Книга: Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Назад: Михаил Михайлович Пришвин Собрание сочинений в восьми томах Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Дальше: В краю непуганых птиц*

В. Пришвина. О Михаиле Михайловиче Пришвине

Искусство и жизнь не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей ответственности.
М. Бахтин
I
Михаил Михайлович Пришвин прожил долгую жизнь, – умер он на восемьдесят первом году, – но за перо взялся лишь в тридцать лет. Почему так случилось – на этот вопрос он отвечает в своем дневнике: «Первую половину своей жизни, до тридцати лет, я посвятил себя внешнему усвоению элементов культуры, или, как я теперь называю, чужого ума. Вторую половину, с того момента, как я взялся за перо, я вступил в борьбу с чужим умом с целью превратить его в личное достояние при условии быть самим собой».
Это второе рождение у Пришвина было выходом себя подлинного из среды, его создавшей, из-под бесчисленных пластов того неисчерпаемого для нашего сознания, что мы называем жизнью. Вот почему писательство его, раз начавшись, стало уже неотделимым от самого существа этого человека. Невозможно провести грань между его бытием и его словом – у Пришвина такой грани нет. К тому же он не сомневался в могуществе слова, в том, что при полной самоотдаче словом можно сделать все. Что же было это «все» у Пришвина, чему с тридцати лет он посвятил свою жизнь?
Внимательно и непредвзято изучая творчество Пришвина, мы должны будем сказать: он жил для того, чтобы понять жизнь – свою и всего живого, – понять и передать нам свое понимание. Слово у Пришвина было его рабочее дело и одновременно вся жизнь его без малейших отвлечений. Отсюда становится нам близок и понятен образ, в котором Пришвин видит себя самого: он видит себя на старости лет верблюдом, долго, и тяжко, и терпеливо переходящим безводную пустыню; он относится к своей поэзии, к слову своему, как верблюд к воде: «Наливает в себя и, горбатый, потихоньку идет в долгий путь…»
Это звучит смиренно и глубоко: Перед этим тускнеют и как бы уничтожаются сами собой все остальные побочные цели, побуждения, пристрастия, столь естественные для человека: слава, претензия на учительство, желание материальных благ, простых житейских удовольствий. Все это, несомненно, оставалось, может быть, временами в какой-то мере брало его в плен, – Пришвин не превращался в подвижника, праведника в народном понимании этого слова; но в то же время все становилось ничтожным, все меркло для него перед этой всепоглощающей, совершенно бескорыстной потребностью понять и отдать – перелить свое личное в общее. Это было призвание подлинного поэта, в какие бы времена и века он ни жил и в какой бы форме и стиле его мысль и поэзия ни сказались. Пришвин никогда в своем писательстве не позволял себе предварительного загада, слово его на редкость свободно и в то же время на редкость послушливо жизни: «пишу, как живу». Пришвин собирался написать об этом книгу «Искусство как образ поведения» и оставить ее людям – результат своего опыта.
Смерть помешала Пришвину написать книгу о творческом поведении – о смысле искусства. Однако он сказал незадолго перед своей кончиной такие слова: «А если я ее так и не напишу <…>, мой камушек в основе этой светооткрывающей книги непременно будет лежать».
Так просто: жизнь человека есть движение к свету, и в этом ее назначение, а слово открывает ему путь. Этот путь у Пришвина называется поэзией.
Жизнь самого Пришвина и образ его словотворчества можно уподобить движению путника по дороге – идет человек, и само собой отлагается в его сознании все, что вокруг, от земли и до неба.
«Я стою и расту – я растение.
Я стою, и расту, и хожу – я животное.
Я стою, и расту, и хожу, и мыслю – я человек.
Я стою и чувствую: земля под моими ногами, вся земля.
Опираясь на землю, я поднимаюсь: и надо мною небо – все небо мое.
И начинается симфония Бетховена, и тема ее: все небо – мое».
Наблюдая неразрывность и естественность у Пришвина слова и жизни, мы могли бы установить некоторую формулу (хотя формула всегда поневоле обедняет смысл). Мы могли бы сказать: творчество Пришвина – это движение самой жизни в ее самосознании. Художник является как бы орудием или органом жизни, она сама его для себя создала, чтоб показать нам свое разнообразие и скрытый свет и смысл
Все это я позволила себе сказать о писателе, чтобы найти ту верную точку зрения, или нащупать тот опорный камень, на который можно стать твердой ногой, и с него уже обозревать весь писательский путь М. М. Пришвина
* * *
Следуя за Пришвиным в его произведениях, читатель убедится в характерной черте художника, которую мы отметили уже косвенно выше он с самого начала входит в свой, данный ему от природы художественный мир, в котором он видит и мыслит, и уже никогда ему не изменяет. Художественно зримые образы являются одновременно мысле-образами, – так называем мы интеллектуальные и нравственные идеи, через которые Пришвин видит мир. Они становятся его вечными спутниками, символами, выражающими его мировоззрение. Они развиваются, приобретают новые черты, светятся новыми гранями, подобно тому как в природе переливаются и светятся кристаллы.
Назовем хотя бы образ большой воды – истока всей жизни на земле. Это водопад «В краю непуганых птиц», через полвека – тот же водопад в последнем романе «Осударева дорога». Это весенний разлив и в «Осударевой дороге», и в «Корабельной чаще». Образ этот для Пришвина космический, вселенский. Он развивается, нарастая под его пером, по законам музыкальной симфонии; появляется не только в крупных произведениях, но и в поэтических миниатюрах, – вспомним его известный «Лесной ручей»: «Рано ли, поздно ли, ручей мой придет в океан». Так написано в конце 30-х годов и будет часто повторяться в последующих произведениях Пришвина до конца его дней.
Это был одновременно образ жизни природы, родного народа, России и своей собственной судьбы. С начала века поразила его воображение борьба водной стихии – борьба и слияние капель в единый поток. А рядом шло и глубоко переживалось им народное волнение в России: во всех слоях населения разливался этот бурный поток. Жизнь Михаила Пришвина – это годы огромных общественных перемен – войн и революций. С раннего детства – предчувствие их.
Подобно образу водной стихии будет идти через всю жизнь его и другой образ, связанный с поиском «правды истинной». Появляется этот образ впервые в дневнике 1915 года. Приведем запись целиком:
«Камень-правда Среди ноля лежит большой, как стол, и нет от этого камня пользы никому, и все на камень этот смотрят и не знают, как взять его, куда деть: пьяный идет – натыкается и ругается, трезвый отвертывается и обходит, всем надоел камень, и никто взять его не может – так вот и правда эта… Разве можно людям правду сказать? За семью печатями правда лежит, и в молчании охраняют ее сторожа».
А через полвека, в последний год жизни, Пришвин пишет повесть «Корабельная чаща», всю основанную на поисках народных какой-то великой «правды истинной». «Не ищите поодиночке счастья, ищите вместе правду», – говорят в ней старики новым людям. Образ впитал в себя все богатство прожитого, передуманного. Оказывается, полвека лежал этот образ, этот символ в душе художника и передается нам как его завещание.
Назовем еще один образ – любви. Он появляется в первой повести Пришвина. Там описывается любовь лебедей: осиротевший лебедь не может найти себе пару – он умирает. Вот почему у северного народа считалось грехом стрелять лебедей.
Образ этой «неоскорбляемой любви» идет через все его творчество, меняя свои обличья и толкования. В 20-х годах в «Календаре-при роды» это весеннее облако, «как непомятая лебединая грудь». В 30-х – это прекрасная самка оленя в повести «Жень-шень». В 40-х годах Пришвин, уже старый человек, обращается к женщине то ли в минуту размолвки, то ли внутренних в ней сомнений и говорит: «В основе любви есть неоскорбляемое место полной уверенности и бесстрашия <…>. И если случится самое страшное и последнее, друг мой станет равнодушным к тому, чем я горю, то я возьму палку свою дорожную и выйду из дома, и святыня моя останется все равно нетронутой».
Поиск и осуществление большой правды истинной для всего живого, а для себя – тоска по единственной и неосуществленной любви и пути преодоления этой тоски – эти темы заполняют все творчество Пришвина, обрастая разными образами и оттенками смысла. Это значило – отказаться от «себя маленького» и выйти в большой мир, ожидающий нашего сочувственного, нашего деятельного участия.
В нашем предисловии мы очень кратко отметим основные вехи в жизни и работе Пришвина. Во втором томе Собрания сочинений читателю предстоит выслушать от самого Пришвина рассказ о его детстве и юности в романе «Кащеева цепь». О дальнейшем расскажут произведения и дневники.
II
Михаил Михайлович Пришвин родился в 1873 году 23 января по старому стилю под городом Ельцом Орловской губернии, можно сказать – в сердце России. Отсюда и из близлежащих мест вышло в XIX веке целое созвездие наших писателей: Лев Толстой, Тургенев, Лесков, Фет, Бунин…
Пришвин родился в небольшом имении Хрущево в семье разорившегося купеческого сына, мечтателя и фантазера, который безудержно предавался своим многообразным увлечениям: породистые рысаки, цветоводство, охота, вино, азартная карточная игра. Что и говорить – «звонкая жизнь», по определению Пришвина, которая раньше времени свела отца в могилу.
Вдова его осталась с пятью детьми и с имением, заложенным по двойной закладной в банке, рабой которого она и сделалась: надо было выкупить имение, чтобы вырастить и образовать детей. Неопытная женщина стала неутомимой хозяйкой. Если от отца будущий писатель воспринял склонность к мечте, то от матери – чувство долга и ответственности в работе. Мария Ивановна Пришвина к тому же была из старинного староверческого рода, это сказалось и на ее характере. Недаром тема староверчества занимает серьезное место в творчестве писателя.
Детство его прошло у земли, в крестьянской среде, и он не раз вспоминает, что мужики были его первыми воспитателями «в поле и под крышами амбаров». И учился он первый год перед поступлением в Елецкую классическую гимназию тоже в сельской хрущевской школе. «<…> Я толкусь всю жизнь среди наших крестьян». Это не простая отметка внешнего факта, а осознанность глубокой связи с родной землей и ее народом.
Нельзя забывать, что Михаил Пришвин рос в годы бурного развития революционных идей в России. Через три года после рождения писателя, в 1876 году, Салтыков-Щедрин писал: «Тяжело жить современному русскому человеку и даже несколько стыдно. Впрочем, стыдно еще немногим, и большинство даже людей так называемой культуры просто без стыда живет».
Гимназистом он уже прислушивается к голосу старших товарищей – участников подпольных революционных кружков, среди них Николай Семашко, будущий большевик, народный комиссар здравоохранения.
