Книга: Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна
Назад: Голубые песцы
Дальше: Комментарии

Берендеева чаща

Поручение наркомата
Сколько раз, бывало, на тяге стоишь под березкой, и над тобой капает сок из обломленного сучка, и чувствуешь всем своим существом, что живая, да, человечески, а не ботанически живая эта березка. В ранневесеннее время сучки еще голые, видна вся жизнь дерева, разглядываешь, как слагались сучки, догадываешься о чем-то, но больше досадно становится на себя, что мало знаешь о жизни дерева. А рядом с деревьями деревня, и тоже в ней истории нет никакой, и, кроме смутной памяти стариков, ничего нет в деревне этой достоверного о прошлом людей, проживших на месте лет сто, двести, триста и еще много больше. Почти нет следов истории человека в этой деревне. Напротив, если бы срезать березку, то по кругам можно бы сосчитать и сколько лет она росла, и узнать по тем же кругам, в каком году березке жилось хорошо, в каком плохо, в каком она голодала, и по голодному году березки догадаться о голодном годе людей этой деревни. Как мне хотелось тогда, стоя на тяге под березкой в лесу, научиться понимать жизнь какого-нибудь участка леса, чтобы он, долголетний, рассказал бы мне о судьбе людей с такой коротенькой жизнью и памятью. Может быть, это заветное мое желание чисто поэтического смысла, смутно волнующее, сохраняется с детства от чтения романа Мельникова «В лесах»? Пусть даже только через посредство этого поэта леса, а не в собственной природе моей, родилось это стремление к лесу, теперь уже все равно: в кровь мою вошло чувство жизни дерева, и если надо мной из пораненного сучка березки весной капает сок, то березка мне эта не ботанически живое существо, а человечески живая березка.
Но есть же деревья и по тысяче лет живут, и по две! И я думал об этих деревьях, стоя под березкой, что для понимания жизни леса прежде всего надо научиться чувствовать у деревьев столетия, как наши годы, и только тогда можно понять движение и борьбу у деревьев, как у людей. Если бы этим живо могли бы мы проникнуться, то не говорили бы мы так часто, что деревья стоят. Если бы мы могли научиться их долгое время переводить на наше короткое, то жизнь в лесу представилась бы нам, как жизнь людей в большом городе и даже прямо в сражении. Мало того, у деревьев же нет чувства своей личности, каждое дерево ничего себе не оставляет и все свое в семени передает другому дереву, а то другое – третьему, и так березки, сосны, ели передвигаются по земле, создавая вместе с памятниками человеческой культуры то, что мы называем ландшафтом. Множество лет, каждую весну мне хотелось проникнуться этим движением дерева по земле, но весна проходит за весной, и, кроме слабых попыток, сделать мне ничего не удавалось.
Перед наступлением этой последней весны, тридцать пятого, мне предложили взять для себя тему «Лес» с тем, что, описывая лесное дело, я буду способствовать привлечению интереса общества к лесной промышленности. Очень возможно, что смутное волнение при одном слове «лес» имело мало общего с делом заготовки леса «круглого», но ведь спелые леса надо рубить, не отдавать же их червям и пожарам. И если уж браться за лес, то надо весь лес понять…
Когда я пришел в наркомат для разговора об этом, там наверху было предвесеннее заседание лоцманов, ведущих плоты по главным рекам страны. Лесопромышленная газета, узнав о моем решении заняться лесом, вызвала с этого заседания самого знаменитого лоцмана, чтобы снять его вместе со мной.
Бородатый лоцман, пожилой человек, скоро пришел и к вопросу фотографироваться с писателем отнесся, как к делу чисто государственному. В сущности, я тоже не понимал цели этого чудного снимания с лоцманом, но не упираться же в пустоту и ссориться из-за пустяков. Пока фотограф устраивался, я узнал от лоцмана, что вот уже более тридцати лет он водит лес по Ветлуге и не было у него ни разу с плотами беды. Я напомнил ему про староверов на Ветлуге, которых я давно описывал, про паломников Светлого озера у невидимого града Китежа. Все это, и мое собственное пережитое в лесах, и описанное у Мельникова вернулось мне на минуту, как бы в дыхании прошлого, всеми теперь забываемого и большинству совсем непонятного. Мне еще вспомнились замечательные страницы историка Ключевского о лесс, с которым северный крестьянин боролся, как с бесом. И лоцман, сплавляющий лес столько уж лет, стал цельно понятным во всем историческом прошлом нашего крестьянина.
«И надо, надо сплавлять! – думал я. – Не отдавать же дорогой урожай червям и пожарам».
После сплавного заседания мне удалось побеседовать е одним из работников наркомата, который старался внушить мне мысль, что спасение лесной промышленности, действительно невозможно отставшей, заключается в механизации или внедрении в лесную промышленность индустриальных методов. Благодаря старому опыту своих художественных «исследований», я нисколько не смущался своим невежеством в лесной промышленности, напротив, я был уверен, что неведомый мир в моем опыте легче постигнется, чем привычный, я знал, что моя страстная любовь к лесу и при незнании промышленности поможет мне быстро во всем разобраться, и, – кто знает? – может быть, я увижу такое, чего другие, стоящие к этому делу вплотную, не видят. Работник наркомата в своем прошлом был сам лоцманом и тоже, как лоцман, с которым я снимался, мое желание ознакомиться с лесным делом принял как дело государственное и выдал мне такую бумагу:
«По поручению Наркомата лесной промышленности писатель Михаил Михайлович Пришвин посвящает 1935 год работе над лесной тематикой. Наркомат придает крупное культурное значение этой работе, считая, что она будет способствовать популяризации в широких массах рабочих и колхозных читателей и советской интеллигенции задач социалистической лесной промышленности и в первую очередь внедрения индустриальных методов работы (механизации всех процессов)».