Два события в школьные годы окажут воздействие на жизнь Пришвина: побег из первого класса в сказочную страну золотых гор Азию, – мальчик подбил на это смелое дело еще трех своих одноклассников, – и второе – исключение его из четвертого класса за дерзость учителю географии В. В. Розанову.
Розанов, единственный из всех учителей, заступился за мальчика после побега – понял романтику «путешественника» (может быть, он-то и поселил в душе мальчика впервые этот образ идеальной страны). И тот же Розанов, один против всех, потребовал его исключения.
Для будущего писателя исключение было ударом, который переживался им в огромной внутренней борьбе: «неудачник», поставивший себе целью преодолеть эту неудачу. В далекой Сибири он кончает реальное училище. Помог этому богатый дядюшка, сибирский пароходчик с неограниченными связями.
После училища Пришвин поступает в Рижский политехникум; здесь он входит в один из первых нарождавшихся тогда в России марксистских кружков. Из раннего дневника: «Самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что уже было не „я“, а „мы“ – друзья мои близкие, и от них как лучи „пролетарии всех стран“». Ему поручают перевод и распространение нелегальной литературы. В частности, он переводит книгу Бебеля «Женщина в прошлом, настоящем и будущем».
«Никакой поэзии не было в книге, – вспоминает Пришвин в конце жизни, – но для меня книга как флейта пела о женщине будущего». Не случайно выделял тогда для себя юноша именно эту книгу она была для него о самом заветном – о сказочной Марье Моревне, мечте его детства. Еще ребенком он предчувствовал: есть в любви к женщине какая-то целостность, осуществление прекрасного. Какое дедовское было слово «целомудрие» – и сколько при проверке жизнью оказалось в нем содержания. Раскрыть его высокое значение – этой задачи хватило на всю последующую жизнь художника, и звучит она одним из главных мотивов его произведений.
Самоотверженная революционная работа Пришвина привела его в тюремную одиночку, потом в ссылку, а потом уже за границу, где он кончил в Лейпцигском университете агрономическое отделение философского факультета. В те годы выбор предметов там был свободен и резкого разграничения между гуманитарными, точными и практическими курсами не существовало.
По окончании университета Пришвин попал в Париж, и там на него обрушилась, как величайшее испытание, не мечтательная, а реальная любовь к русской девушке-студентке Варваре Петровне Измалковой. Эта первая любовь перевернула всю его душу, отношение к жизни и понимание своего места в ней. Любовь продолжалась только две недели: поцелуи в весеннем Люксембургском саду и неясные планы на будущее. Девушка с женской проницательностью поняла, что она «лишь повод для его полета», ей хотелось обычного, устойчивого, земного, а ему надо было еще далеко и долго лететь по всем стихиям мира, чтоб понять себя и этот мир. Они расстались.
«Женщина протянула руку к арфе, тронула пальцем, и от прикосновения пальца ее к струне родился звук. Так и со мной было: она тронула – и я запел». Женщина, не ведая того, подарила нам поэта, а сама растворилась в безвестности. Пришвин был оглушен и подавлен разрывом. Он долго находился на грани душевной болезни, хотя это было его тайной, тщательно скрываемой от всех. Он вернулся на родину. Теперь он припал к земле – к последнему прибежищу, и там у природы вновь, как ребенок, стал учиться жить. Все это происходило в первые годы нового, XX века.
Пришвин становится сельским агрономом. Так или иначе, он пробует жить, как живут все люди. Он наблюдает теперь, как серьезно, самоотверженно живут и любят в природе птицы, звери, все живое. Как пуста бывает подчас человеческая «свободная» любовь. И в то же время, как много надо человеку создать своего и вложить в чувство любви, чтобы поднять его до себя.
Пришвин, начинающий ученый, работает под руководством Д. Н. Прянишникова, будущего известного академика, в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве. Выходят его книжки по сельскому хозяйству, он пишет их для заработка, – у него уже семья, которую надо содержать. В те годы, работая под Москвой в Клину, Пришвин встречается с Ефросиньей Павловной Смогалевой. «У этой совсем простой и неграмотной очень хорошей женщины был свой ребенок Яша, и мы стали жить с ней попросту…» Рождаются свои сыновья; только мать не признает его семьи, и это новое тяжелое для него испытание.
И в работе нет ему утешения: Пришвин чувствует, что агрономия не его призвание. Его тянет в Петербург, к центру культуры, где бьется мысль, где философы и художники спорят о ее направлениях и сами эти направления создают. Городом света и своей писательской родиной назовет его Пришвин впоследствии: «Я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты».
«Тут на Киновийском проспекте, среди свинарников и капустников, в деревянной лачуге, я начал этот путь свой бродяги-писателя. Есть у нас в стране <…> милые города, в числе их, как всякому русскому, родная Москва. Но прекрасным городом в нашей стране остается мне один Ленинград: я не по крови люблю его, а за то, что в нем только я почувствовал в себе человека».
Живет он на бедных окраинах столицы, находит случайный заработок в газетах, где пишет «по три копейки за строку». «В молодости, чтобы сделаться настоящим писателем, а не поденщиком литературы, я терпел большую нужду».
В конце жизни Пришвин так просто, без всякой претензии на значительность вспоминает об этих годах: «Проводив бескорыстную юность, занялся сам собою, чтобы жить и быть полезным людям».
Никому не известный, затерявшийся в большом городе, он случайно попадает в круг этнографов-фольклористов и по их поручению в 1906 году отправляется на малоисследованный в те годы Север для сбора народных сказок. Кроме сказок, он привозит оттуда свои путевые заметки, ставшие его первой книгой «В краю непуганых птиц».
С этих первых написанных им строк определяется направление его мысли. Еще в годы студенчества он почувствовал необходимость «достигать недостижимого и не забывать о земле», и потому одновременно с занятиями химией Пришвин всерьез заинтересовался философией и музыкой.
Следует вспомнить, что стремление связать в единство не только личную жизнь и внешнюю деятельность, но, главное, связать все пути, все методы познания было характерным явлением для научных исканий тех лет и у философов, и у естествоиспытателей, склонных к философскому мышлению. Существенно, что Пришвин в полной мере отражал эту всеобщую потребность. Человек жадно метался от микроскопа к телескопу, разбрасываясь мыслью по открывшимся ему просторам Вселенной. Но все это многообразие мира от него ускользало, расплывалось в специальные отрасли знания, – необходимо было связать картину мира в некое органическое единство, такое, каким он, видимо, и существует сам для себя.
Пришвин как художник отзывался на эту идею мирового синтеза самым методом своего наблюдения и художественного творчества. Свидетельства этому у него бесчисленны.
Искусство, по Пришвину, видит то же, что и наука, но достигает жизни в высшем ее качестве. Вот почему «науки не надо бояться – жизнь больше науки». Свои материалы Пришвин берет не из книг, а из природы «сам непосредственно».
Пришвин борется с «нигилизмом науки» за чувство космоса, за ту гармонию, «где нет ученых и где совершенство никто не возьмет у меня». Художник обладает даром постигать, «минуя учение».
Читая эти лаконические и, отчасти именно в силу лаконизма, парадоксальные записи дневника, читатель должен помнить, что они записаны Пришвиным во внутренней полемике и в этом смысле – только для себя. Надо понимать и другое: высоко оценивая дар художника, Пришвин в то же время – враг всякого сектантства на путях познания мира. Отсюда два деловых сообщения, сделанных с противоположных позиций и в то же время дополняющих друг друга: «В искусстве духовные ценности надо учиться видеть точно, как в науке». И тут же он спешит оградить нас от опасности заключать себя в каменные стены теоретического размышления, и только в него: «Страшен, кто <…> огонь души запер в стены рассудка».
Где же путь к искомому синтезу познания? По-видимому, путь этот многообразен, но самому Пришвину знакомо озарение ума как непосредственное, по его определению, «предчувствие мысли». В этом смысле можно понять слова Пришвина: «Поэзия – это предчувствие мысли».
Перед нами картина единоборства ума с вечно постигаемым и до конца не постижимым существом Вселенной; попытка уловить этот смысл, мимолетно касающийся человека в том особом, – иначе не назовешь, – творческом мгновении жизни, пролетающем, касающемся и вновь исчезающем.
И тут перед человеком молниеносно вырастает задача – уловить его словесной формой, как сетью. Важность этой задачи – спасти приоткрывшийся смысл – столь велика, что Пришвин не останавливается перед дерзким сравнением, значение которого не сразу доходит в своей неожиданности до читателя, «…в нравственном смысле – это одно и то же, что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка».
Целостное переживание присуще, по-видимому, натурам, владеющим искусством внимания. Недаром Пришвин называет внимание основной творческой силой человека. Об этом говорят наблюдения писателя, например, об утреннем состоянии своей души – ее открытости ко всему живому и одновременно величайшей собранности в себе. Если такое утро не приходило, то Михаил Михайлович недоумевал: «Бывает, утро как-то размажется, и в нем ничего не поймешь, и мысли не сложатся». Но такие пустые утра были редки, и радость соединения с миром не изменяла ему даже при самых смутных и тяжких обстоятельствах жизни.
Последняя повесть «Корабельная чаща», вышедшая в свет уже после кончины автора, наполнена трепетным поиском правды – правды чужой души, правды человеческих отношений, их общности, их связи. Об этом говорится с такой страстной напряженностью, что не сомневаешься: Пришвин был захвачен этим переживанием в свои последние годы и стремился его передать оставляемым людям.
«Чуть бы» – и Мануйло найдет пропавших детей. «Чуть бы» – и он узнает в Веселкине их отца, которого они с такой любовью разыскивают. «Чуть бы» в судьбе всех действующих лиц повести – это как стояние у порога, как возможность всеобщего понимания и единства.
Это не было у Пришвина подчеркиванием слабости нашего внимания, холодности наших душ. Напротив, Пришвин указывает постоянно на скрытые в нас возможности глубже, еще глубже увидеть чудо жизни – эту правду, которую ищут все участники повести: «…Мир чудес существует и начинается тут, совсем близко, прямо же тут, за околицей».
Не одни люди участвуют в этом поиске правды истинной. Даже дикое болото и то «по-своему думает». Даже у маленькой болотной птицы гаршнепа – «не больше воробья, а нос длинный, и в ночных раздумчивых глазах общая вековечная и напрасная попытка всех болот что-то вспомнить».
О начале своего писательства Пришвин вспоминает так: «Поездка всего на один месяц в Олонецкую губернию, я написал просто виденное – и вышла книга „В краю непуганых птиц“, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя даже себе всю глубину моего невежества в этой науке». Заметим: Пришвин за эту книгу был избран в действительные члены Географического общества, возглавляемого знаменитым путешественником Семеновым-Тян-Шанским.
«Только один этнограф Олонецкого края, – продолжает Пришвин, – когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: „Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать, и не могу“. – „Почему?“ – спросил я. Он сказал:. „Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу“».
Так размышляет ученый-исследователь о художнике, он «завидует» ему, то есть видит в художественном методе какие-то неведомые ему преимущества.
«Некоторую маленькую известность, которую я получил в литературе, – пишет далее Пришвин, – я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический опыт». Только человек, всецело отданный творчеству, может не замечать в нем труда, так же как не замечает он воздуха, которым дышит, как рыба «не замечает» воды, в которой живет и без которой сейчас же умирает на сухом берегу.
Оглядывая пройденный путь, Пришвин вспоминает далекие годы в Петербурге: «Только комнаты жалких квартир на Охте и Песочной улице знают, каких невероятных трудов, какой борьбы с „наукой“, с „мыслью“ стоили мне мои писания, которые для всех остаются только описаниями природы, пейзажными миниатюрами».
Художник стоит на страже, оберегая хрупкий образ, чтоб «мысль» не раздавила его.
В конце жизни Пришвин вспоминает о своем повороте к искусству так: «И когда я понял себя, что я могу быть сам с собой, тогда тоже все вокруг меня стало как целое и без науки. Раньше было мне, что все в отдельности и бесконечном пути, и оттого утомительно, потому что вперед знаешь, что до конца никогда никто не дойдет. Теперь каждое явление – будь то явление воробья или блеск росы на траве <…> кругло и понятно, – а не лестницей. Разве я против знания? – Нет! Я только говорю, что каждому надо иметь срок возраста жизни и право на знание…»
Теперь под знанием и правом на него Пришвин разумеет духовную зрелость человека: право на простоту, когда «внешнее» исследование и «внутренняя» интуиция сливаются в едином акте познания. На этом пути к простоте и помогли лучше всего ему путешествия, перемена мест, расставание с привычками, обновление восприимчивости, все вместе – это было приближение к утраченной яркости детского восприятия. Вот что такое «путешествие» для Пришвина – «бродяги-писателя», и вот что такое «первый взгляд», о котором он будет впоследствии нам повторять во всех своих произведениях.
Следует помнить, однако, что благодарность к пройденной им серьезной научной школе он сохранял до конца своих дней.
* * *
В 1907 году новое путешествие на Север и новая книга «За волшебным колобком». В дореволюционной критике о ней писали так: «… М. Пришвин. Многим ли известно это имя <…>? А между тем эта книга – яркое художественное произведение <…>. Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной – это один из курьезов нашей литературной жизни».
В предреволюционные годы 1905–1917 Пришвин не уживается надолго в Петербурге, а больше кочует по разным деревням, богатым охотой, народными говорами и преданиями. Он живет то под Новгородом, особенно ему полюбившимся своей стариной, то под Смоленском, то на родине – в разных местах Орловской губернии, а то отправляется в длительные поездки по отдаленным глухим местам России. Время от времени он появляется в блестящих салонах столицы; он входит в круг так называемых символистов и членов Религиозно-философского общества, возглавляемого Д. С. Мережковским. Его приметили уже и в других литературных кругах.
Петербургское избранное общество и привлекает, и отталкивает его. Люди эти, по определению Пришвина, «иностранцы», оторванные от природы и народной культуры. Они хотят создать новые духовные ценности, Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в людях, близко живущих с природой.
«Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных пространств полей, степей, лесов – то какой бы интерес был жить в России.
В России быт только у диких птиц. Неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография, и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится, скреп нет».
И он спешит своими глазами, своим слухом узнать подлинную Россию.
В 1908 году он отправляется в третье путешествие – в Заволжье и к легендарному Китежу. Но и среди народно-религиозных искателей различных направлений и сект Пришвин наблюдает «обессиленный дух Аввакума», который напоминает ему о петербургских декадентах: та же раздвоенность на дух и на плоть, причем у одних слишком много «неба», у других – сплошная «земля». Так почувствовал Пришвин и об этом написал новую книгу «У стен града невидимого».
Время требовало от писателя давать людям не одну красоту, но и нечто вещное, насущное, как хлеб. По-видимому, это «нечто» было тем, что искони называлось в народе «правдой».
* * *
В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у «декадентов»: «Мы вышли на улицу… папироска, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.
Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина – божья тварь».
«У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться».
Вот почему Пришвин отходит в искусстве к «реалистам», в частности, к Ремизову. Вот почему так пристально приглядывается в эти годы к его творчеству Горький. «Да вы, сударь, – сказал ему впоследствии Горький, – настоящий романтик… Вы что делали? Почему не взялись за перо и пропустили столько времени?» На языке ученых – Пришвин преодолел эстетизм начала века.
Но сказать так – будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.
«Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.
Само по себе искусство для искусства – нелепость, как нелепость искусство на пользу.
Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо – за людей, им на пользу, то влево – за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе».
Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще неустановившегося и до боли одинокого художника. В сущности, Пришвин не отходил ни от кого и ни к кому, достаточно вспомнить хотя бы такую позднейшую его запись: «Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…»
Мог ли быть учителем Пришвину Ремизов, «отвергавший народ и потихоньку роющийся в Дале в погоне за народными словами»?
«Последние русские символисты, даже те, которые брали материал из русской-этнографии и археологии, лишились восприятия действительной жизни и страшно мучились этим (В. Иванов, Ремизов). Непосредственное чувство жизни своего страстно любимого народа совершенно их покинуло».
Пришвин называет их творчество «претензией» и говорит, что сам спасся от этого скорее всего не искусством, а поведением: ему страстно захотелось быть в чем-то как все и писать просто, как все говорят.
Свои немногие опыты писания «с претензией», такие, как «Грезица» или «Иван Осляничек», Пришвин впоследствии в печати никогда не повторял.
Писатель настолько бывает подчас суров к себе, проницателен, трезв, что позволяет себе даже думать и так, что Горький его «сочиняет». Но вот запись из дневника: «Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории; эти рождают жизнь, а те певчие воспевают ее, эти стоят всегда как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех же на всякое время и на все как брызги слетает ответ… – Не умеют сказать „не знаю“ – вот главное обвинение Горького Мережковскому».
* * *
В 1913 году в издательстве «Знание», которым руководил Горький, было выпущено первое собрание сочинений Пришвина – трехтомник его произведений. Горький же познакомил Пришвина с Шаляпиным. Известно восторженное высказывание Шаляпина о рассказе Пришвина «Крутоярский зверь». Произошло знакомство и с ярко начинавшим молодым скульптором Коненковым. Но все эти люди проходили мимо него в своей блестящей славе.
Встретился в Петербурге Пришвин и со своим бывшим учителем географии В. В. Розановым, теперь известным столичным писателем. Розанов живо, заинтересованно отнесся к первым шагам Пришвина в большой литературе, долго не подозревая, что перед ним тот самый мальчик, с которым некогда он вступил в непонятное и жестокое единоборство. Теперь Розанов сетует Пришвину на свое прошлое, описывает невыносимые для него условия школьной работы в те уже далекие для обоих годы. И в то же время, обнимая Пришвина, говорит: «Голубчик, Пришвин, вахМ это пошло на пользу!» Розановская мудрость это была или тут же и его лукавство?
В петербургском раннем дневнике Пришвина мы читаем: «Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня, я чувствую, живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знал. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в „Америку“. „Как я завидую вам!“ – говорил он мне.
К одному и тому же мы припадаем с ним – разные люди – разными путями. Отчего это? Что это значит? Когда-нибудь я буду много думать об этом».
В этих литературных кругах Пришвин встретил и Блока. Встречи с Блоком были нечасты, всегда на людях, и возможность общения была прервана и наступившей революцией, разбросавшей всех этих людей в разные стороны, и ранней смертью поэта.
Очень важно отметить, что до конца своих дней Пришвин выделял Блока, давая высокую нравственную оценку его личности.
Зима 1915 года. Дневник. Описывается салон Федора Сологуба. У Пришвина отталкивающее впечатление от многих присутствующих. Отрывочные записи: «Пошлость… всегда логическая мертвая маска… пользование, поиски популярности». И три слова о Блоке: «Блок всегда благороден».
«Тут я вспомнил Блока: вот кто единственный отвечал всем без лукавства и по правде, вот кто был истинный рыцарь» (1922).
«Взять даже внешнюю жизнь поэта – рабочий, крестьянин, земский интеллигент – все бывали у Блока, и кто бывал, будет до гроба хранить очарование равенства всех в общении с этим прекрасным душой и телом человеком» (1927).
Было ли у Блока с Пришвиным какое-либо соприкосновение в писательстве? Известны дружественные и вдумчивые рецензии: Блока – на книгу Пришвина «У стен града невидимого» в 1909 году, Пришвина – на книгу Блока «Последние дни императорской власти».
Записаны Пришвиным в дневнике немногие короткие беседы с Блоком. Но все это можно назвать внешними проявлениями отношений, если сравнить с одним поразительным и еще никем не замеченным фактом: первый черновой набросок поэмы «Двенадцать» был сделан Блоком в тот день, когда в петербургской газете «Раннее утро» вышел рассказ Пришвина «Голубое знамя». Это было 28 января 1918 года.
Возможно, Блок не прочел рассказа Пришвина – он нигде не отметил этот рассказ в своем дневнике; впрочем, мы знаем немногословность его записных книжек.
Трагедийность жизни переживалась в те дни единодушно, и становится понятной близость обоих произведений по обстановке, по художественным образам, по страстной напряженности концовок: метель, шествие пьяных и безумных у Пришвина, в которых, по словам его рассказа, «столько божественного». У Блока же сказано еще прямее: в том же вихре петербургской метели впереди его «двенадцати» идет Христос.
Эта общность переживания, погруженность в единую, революционную стихию жизни и ее художественное выражение становится особенно значительной, если предположить, что Блок в тот знаменательный для него день рождения поэмы «Двенадцать» пришвинского рассказа в газете вовсе не читал.
Блок умер, но у Пришвина всю дальнейшую жизнь продолжался молчаливый с ним разговор о многих общих для них темах: о символическом смысле поэмы «Двенадцать» и образе Прекрасной Дамы; об отношении к России и революции. Это было глубокое, никогда не прекращавшееся общение, уходившее иногда под спуд на годы и вновь выплывавшее на поверхность, – согласие и спор, пока уже в конце жизни Пришвин не пришел к тому ясному пониманию себя и жизни, в которое вошел для него и сам Блок.
* * *
Связь Пришвина с общенародной жизнью, его постоянная озабоченность ею, несмотря на углубленность в свои личные переживания и поиски, эта связь легче всего усматривается в его постоянной работе газетчика-журналиста, начавшейся в 1905 году. Она почти неизвестна нашему современному читателю.
Газетные корреспонденции и рассказы начала века открывают нам Пришвина как патриота и гражданина, чутко откликавшегося на все народные беды и нужды. Их темы – это и отклик на только что подавленную революцию 1905 года, и на брожение в разбуженной для действия народной массе, особенно среди близкого ему крестьянства. При жизни Пришвина эти работы, нашедшие свою оригинальную форму, были включены автором очень небольшой своей частью в сборник с многозначительным и смелым по тем временам названием «Заворошка». Остальные, разбросанные во множестве по разным газетам и журналам, хранятся и в рукописях; все они расскажут в свое время о многосторонности интересов Пришвина и вместе с тем о самобытности его личного отношения к общественным явлениям.
Пришвину было присуще видеть неприкрашенную правду жизни, а приходилось приспосабливаться к требованиям «заказчика»; но он не уставал бороться с различными направлениями прессы, связывавшими его правдивость и свободу. Дневник начала века: «Какие тупицы эти умные литераторы „Русских ведомостей“, куда я посылаю благонамеренные фельетоны. Неужели все это так-таки и может продолжаться?» Иногда он горько иронизирует над собой-журналистом: везде и всегда в этой прессе он, по его словам, был «белой вороной».
«Все к земле вернется, в народ, все мелко, мало…»
«Нет моста от интеллигенции к народу. Полная беспомощность рассуждений».
«Перед концом России все разделилось на Петербург и Россию». Что оставалось ему? Бежать из этой столичной оранжереи под открытое небо.
Он уже видел конец старой жизни, но Россия для него – это парод, и он ощущает себя звеном, связывающим ее распадающиеся части. Очень существенно: он остается таким с молодости и до старости. «Я не народник, но я от народа, я ходок от народа». Это запись дневника начала 1941 года.
В 1909 году Пришвин отправляется в новое путешествие по Средней Азии. Два месяца продолжалось путешествие. Пришвин привез в Петербург путевой дневник. На основе этих торопливых записей он создал два произведения в разных жанрах. Одно – «Адам и Ева», очерки о тяжелейших условиях наших переселенцев, обманутых надеждой найти землю и сносные условия жизни на ней. Второе – поэтическая повесть «Черный Араб». Здесь художник достиг слияния с природой и ее людьми столь полного, что сам с первой же страницы перевоплощается на наших глазах в Черного Араба, и мчится о нем по степи легенда: «Она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу».
Его не отдалили, не вытолкнули из жизни народной ни тюрьма, ни годы учения за границей, ни Петербург с его утонченной культурой. Ему не надо было, подобно многим современникам, идти в народ или к нему возвращаться.
В 1914 году началась первая мировая война, положившая конец прежней жизни России. Военным корреспондентом Пришвин попадает на передовые позиции. Из его военного дневника опубликована лишь незначительная часть под заголовком «Слепая Голгофа».
Дневник 1914 года:
«Иногда читаешь газету, идешь по улице и вдруг спросишь себя: какое же теперь время года? Лето забыто. Природа – все равно».
«Думаешь, как устроить свои мелкие личные дела, а в голове мысль перебивает: нация больше государства, общество больше правительства – война с врагом должна быть без оглядки на правительство, и война серьезная, молчаливая, без слов (например, о всевышнем). Слова в эти минуты – блуд, потому что никто не знает будущего… Подчиниться как мужик силе, слиться…»
«2 марта (1916). Начало очерка. Пройди по Руси, и русский народ ответит тебе душой, но пройди с душой страдающей только – и тогда ответит он на все сокровенные вопросы, о которых думало только человечество с начала сознания. Но если пойдешь за ответом по делу земному – величайшая откроется картина зла, царящего на Руси…»
Весной 1916 года Пришвин уезжает на родину в Хрущево, где ему достался от умершей матери небольшой кусок земли, и он решает построить на нем дом для своей семьи.
«Начал это странное дело: постройку дома во время войны». Зимой 1916/17 года Пришвин некоторое время работает в Петрограде секретарем товарища министра земледелия. Февральскую революцию он встретил в Петрограде. «1917 г. Март. Приближенные царские иссосали царя, как карамельку, и оставили народу только бумажку с надписью „царская карамель“. Но все государство шло так, будто царь где-то есть. Те, кто призывал к верности царю, сами ни во что не верили. Не было времени, и можно было узнать его скорость лишь в быстрой смене министров и росте цен. В тишине безвременья каждый давно уже стал отворачиваться от забот государственных и жил интересом личным: все грабили. Это привело к недостатку продуктов в городах и армии. Недостаток хлеба вызвал бунт солдат и рабочих <…>. А о том, как теперь в глубине России люди живут, все еще ничего не известно». «В апреле 1917 года еду на родину делегатом от Временного комитета Государственной думы и сотрудником газеты „Новая жизнь“».
Весной писатель возвращается в Хрущево. «Уволил рабочего и сам работаю <…>, вожу навоз, пашу, кошу и проч.».
На поле своем Пришвин работает теперь наравне с крестьянами, учится у них и радуется этой трудной работе.
«3 августа. Раньше удивлялся на вымирающих стариков, сеющих руками, а теперь сам сею из лукошка, учит меня Андрей Терехин: «Леши а не хочешь – не леши, горсть укажет, рука меру знает. Из-под низу швыряй, наддай с гордостью, полную горсть бери, махай, пущай, не задерживайся, под ветер иди с гордостью: „Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!“»
Нечаянная радость. Три дня не был в поле и вышел, и увидал свое дело, я работал простуженный, ходил с пудовым лукошком семян на шее, швырял семена, а в саду моем грабили сливы, ломали сучья, я уходил в сад разгонять воров, возвращался в поле, заставал в поле телят, на клевере лошадей. Тогда я не думал, хорошо ли, плохо ли мое дело, лишь покончить. А вот теперь, о, какая радость! Я глянул на поле после дождя по солнышку: рожь уже вышла из краски, внизу была розовая, вверху зеленая, и на каждом зеленом листике висела капля, сияющая, как алмаз.
Я все поле исходил, шаг за шагом много раз, и тут было много мест, связанных с болью души <…>. Теперь на всех моих больных местах было <…> такое согласие, и я всему этому дал жизнь: вот обсев – черная земля. Я возвращаюсь домой, беру лукошко с семенами и подсеваю, подправляю».
«2 октября… Несчастной любовью люблю я свою Родину, и ни да, ни нет я от нее всю жизнь не слышу, имея всю жизнь перед глазами какое-то чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудище, пожирающее нас, теперь живет где-то близко от нас, и я видел вчера в день призыва, как ворчливая негодующая толпа оборвышей поглощалась им, и они, как завороженные змеем, все шли, шли, валили, исчезая в воротах заплеванного <…> здания».
Приходит Великая Октябрьская революция. В своем писательстве Пришвин не ушел в эстетизм или в какое-либо иное отвлечение. Он приник к земле – к провинциальной России.
Не литературная задача вела его, а почти бессознательно выбран был безобманный и строгий путь – стать у истока рождения неведомого нового. В своих ежедневных записях он занимается исследованием народной жизни. Это была, по существу, школа его собственной жизни, где одновременно он и участник, и летописец. Школа эта вывела его как художника на свой собственный, единственный верный для него путь.
Воспоминание дневника 1944 года: «Я им говорил (выступление перед студентами-географами. – В. П.), что пережил революцию много раньше 1917 года, и оттого, когда пришла настоящая революция, то я не сомкнулся с ней, как в юности, а совсем напротив: я принял ее как вызов себе самому. „Революция! – говорил я себе, – но кто же ты сам, с чем ты можешь выйти к людям, кто ты?“ Революция была мне хлыстом, подгонявшим меня к выявлению личных сил. Я был довольно чувствительным, нервным и горячим конем, и достаточно умным, чтобы не сердиться на хлыст, который висит надо мной… В этом пробеге теперь я, оглядываясь назад, ясно вижу путь личности…»
Ранней весной 1918 года Пришвин уезжает на родину с намерением продолжать жизнь на земле. Но события вынудили Пришвина навсегда покинуть Хрущево. «Мой хутор должен исчезнуть…»
Дневник 1948 года: «Помню, когда я вышел с узелком, покидая навсегда свой отчий дом, встретился мне один приятель из мужиков, человек большой совести, и я ему вздумал пожаловаться:
– Не своей волей ухожу, – сказал я, – боюсь, что убьют, не поглядят ведь, что это я, а заодно с помещиками возьмут и кокнут.
– И очень просто, что кокнут, – ответил мне знакомый, помещая свое сочувствие неизвестно куда, то ли ко мне, уважаемому писателю, то ли к тем, кто меня кокнет.
– Слушай, Захар! – сказал я серьезно, – ты меня знаешь, неужели же тебе не жалко глядеть на меня такого – в бегах, с узелком?
Захар во все лицо улыбался.
– Милый, – сказал он, положив руку мне на плечо, – ну ты же раньше-то хорошо пожил, лучше много, чем наши мужики?
– Ну, положим.
– Вот и положим: пусть поживут теперь другие, а ты походи с узелком, ничего тебе от этого плохого не будет. И очень умно сделал, что все бросил и ушел с узелком. У тебя же есть голова, а у них что?
Так с колыбели я живу в атмосфере этого особенного восточного чувства человека к человеку, и среди этого мужицкого народного моря, как острова каменные и рифы, торчат помещики, купцы, кулаки и разные… „образованные“ <…>».
Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир. Однако необходимо было как-то бороться за жизнь. Он становится учителем в деревенской школе – «шкрабом». Одновременно создает музей усадебного быта в покинутой хозяевами усадьбе купцов Барышниковых Начинает работу агрономом на научной сельскохозяйственной станции, организованной еще до революции известным ученым А. Н. Энгельгардтом.
Сохранившиеся дневники тех лет свидетельствуют, в какой крайней нужде жил учитель Пришвин «Какой он писатель – он мужик», – говорят об учителе*в деревне. Но тот же дневник свидетельствует о не изменявшей Пришвину духовной сосредоточенности, о жизни его всегда на внутреннем подъеме Ни на один день он не прерывает своей писательской работы и собирается с мыслями, чтобы начать свой автобиографический роман «Кащеева цепь». Он назовет его впоследствии «романом о хороших людях». Много лет спустя Пришвин скажет, что он задумал роман, чтобы оставить след о добре в то трудное, часто жестокое время. А вот как записал он уже в старости о своей жизни тогда: «Когда я приходил в деревне в 1919 году в избу родителей какого-нибудь моего ученика, сидел на лавке прилично и долго в ожидании, когда хозяйка отрежет мне кусок хлеба или сала, это теперь воспоминание мое как состояние наиболее достойное, в каком только в жизни я бывал».
Осенью 1922 года Пришвин наконец вырывается из своей глуши и привозит в Москву готовую повесть «Мирская чаша» Повесть насыщена живыми впечатлениями пережитого в деревне. Пришвин опубликовал две главы из повести в том же 1922 году, но целиком повесть напечатана не была.
Это повесть о мирской чаше, чаше народной, в которой еще только-только заваривается неведомая новая жизнь, и автор повести – это один из ее участников. Все совершающееся вокруг слишком близко, чтобы разглядеть, понять и вынести окончательный приговор: только одна боль непосредственного соприкосновения в этой чаше каждого с каждым.
Именно по глубине своей любви и страдания Пришвин не делает никаких окончательных выводов, столь облегчивших бы нам сегодняшнее прочтение повести.
В этой ранней повести присутствует уже вся проблематика будущего романа «Осударева дорога», написанного в конце жизни. Основная антитеза «личность – общество» ищет уже здесь выхода, возможности ее положительного разрешения.
В повести открывается писательское начало Пришвина: утверждение в мужественной простоте светлых основ жизни. Пришвин хочет передать нам их при любых личных страданиях, «даже в последнем стоне своем, как возможность, как поддержку».
В 1922 году Пришвин переезжает с семьей под Москву: сначала в Талдом, потом в Переславль-Залесскнй и, наконец, в Сергиев – Загорск. Чем глубже внутренний рост – тем ближе оказывается желанная страна непуганых птиц. Теперь она открывается художнику совсем рядом – это его Берендеево царство среднерусской природы. Никуда не надо за ним убегать – ни в Азию, ни в Беломорье. Надо лишь остановиться, собраться в себе, прислушаться и присмотреться к жизни… «Когда я стал – мир пошел». Это слова, которыми заканчивается последняя в жизни рукопись Пришвина – послесловие к сборнику «Весна света», а впервые они были сказаны еще в 20-х годах.
Художник находит ценности в простейшей повседневности; во всякое время и во всякой вещи он открывает неповторимую значительность и любовно называет ее точным словом. Все вокруг важно, все просит его внимания. Об этом он и пишет книгу «Родники Берендея», значительно дополненную и переименованную впоследствии в «Календарь природы». С ней он входит как новый писатель после длительного перерыва в молодую советскую литературу.
Теперь его основной герой – земля. Но земля для Пришвина – не просто «почва», это и «культурный слой», в котором оставляет след каждый, кто в нем жил, творил и обогатил собою. Пришвин больше всего боится, как бы не уклониться в «гордость», иными словами, в отъединенность от «обыкновенной» жизни. Эта жизнь и есть для него правда.
«И так во все это росистое утро радость прыгала во мне и не смущала печаль человеческая. Чего мне и вправду смущаться, если так рано, что все горюны еще спят. Когда же они проснутся и загорюют, обсохнет роса, и тогда я еще успею печаль их принять к сердцу. Горюны всего мира, не упрекайте меня!»
Он пишет, почти не пользуясь завлекательностью сюжета: ни приключений, ни любовных перипетий. Все как в природе, почти в полном молчании и предельной занятости работой.
Середина жизни Пришвина – середина 20-х годов: «Это не шутка – пятидесятый год!» Жизнь его протекает главным образом вокруг маленьких городов, где у него кое-как устроенное жилье. Еще он занят эти годы ружейной охотой. Это для него не развлечение – в те годы охота его всерьез кормит семью. Берендей «в мглистой бороде», – часто ему приходится встречать восход солнца в лесу, где заночевал на высокой моховой кочке. Сыновья подросли. Скитания его по жизни делит верная Берендеевна. Мелькает иногда в дневнике мягкое и грустное воспоминание о юношеской неумирающей любви в Люксембургском саду, но все покрывает захватывающая радость на этом пути «выхода из себя маленького» в великий мир жизни.
В «Календаре природы» и последующих за ним охотничьих рассказах «егеря Михал Михалыча» сказалась основная художественная сила Пришвина: сочетание тонкой поэтической лирики с реализмом трезвой наблюдательности.
Прозаическое не только не разрушает очарование поэтических строк, оно «огрублением» оттеняет все, что в них от подлинной поэзии, как бы испытывая этим поэзию на прочность.
Одно из богатств пришвинского стиля – это его юмор, который не спутаешь ни с чьим другим. Сам он назвал его однажды «отдыхом человека на тяжелом пути его к истинной правде». Это верно, но это далеко не все.
Его юмор – не развлечение. Он есть свидетельство мужества на этом пути – все той же радости жизни, которую человек осуществляет сознательно и трудно.
Пришвин никогда ни над чем не смеется, смеется он всегда чему-то, и чему-то непременно хорошему. Он постигает, таким образом, само существо смеха как чистую радость…
Пришвин говорит: «Жизнь основана на доверии, не всегда осуществляющемся, – значит, на доверии героическом и жертвенном». Слово «доверие» мы могли бы заменить здесь словом «радость». В языке нашем народном юмор может быть иногда даже груб, но лишен разъедающего сарказма-скепсиса, столь ненавистного Пришвину.
Народный юмор в своих лучших образцах – это приметливость, ум, мужество характера. У писателя Пришвина юмор его коренится, несомненно, в живой народной речи. Самобытность реализма Пришвина формировалась в какой-то мере именно благодаря этому его дару.
В середине 20-х годов публикует Пришвин свои первые две части «Кащеевой цепи». Роман охватывает детство и юность героя – Алпатова, первую половину жизни, до того «перелома», после которого Алпатов-Пришвин стал писателем. Роман очень близок к подлинной жизни Пришвина. Третью часть романа он так и не написал, сохранились лишь его первые страницы, написанные во время Великой Отечественной войны. В посмертное Собрание сочинений включен ряд завершающих глав об искусстве, которые Пришвин написал незадолго до своей кончины.
Роман не закончен, но сама жизнь писателя, запечатленная в его дневнике, стала для читателей этой незавершенной «третьей частью» романа, которую еще в 1922 году Пришвин замышлял как «Воскресение Алпатова», иными словами – нравственную, творческую победу человека над жизненной трагедией. На подходах к этой третьей части Пришвин создал и свою книгу «Журавлиная родина»; это, по-существу, размышления о творчестве, облеченные в чрезвычайно оригинальную форму сказовых, очерковых, поэтических и философских записей. Эти записи иногда являются фрагментами из параллельного бытового дневника Пришвина.
Дневник, как бы он ни был ценен для читателя, еще не может быть представлен во всем объеме: ежедневные записи почти за полстолетия. Дневник этот поначалу писался только для себя, и тем не менее, как естественный выход из одиночества, это его «главная книга», направленная к какому-то очень близкому другу, значит, к будущему своему читателю. С потрясающей доверчивостью открывается он в дневнике, – кажется, протягивает нам сейчас через многие десятилетия свои слова на открытой ладони.
В этом тайна и сила искусства: человек писал только для себя, но прошли годы – и оно стало для всех.
В дальнейшем дневник шел часто (не всегда) параллельно создававшемуся художественному произведению и являлся его источником; но одновременно он был и независимым от сюжетного произведения отражением жизни. В дневнике не поиски и развитие сюжета, как это бывает обычно у романиста: романист представляет нам сочиненную фабулу и уверяет нас, что это и есть жизнь. У Пришвина это – просто жизнь, своя и чужая, и человека, и животного, и всех стихий земных: видит и пишет, как он их видит, как связывает все в своем сознании и сердце. Он видит не всегда одинаково – в противоречиях, во внутреннем споре с самим собой; если б всегда видел одинаково, это значило бы, что жизнь художника прекратилась и надо из нее уходить.
* * *
К началу 30-х годов Пришвин становится признанным мастером прозы – он создает свой художественный стиль.
Основная особенность и сила пришвинского слова – в сочетании поэзии с философичностью мысли и с точностью наблюдений.
В эти годы Пришвин проявляет особый интерес в своем писательстве к форме очерка. Очерк у Пришвина – это следствие усвоенного им некогда научного метода в мышлении – его строгость, отсутствие чувствительности, стилистических украшательств. Пришвин называл в эти годы очерками все жанры своих произведений, начиная с поэтической миниатюры и кончая отдельными главами романа. По выражению Горького, автору было «угодно свои поэмы называть очерками».
В чем же секрет этого удивительно упорного авторского своеволия? Он ясен: Пришвину необходимо видеть мир природы и человека не из окна писательского кабинета, не со страниц чужих книг, а собственными глазами. Не только видеть, но самому пережить. Не только пережить, но и назвать своим словом, уже неотделимым от события.
Теперь, когда перед нами раскрывается картина его жизненного пути, мы можем сказать, что цель была у него одна – спасение на земле самой жизни и в ней ее светлого начала.
Записи дневника последних лет:
«Мы (художники. – В. П.) принадлежим к тем скромным деятелям в творчестве самой субстанции мира, которые не имеют времени на политическую оперативную деятельность. Мы верим, что паша деятельность необходима в деле создания мира еще более, чем политика, потому что без субстанции мира политику нечем и оперировать <…>».
«Моя родная страна скажет новое слово и им укажет путь всему миру».
«…Лично я боролся за мир с того самого раза, как взялся за перо <…>».
* * *
Идет конец 20-х и начало 30-х годов В печати часто появляются охотничьи рассказы Пришвина – о природе, о собаках. Слов нет, они ближе читателю, чем его сложные размышления в романс «Кащеева цепь» пли в повести «Журавлиная родина». Никто не подозревает, как серьезен и подчас грустен в эти годы веселый охотник, ставший известным в советской литературе главным образом именно такими «охотничьими» рассказами.
В те годы организация Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) пыталась диктовать свои вкусы литературе. Ее установки отвращали Пришвина. В 1939 году он вспоминает: «Два чудовищных момента русской культуры: когда декаденты объявили: „я – бог!“ И потом рапповцы тоже: „мы – правда!“ – и диктовали свои условия художнику от имени правительства».
В писательской работе Пришвину трудно было с его поэтической темой о природе, вызывавшей нападки в печати. Тема Пришвина «природа – человек» критикой принималась с натугой. Появились статьи, толковавшие литературную работу Пришвина как украшательство жизни пейзажем, как уход от гражданственности, от необходимой борьбы, как равнодушие к вопросам общественных отношений. Пришвина обвиняют в печати в «неумении или нежелании служить задачам классовой борьбы, задачам революции».
Критики не вникали в подлинный смысл творчества Пришвина, выраженный им простыми и точными словами: «Моя работа коммунистическая по содержанию и моя собственная по форме». И писал он далеко не об одной природе, тем более не о природе, оторванной от человека. По-новому освещая мир природы, Пришвин воздействовал на отношения человека к природе, равно как и на самые общественные отношения людей между собой.
Теперь, во второй половине столетия, эта мысль стала понятной по всей земле и самому маленькому школьнику, а тогда критик судил писателя по трафарету И для самого Пришвина тем самым была поставлена задача мужественно вытерпеть непонимание и сохранить верность своему призванию.
Кто в те годы вкладывал в слово «охота» тот смысл, который сообщает ему Пришвин! Вот его определение: «Слово „охота“ есть самое наивное разрешение смутного стремления людей к красоте и познанию».
«Красота больше охоты», – решительно записывает он в том же дневнике.
И ружейная охота, и теперь охота с фотокамерой, – Пришвин называет свое новое увлечение фотографией «охотой с фотокамерой», пришедшей взамен или в помощь его ружейной охоте, – это была в существе своем охота за самой жизнью, за ее красотой и, конечно, за радостью. Повесть середины 20-х годов, труднейших и в его личной, и в общественной жизни, названа «Охотой за счастьем».
Пришвин в новом деле не просто любитель, а подходит к нему очень ответственно: снимать трудно, потому что фотокамера «скудный аппарат», и успех зависит «не от аппарата, а от своей головы». И вывод: «Надо научиться пользоваться машиной, а не подчиняться ей – и это будет подлинный реализм!»
«К моему несовершенному словесному искусству я прибавлю фотографическое изобретательство, чтобы на вопрос наивного слушателя – „было это или нет“ – не уверять его в действительности, а показать». И другая запись: «…беру фотоаппарат и снимаю. Искусство это? Не знаю, мне бы лишь было похоже на факт!»
В Государственном издательстве художественной литературы выходят подряд два Собрания сочинений Пришвина: в 1927–1930 годах в семи томах и в 1929–1930 годах в шести томах, – что свидетельствует о признании писателя.
В 1931 году Пришвин предпринимает поездку на Дальний Восток. Три месяца бродил он там по тайге и сопкам и привез с собой очерки путешествия. Это «Дорогие звери», «Песцы» («Остров Фуругельм»), «Олень-цветок», множество фотографий природы Дальнего Востока, людей, населяющих этот край. Но исподволь из этого очеркового материала рождается поэтическая повесть «Жень-шень» или «Корень жизни». Как раз к этому времени был ликвидирован РАПП, настроение в критике резко изменилось: новую повесть приняли единодушно, и впоследствии она была переведена на многие языки за рубежом.
Началась работа над повестью «Жень-шень» краткой заметкой в дневнике: «Сел за „Даурию“ и перестал заниматься фотографией. Мне дана одна струна, или сказать вернее, лирическая нотка – одна для всего…»
В повести мы встречаем художественно претворенными две основных темы Пришвина. Первая – о невоплощенной любви к единственной возлюбленной, любви, распространенной им на всю природу. Повесть отражает подлинное переживание в жизни молодого Пришвина. В ней любовь дана как страданье – и у человека, и у животных. Но с этим человеку примириться невозможно: «… где-то в тайге все растет и растет мой собственный корень жизни». И путь к нему известен, в нем человеческая радость и достоинство: «В поисках корня жизни надо идти с чистой совестью и никогда не оглядываться в ту сторону, где все уже измято и растоптано».
Вторая тема Пришвина открыто поставлена в повести «Жень-шень» (и это – накануне мировой войны): тема братства народов. Она воплощена в сотрудничестве двух друзей: рассказчика, бывшего русского солдата, и друга его, искателя корня жизни, старого китайца Лувена.
30-е годы – это постоянные поездки. Близкие – в Подмосковье, в Переславль-Залесский; в 1938 году поездка под Кострому для наблюдения и записей весеннего разлива. И снова непреднамеренно работа в двух планах: повесть «Неодетая весна» и записи к назревающей новой теме романа «Осу да рева дорога», – «она уже стучится в душу».
Дальние поездки – это Хибины, Соловки, Беломорстрой – в край непуганых птиц его молодости, который стал неузнаваемо новым.
В 1906 году Пришвин застал еще здесь незаросший след Петровской Осударевой дороги – так называли ее местные люди. Теперь по этому следу новые люди проводили Беломорско-Балтийский канал. Впечатление от столкновения старого с новым было сильное, противоречивое. Пришвин пытается отразить его в очерках «Отцы и дети», которые, однако, не выражают глубины его подлинных переживаний. Рождается идея романа «Осударева дорога», хотя в основе его лежит пока история мальчика – «русского Робинзона», заблудившегося в северных лесах; сюжет этот сохранялся у него еще с начала века.
В 1935 году Пришвин снова отправляется на Север, уже в сопровождении сына Петра. Передвижение и верхом, и вплавь по реке Пинеге, путешествие труднейшее на седьмом десятке лет. На основе путевых записей написаны очерки «Берендеева чаща», а в конце жизни повесть-сказка «Корабельная чаща».
В 1936 году последнее в жизни длительное путешествие – поездка на Кавказ в район Кабардино-Балкарии по заданию газеты «Известия». Цель поездки была дать картину преобразования края и запечатлеть личность самого преобразователя – Бетала Калмыкова. Материалы огромного путевого дневника Пришвину не удалось опубликовать из-за обстановки тех лет и трагической гибели Бетала Калмыкова.
* * *
Кончались 30-е годы; Пришвин находится на творческом подъеме, его переполняют множество неосуществленных замыслов, чувство необходимости собрать и систематизировать многолетний архив. А годы уходят, силы убывают. Трудно было за мельчайшим делом ехать по железной дороге из Загорска в Москву. Он писал, что художнику «запереться можно и надо от шума, от помех, но от жизни нельзя запираться, – ты должен слышать постоянное течение <…>. Ты пишешь в уединении, но чувствуешь текущую реку <…>. Ныне праздное одиночество позорно».
В 1937 году Пришвин после долгих хлопот получает наконец в Москве квартиру, которая дала ему возможность жить уединенно и спокойно в большом шумном городе и не прекращать своей работы. В Москве сразу же рождается у него новая тема: о ценности городской культуры.
Пришвин совершенно самостоятелен в своем осмыслении города. Его оптимизм еще раз выдерживает проверку на предмете, вызывавшем скорбь и возмущение многих писателей XIX – начала XX века, на городской жизни. У Пришвина мы читаем в 1951 году: «Что жизнь хороша, что мы, люди, не трава на ветру и не сено, что мы и от себя что-то можем сделать навстречу знойным иссушающим ветрам – это все зарождается в городе». «Единый образ природы, вытекающий из непосредственных впечатлений, зарождается в городе у людей высокой культуры».
Нельзя обойти молчанием следующего обстоятельства, в городе конца 30-х годов Пришвин иногда не только утомлен – он подавлен, и подчас ему хочется замолчать. Но в нем живет непоколебимая уверенность в торжестве светлого начала в человеке, в жизни. «Темно? Значит, скоро будет светать».
Как бы ни было подчас тяжко на душе, Михаил Михайлович верит своей основной мысли, что «добро перемогает зло». И это доказательство видно даже на такой побочной стороне его работы, какой являлась фотография: именно в эти годы он назовет свое фотографическое дело светописью, а себя «художником света».
1938 год, 6 октября: «Из учебника фотографии: „Белое рядом с черным становится на глаз еще белее, чем оно есть. Так, вероятно, по тому же закону контраста и добро становится сильнее рядом со злом“».
Именно эта сила поэтического оптимизма и дает поэту силу написать один из самых радостных своих, прямо-таки ликующих рассказов – «Весна света». Пишет он его по впечатлению «городского» путешествия, столь нового в его опыте. Пишет в самый канун назревающей войны, когда полмира было уже в огне. Это рассказ о существовании сказочной Дриандии, где царствуют братство и дружба народов. В эту волшебную страну сразу же поверили его собеседники – дети, и такой разговор у них с писателем действительно был, и произошел он на одной из московских улиц – на Патриарших (Пионерских) прудах.
В эти годы произведения Пришвина часто публикуются уже в издательствах для детей. Выходит сборник «Зверь-бурундук», задуман сборник «Золотой луг» и другие. Пришвин открывает для себя в канадской литературе «своего брата», писателя Серую Сову (Вэша-Куонэзина), посвятившего жизнь спасению жестоко уничтожаемых бобров, и художественно перелагает его автобиографическую книгу, впервые знакомя русского читателя с этим автором. Книга была рассчитана равно и на взрослых, и на детей.
Надо сказать, что Пришвин почти никогда не ставил себе целью писать специально для детей, хотя детскую литературу считал самой нужной и самой трудной. А если и ставил такую цель, то тут же уходил от этого, забывая «деловое» предназначение. «Детское» в писаниях Пришвина – это была непроизвольная потребность художника к простоте, ясности, образности слова. Это и значило у него «борьба с мыслью», о чем он пишет, вспоминая начало писательства.
Пришвин сам удивлялся и радовался, когда написанное становилось и детской литературой. Так, например, был написан цикл «Дедушкин валенок», написан одним духом – в несколько дней 1941 года, незадолго до начала войны. Он понимал эту работу как цикл народных рассказов с расчетом на взрослого читателя, напечатал ее в журнале «Октябрь». Однако «Дедушкин валенок» очень скоро стал классикой детской литературы.
И наоборот, написанная специально на конкурс Детгиза «Кладовая солнца», входящая теперь в обязательную программу средней школы, и сейчас читается нами, взрослыми, как вещь с глубоким философским подтекстом.
Летом 40-го года была создана Пришвиным новая книга «Лесная капель» со включенной в нее поэмой «Фацелия». Это первая книга Пришвина, сложившаяся из непосредственных дневниковых записей; они были взяты не только без существенной переработки, но почти без всякой стилистической правки. Книга была утверждением своей формы художественной миниатюры, несущей и поэтическое, и философское начало: «Миниатюра как искреиное, пока писатель еще не успел излукавиться в записи преходящего мгновения жизни <…>. Только в последние годы эти записи приобрели форму настолько отчетливую, что я рискую с ней выступить… Я пишу для тех, кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает, что сам не в силах схватить их».
* * *
Когда началась война с фашистской Германией. Пришвин отказался от эвакуации на Кавказ, вместе со многими пожилыми деятелями культуры, и уехал к началу осени в глухие ярославские леса – места своих бывших охот, в деревню Усолье под Переславлем-Залесским.
Весной 1942 года показались признаки перелома в ходе войны. Это соединилось с радостью от наступления тепла после жесточайших морозов зимы, и мы находим в те дни у Пришвина такую запись: «Свет весной действует так, будто ты выходишь из себя и вне себя уже утверждаешься в той бесспорной радости, которую у тебя не отнимет ничто». Запись эта имеет короткий подзаголовок: «Свет».
Конечно, это писал не литератор, а просто человек, переживающий вместе со всеми страдания и вместе со всеми радующийся выходу из них.
На военные события Пришвин отозвался сразу несколькими рассказами. Самый значительный из них по содержанию – «Город света» – был написан в 1943 году. В нем он развивает свою любимую мысль о братстве народов и особом качестве души русского человека, способного восхищаться до самозабвения величием и красотой чужого народа. Этот рассказ был напечатан лишь после кончины Пришвина.
В 1943 году Пришвин был награжден, в связи с его семидесятилетием, орденом Трудового Красного Знамени.
В конце войны написаны две повести. Первая, переменившая несколько названий, – это «Рассказы о ленинградских детях», спасенных во время блокады. Вторая – «Повесть нашего времени», о женских судьбах во время войны; она была создана на материалах жизни в Усолье. Но по глубинному замыслу – это было большим размышлением на тему, поставленную Пришвиным еще в юности и выраженную им тогда нравственной формулой: «Все понять, не забыть и не простить».
В эти военные годы, проведенные в Усолье, откладывались и записывались наблюдения, вошедшие в последующие послевоенные произведения – «Кладовую солнца» и «Корабельную чащу».
* * *
Вскоре по окончании войны Пришвин приобрел полуразрушенный небольшой дом на берегу Москвы-реки в деревне Дунино под Москвою. Там он прожил остаток своих дней, с 1946 по 1954 год. Дунино стало последним любимым местом жизни писателя. «…Мне кажется, будто я вернулся в Хрущево, в лучшее прекрасное место, какого и не бывало на свете!»
Эти послевоенные годы в писательской работе были на редкость плодотворны. Победное окончание войны было встречено повестью-сказкой «Кладовая солнца». Это повесть с простейшим сюжетом – о двух детях, заблудившихся в лесу, но по внутреннему смыслу она была о победе высокого человеческого начала среди жестокой природы.
Той же теме посвящено сюжетное продолжение «Кладовой солнца» – повесть-сказка «Корабельная чаща». Внутреннее значение повести – это всенародные поиски правды истинной и сохранение ее народных истоков, символизируемых в образе легендарной прекрасной чащи, оберегаемой стариками на Севере.
Обе повести впервые названы Пришвиным сказками. Сказка становится отныне точным определением пришвинской поэтической прозы. Так называл он свою собственную, в долгом жизненном труде созданную литературную форму. Долго искал он ее, называл, как мы уже знаем, «очерком» даже страницы, исполненные поэтического звучания, пока наконец нашел, – это было в 1945 году во время писания «Кладовой солнца». Он назвал тогда впервые и уже навсегда все свои последующие произведения – сказками.
Реалист, он передает свое видение мира излюбленным приемом русской народной словесности, и мы еще раз убеждаемся в прямой связи пришвинского творчества с русской народной культурой.
В Дуннне продолжалась переписка многолетнего дневника Пришвина, начатая нами в годы эвакуации. Таким образом, готовился материал к книге дневников «Глаза земли» и было положено начало многим публикациям, осуществленным уже посмертно.
Многие дневниковые записи Пришвина, как и отдельные тексты в его рассказах, повестях и романах, являются образцами поэтической прозы, причем ее невозможно спутать ни с чьей иной. Мы замечаем у Пришвина особый ритмический строй речи: это музыкальная последовательность в построении слов и внутренние в ней созвучия; это ритмическое развитие самой мысли: речь идет все расширяющимися смысловыми кругами и приводит к обобщающему мысле-образу как к завершающему круг. Выберем из множества и приведем следующую запись: «Дым из трубы поднимается вверх, высокий, прямой и живой, а снег все падает, и сколько бы ни падало снегу, дым все поднимается.
Так вот и я себя в жизни. чувствую, как дым».
И еще запись – картина зимнего леса: «Вошел в лес уснувшие потоки тишины». Всего три медленных плавных слова – и перед нами законченный образ, его настроение: ветви согнулись под шапками снега; земля, подлесок скованы волнистым покровом; морозный воздух среди лесной чащи неподвижен.
Что значат эти слова Пришвина: «Мучился всю жизнь над тем, чтобы вместить поэзию в прозу»? В стихах легче очаровывать с помощью внешнего ритма. Проза же лишена многих внешних средств очарования. Поэтому она трудней и честней. И отсюда запись: «…В прозе невозможно поэтический ритм подменить ритмическим… А в общем, я писал, как чувствовал, как жил… я исходил от русской речи устной».
Поэзию и музыку слова Пришвин нашел, несомненно, в народной речи, у самых ее истоков: услышанный им на Севере сказ, стих, песня не сочинялись народом, а вырастали из жизненных событий и переживаний сказывающего и поющего человека. Они рождались из насущной потребности души – ее радости или горя. Так в народном языке возвышалась, опоэтизировалась проза. «Благодарил свою судьбу, что вошел со своей поэзией в прозу, потому что поэзия может двигать не только прозу, но самую серую жизнь делать солнечной. Этот великий подвиг и несут наши поэты-прозаики, подобные Чехову».
Все дунинские годы Пришвин работает над давно начатым и прерванным романом «Осударева дорога». Этот роман нес в себе тему пушкинского «Медного всадника» – об отношении личности и общества, о ценности человеческой личности, незаменимой и единственной. И одновременно о долге ее перед общей жизнью.
В конце своих поисков и метаний между правдой Петра и правдой Евгения он приходит к ясному сознанию, что есть вопросы, на которые не может быть однозначных ответов. Есть положения, когда обе стороны борющихся равны. Он приходит к осознанию неразделимости понятий долга и свободы. Впрочем, он уже давно это знал. Так, в раннем дневнике мы встречаем запись: «Земля есть необходимость, воля – осознание необходимости (жертвы). Так мыслит свободный. А раб мыслит: земля – свобода, воля – захват».
У художника, хочет он того или не хочет, мысли неумолимо требуют воплощения в образы и слова. Так, в 1946 году он записывает: «Узнал, что Петр ехал по Осударевой дороге, а за ним везли виселицу. А Пушкин: „Да умирится же с тобой“ и „Красуйся, град Петров…“».
Для человека современного сознания невозможно было оправдать такую дорогу. Вот почему дальнейшие размышления Пришвина сводились к тому, чтобы понять пушкинское противоречие и найти из него нравственный выход. Необходимо вслушаться в самый тон пришвннских записей дневника, сделанных параллельно работе над романом, чтобы понять состояние души писавшего: «Итак, „выхожу один я на дорогу“. И какой это кремнистый путь, и как больно ступать босой ногой. Но я слышу, как говорят звезды, и иду…»
Ни один из вариантов романа его не удовлетворял. Смерть застала автора за новой переработкой. Роман опубликован посмертно в его первой редакции, в которой он, автор, по его собственным словам, «уцелел как художник».
Свой последний роман Пришвин назвал также сказкой-былью. Если обычно под сказкой разумеется выдуманное, фантастическое, то у Пришвина сказка – это видение реальной жизни, но в ее богатейшей сущности, которую мы редко замечаем; и еще о подобном понимании сказки: это обнаружение скрытых пластов бытия, для выражения чего служит символ с давних времен и по наши дни во всех без исключения видах искусства.
Вот почему у Пришвина его сказка – еще и быль. Значит, сама наша жизнь является огромным, полным разнообразного значения символом с кроющимися в ней глубинами «фантастических», смысловых богатств. В каком-то новом, современном смысле мы можем понимать творимую Пришвиным его правдивую сказку о жизни. Размышляя над статьей одного американского литературоведа о ближайшем будущем американской литературы, Пришвин выписывает в дневник его заключение: «…не документальная точность, а мифичность – вот что, весьма вероятно, даст нам литература ближайшего будущего». И добавляет: «А между тем я этим занимаюсь уже полстолетия, и никто не хочет этого понимать». Эту запись дневника от 4 августа 1948 года мы должны рассматривать как формулу всей жизни и творчества Пришвина. Развернуть ее предстоит будущим внимательным и бережным исследователям.
Легенда, сказка, притча и есть жизнь образа, а не отвлеченное рассуждение. И раз она останавливает беспокойный бег понятий, то тем самым она получает силу соединить всех людей и во все времена. В этом, по-видимому, секрет и сила народного творчества.
Вот почему Пришвин отрицает всякую односторонность, будь она у человека науки или искусства, философа или моралиста. Такой человек, по словам Пришвина, «о действительность спотыкается».
Писатель вначале шел по жизни двумя путями – и науки, и искусства. Наконец он нашел общую дорогу – в жизнь, где все пути сливаются. Мы уже знаем, как он назвал этот выход, этот плод всего пережитого – «искусство как образ поведения». Пришвин пишет: «Если я по природе своей ученый, поэт или философ, а занимаюсь чем-нибудь практическим, просто для своего существования, то куда же девается моя наука, поэзия, философия? Думаю, что они входят в состав того простого, что я делаю и чем каждому из нас жизнь дорога. В этом смысле мы все поэты и философы и все сходимся в этом чем-то. Так вот, бывало, один обращается к другому с такими словами:
„Друг, скажи по правде“.
И друг отвечает:
„По правде говорю тебе“.
И вот эта правда понимания друг друга и есть наука простого человека, его философия и его поэзия».
Теперь уже можно сказать определенно и ответственно: Пришвин был благоговейным учеником и последователем представителей русской классической литературы в ее поисках нравственного значения искусства как всенародной правды.
Лирический герой всех произведений Пришвина любит жизнь и в ней все, требующее его участия. Радость жизни не изменяет ему при самых тяжких обстоятельствах, и вот почему он возбуждает к себе любовь столь разных людей.
Здесь, вероятно, источник силы и одухотворенности языка и поэтического слова Пришвина.
Пришвин нечто нашел и осуществил. Нас убеждает в этом его слово как функция, как свечение его жизни. Какими мерками судить художника, подвижнически ищущего путей истины и создающего, по слову Пришвина, ту «субстанцию мира», без которой не может быть движения жизни, не может существовать новый человек?
Рассказ о жизни М. М. Пришвина подходит к концу. Поздней осенью 1953 года мы переехали из Дунина в Москву. Тяжело больной Михаил Михайлович сам вел машину, – он не подозревал о приближающемся конце и боролся с непонятной физической слабостью. В Москве – больница. Потом – возвращение домой.
Декабрь. Раннее утро. Михаил Михайлович, как всегда, уже на ногах. Он подходит в кабинете к окну, записывает:
«День серый от неба и до земли пришел и стал.
– Не спеши, Михаил! – сказал я себе. А самому дню:
– Погоди! – приказал я. – Не трогайся, пока я не отпишусь, теперь утро, ты еще в моих руках!»
В ночь с 15 на 16 января 1954 года он скончался. Последняя запись в его дневнике: «15 января. Пятница. Деньки, вчера и сегодня (на солнце – 15) играют чудесно, те самые деньки хорошие, когда вдруг опомнишься и почувствуешь себя здоровым».
III
В чем же современность и новизна Пришвина-художника?
Не о конце – о начале творческого пути Пришвина будем мы сейчас говорить – о его центральной идее: «искусство как образ поведения». Круг сомкнулся, мы нашли свою точку опоры: отсюда и открывается смысл его творчества. Остается лишь спросить: куда же ведет оно нас?
«Дело человека – высказать то, что молчаливо переживается миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и сам мир». Это и есть избранное Пришвиным направление в его словесном творчестве.
Природа Пришвина – это прекрасный мир, о котором тоскует каждый человек, тоскует явственно или слепо. Приглядимся же к поэтическому миру – это тот мир, который открывает нам по мере сил своих каждый художник.
Первое, что мы замечаем: вещи и существа стремятся в восприятии художника обрести прекрасную форму, но это не пустая, не отвлеченная мечта: скрытое соответствие существ, как некая возможность гармонии, устанавливается Пришвиным в нашем бедственном мире природы, хотя этот мир и страдает смертельно в жестокой борьбе и противоречиях. Эти скрытые возможности, как художественные открытия, иногда вдруг проглядывают в отдельных деталях.
Вот перед ним хотя бы цветок: своей круглой сердцевиной и венчиком он напоминает солнце. Или рыба – своей формой, плавной, находящейся в непрерывном движении, она повторяет волну. Колос соотносителен лучу, в тонком стебле, устремленном вверх, сама земля как бы открывает свою способность, свое стремление становиться лучом. В каждом стебле и листе тонкая линейная грань – нечто от природы драгоценного камня или кристалла.
Тема кристаллографии у Пришвина имеет множество аспектов. Это и образ изначально сотворенного мира как кристалла, который, падая, образовал бесчисленные формы круглых миров. Это и мысль о том, что всякая творческая сила есть сила кристаллизации, то есть восстановление изначальных и вечных форм кристалла. И наконец, мысль о кристалле переносится в область духовную – в область борьбы за Прямую, как моральную борьбу за некий идеал, противопоставляемый Кривде.
Такие художественные открытия можно делать без конца, и все они находятся, несомненно, на грани сказочного, в сущности, детского восприятия мира, – так видит мир ребенок. Но тем не менее они реальны, потому что доступны всем, и они украшают нашу жизнь, хотя мы и не задумываемся об этом.
Так видит художник мир, в котором возможна согласованность форм, наблюдаемых им в отдельных случайных явлениях. Этот мир хорошо известен ребенку, и Пришвин не устает повторять о детском восприятии мира и о художественном творчестве как об игре ребенка.
Так настроенный и осуществляемый в искусстве мир мыслится нами сейчас скорее всего только как прекрасный вымысел – сказка. Но без сказки, как мы знаем, человек ни жить, ни работать не может: нет движения без сказки, и без сказки не может быть правды. Так думает Пришвин. И еще резче: «Правда без выдумки – как самолет без горючего».
В творческом воображении художника происходит борьба: в конечные обыденные формы художник вкладывает бесконечное поэтическое содержание.
Тут остановимся и мы и начнем вместе с Пришвиным обратное движение, чтобы представить себе ясно, что такое природа у художника – Пришвина.
Космос – этот символ бесконечности – переносится Пришвиным внутрь земной знакомой нам природы, и это уже не расплывчатый бег уносящейся мечты, а четкая материальная прочнейшая форма земного бытия.
Так понимаем мы поэтическую философию, и таково поэтическое понимание мира природы и человека в нем у Пришвина.
Пришвин пишет: «Вот это и есть самое главное – быть уверенным, что мир этот существует и если сделаешь усилие, то можно и самому попасть в него и потом открыть его всем.
Сколько ни думай, не скажешь, откуда берется эта уверенность в существовании чудесного мира, уверенность, равная знанию, требующая от каждого оставить свой дом и найти лучший, и как-то не для себя одного, а для всех».
Как это происходит в сознании, в опыте Пришвина? Вот простейшая запись его дневника, его повседневного быта: «Чтобы лес стал как книга, нужно сначала не по верхушкам глядеть, а нагнуть голову и вникнуть в мелочи. Это не очень легко, потому что хочется смотреть на вершины. Много нужно в себе пережить, чтобы захотелось с любовью и радостью глядеть себе под ноги. Надо, чтобы стало тесно в себе, и очень больно от этого, и почувствовать малость свою, и возненавидеть претензии вместе с птицами летать по вершинам.
Тогда в глубокой уничтожающей тоске опускаешь глаза и встречаешь маленькое чудо какое-нибудь: вот хотя бы этот папоротник с такими сложными листьями, такой нежной зеленью <…>. После долгого удивленного разглядывания внизу попала пушинка в глаз, захотелось вверх посмотреть, и вот тогда открылись вершины во всех своих подробностях, во всей своей красоте. Так нашелся выход из себя».
Этот выход нашелся в человеке, как мы только что увидали, через связь его с родным и земным, через любовное и смиренное к нему отношение: надо было «возненавидеть претензии… летать по вершинам..». И тогда открываются ему все богатства жизни – и под ногами, и на вершинах.
Так, в конечную форму художник вложил бесконечное содержание: море, озера, очарование бездны – все это оформлено у Пришвина и стало структурно-прозрачным, остановленный! в беге. Все стало у художника устойчивой действительностью.
Снова скажем: его мир – мир поэзии, сказки. Пришвин пишет сказки и в конце жизни отдает себе в этом трезвый отчет. Но сказки эти – быль, творимая из поколения в поколение, это жизнь, в которой не может осуществляться никакой правды без сказки. Правда и есть осуществление «лучшего, чем данное», в чем, по слову Пришвина, и заключается смысл всякого искусства.
У читателя может возникнуть тревога, что напряженность внутренней жизни уводила Пришвина в особое мысленное уединение и природа заменяла ему декадентскую «башню из слоновой кости». Но откроем любую его страницу – и такое опасение сразу рассеется. От первых его строк и до последних, написанных перед концом, – во всем видна прямая и тесная связь с общей жизнью, тревога за все, что творится на земле. «Спасителем человека от Кащеевой цепи будет тот, – пишет Пришвин в 1925 году, – кто научит каждого работника видеть в своем труде творчество жизни, чтобы часть узнала себя частью целого – коллектива. Есть ли это дело художника? – спрашивает Пришвин. – Нет, – отвечает он себе, – это уже дело человека».
В конце своей жизни писатель всецело обращает внимание на судьбы этого человека. Вопросы истории, войны и мира, спасения и преобразования природы – все эти вопросы нашей современности являются темой размышлений Пришвина и присутствуют особенно ощутимо в произведениях последних лет.
За ним стоял долгий опыт жизни: сколько подвигов, сколько преступлений, сколько судеб, за которые мы все сообща несем ответ, пережилось и оставалось в памяти. И на старости лет Пришвин сохраняет в душе те же черты юноши, принявшего некогда марксизм, чтобы поторопить пришествие благодетельной мировой катастрофы, которая, по вере его, преобразит жестокую и несправедливую жизнь.
Но уже в молодости, на своем тридцатилетнем переломе, он знал: он должен искать и найти, чем он сам может быть полезен общему делу данным ему природой дарованием, – это дарование настойчиво стучалось в душе и требовало воплощения.
По окончании войны Пришвин делает на рукописи своей, как ему казалось законченной, «Повести нашего времени» приписку, меняющую в корне смысл конца повести: теперь он обращается к герою своему с призывом снять с себя эту тяжесть свою: «все понять, не забыть и не простить».
«Так это эгоизм?» – спрашивает однажды, не понимая Пришвина, его собеседник. «Нет, – отвечает Пришвин, – это милосердие».
Нравственная мировая трагедия разрешается теперь Пришвиным по-новому, и это толкование должно было лечь в основу переработки «Осударевой дороги». С таким недоговором и вместе с тем с приоткрывшимся для него новым пониманием темы возмездия Пришвин уходит из жизни, не успев написать задуманную работу. Мы можем лишь бережно принять этот новый приоткрывшийся смысл и нести его дальше.
Как в народной сказке злоключения героя непременно должны закончиться победой, пиром, так и у Пришвина мы находим этот образ победы даже в самом начале его творчества, например, в дневнике 1915 года: «Я верю, мое единственное неведомое богатство будет некогда радостью всех». Он рисует легендарный образ мирового обеда – всеобщего братства, когда «не дерутся, не считаются с местами, едят да похваливают».
Мировой обед всех народов – всех культур. Чаша жизни. Космос как круглое образование. Человек как двуединая чаша. Круг как символ самозавершенности. Среди этих образов и бьется мысль художника.
Сквозь все записи пришвинского дневника и в молодости, и в старости просвечивает вера в великую миссию Родины и в особенный нравственный склад русского человека: «…в России нет средних людей». Так говорил ему в начале века петербургский чиновник и называл это качество нашей бедой. Но сам Пришвин понимает иначе: он заглядывает через край этой тайны русской души – тайны, по мысли Пришвина, ее невоплощенной гениальности.
Еще раз вспомним запись из позднего дневника: «И, может быть, всякое искусство является только ступенькой по лестнице: за верхней ступенькой искусство вовсе не нужно».
Всем это близко и понятно: мы ценим дело жизни взамен ее теоретизации. Мы ценим поступок взамен назидания – вот что оказывается понятным всякому человеку, стоящему на любой ступени сознания, вот где «его философия и его поэзия». Значит, решимость действовать есть для каждого человека в каком-то смысле конец его философии – но этот конец есть богатейший плод его предыдущих мысленных усилий. Это и есть пришвинская тема: «искусство как образ поведения».
Повторим: это понятно и убедительно для всех, и это значит, что Михаил Михайлович Пришвин не только поэт и певец природы; соединяя нас всех простой сердечной мыслью, он еще и подлинный народный русский писатель.
Если разнообразную жизнь нашу в ее материальной структурности рассматривать как переливы света в гранях кристалла, то само дело жизни – это чаша, и ее надо всем нам вместе испить: все мы связаны и каждый ответствен перед каждым. Чаша – это образ единства, связи и взаимной ответственности всех людей и всех народов на земле.
В разгар мировой войны, в 1943 году, Пришвин пишет: «Теперь я знаю, если бы все народы чувствовали свой стыд перед другими, стыд, вытекающий из глубокого чувства родства и ответственности за общее дело, то не было бы и этой страшной массовой смерти.
И я знаю, что моя правда русского бессмертна и что рано ли, поздно ли этот свет <…> преодолеет и победит сокровенные источники зла».
В. Пришвина
Назад: Михаил Михайлович Пришвин Собрание сочинений в восьми томах Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Дальше: В краю непуганых птиц*