Машка
Всякие мои исследования начинаются от себя самого, я тему свою, как пустую бадью, опускаю в свой колодец, и, если бадья пустая, бросаю эту тему как мертвую. А если из колодца приходит вода, то я спящий материал спрыскиваю этой живой водой и тогда отчего-то забываю себя. Это мое «творчество» очень простое, и, раз уж Наркомат лесной промышленности обращается с просьбой, наверное, полезное, хотя я сам не думаю о пользе, мне надо только бы поближе подойти к материалу и получше его отработать. До того просто это творчество, что я при всяком случае его раскрываю: все дело, по-моему, в том, чтобы наполнить бадью и удержаться от соблазна работать над пустыми сосудами.
Искусство слова, конечно, дальше всего от механизации, но, к величайшему своему удивлению, опустив бадью в свой колодец, я убедился, что бадья пришла не пустая: механизация в личном моем деле началась с приобретения пишущей машинки «Корона».
Как сейчас это помню: мне все думалось, что машинка непременно наложит свою машинную печать на мои сочинения, и я буду писать как бы не совсем сам. Пока я писал одним пальцем, это суеверие во мне держалось и крепло, но мало-помалу машинкой я овладел. Теперь, через пять-шесть лет, «Корона» в футляре стоит у меня под столом рядом с корзиной для ненужных бумаг. Когда мне надо писать, я поднимаю ее, вынимаю из футляра, ставлю на стол, работаю, а когда кончаю, она опять у меня отправляется под стол, на свое место, и опять я на столе, а машинка моя под столом. Мне теперь даже смешно и вспомнить, что я, писатель, когда-то боялся пишущей машинки! То же самое произошло и с автомобилем. В трудное время, не желая заниматься литературной халтурой, держал я корову Машку, и на огороде для нее мы с женой сажали кормовую свеклу. Когда жизнь улучшилась, время перешло на быстрое и дорогое, возиться с коровой стало невыгодно, мы продали Машку и в сарай, где она была, поставили автомобиль. В память нашей доброй кормилицы, машину свою мы назвали тоже Машкой и обращались с ней по привычке иногда тоже, как с живым существом.
– Ну же, посторонись, Маша! – часто вырывалось у жены, когда она, обмывая машину, не могла достать тряпкой какую-нибудь часть.
– Да ну же! – скажешь сам и приналяжешь.
И вдруг опомнимся: эту Машку не сдвинешь, в ней сто пудов, разве только без малого.
Мало-помалу мы с сыном Петей сами научились ухаживать за механизмом Машки и ездить на ней по делам и на охоту. Оказалось, по хорошей дороге ездить на машках очень просто, но трудновато ухаживать за ними и грязновато; пожалуй, ухаживая за этой Машкой, грязи больше хлебнешь, чем за коровой. Но самое трудное и опасное дело – это ездить в лесах, где бывает охота. Никакой городской шофер не проедет там, где мы с Петей проходили тяжелую школу езды.
Не раз, бывало, мы проваливались на живых мостиках, сползая в канавы, и даже раз чуть не утонули вместе со своей Машкой в торфяном болоте. Во всех этих случаях спасителем нашим был маленький, величиной в какие-нибудь тридцать сантиметров, чугунный столбик. В столбике этом сбоку есть дырочка, в нее вставляется ручка, и если за эту ручку крутить, из столбика выдвигается винт. Десятилетний мальчик свободно может крутить ручкой домкрата, а сила винта получается такая, что он, если только есть о что опереться, свободно поднимает стопудовую Машку.
Случалось, провалимся на мостике и сейчас же спешим набрать побольше камней, если же нет камней, живо рубим дерево и готовим плашки. Поднимем колесо домкратом, подведем под него плашку или камень подложим, поставим на этот же камень домкрат и еще поднимем, плашка на плашку, камень на камень, выше, выше… И когда Машка будет стоять на столбах, мы собираем, закрепляем под ней мостик, – и сами проедем, да еще и люди долго будут ездить и нас благодарить. «Спасибо, – скажут, – Михал Михалычу, опять мостик нам починил, золотые руки».
А при чем тут Михал Михалыч? Три пуда и то с трудом поднимает старый Михал Михалыч. Все сделал домкрат, этот сказочный богатырь, способный лежать в тесном ящике у нас под сиденьем, ничего не ест, не просит и поднимает зараз сотни пудов.
Года через три этот роман мой с Машкой окончился супружеской жизнью с ней, теперь я не думаю о ней отдельно от себя, как то же было и с «Короной», к уходу за ней я привык и к ее работе тоже привык: без этой машины жить бы мне стало плоховато. И не важно, что, съездив утром за пятьдесят километров, я к обеду могу вернуться с дупелями и сохранить остальной день для умственной работы. Важно, что с машиной я делаюсь, несмотря ни на какие годы свои, современным человеком и о тех же доисторических дупелях, о первобытных лесах могу интересно писать для читателя в наше время.
Так вот я теперь возвращаюсь к этой теме лесного Наркомата о лесной механизации: опустив бадью в свой колодец, я радостно уверился, что бадья пришла не пустая: в моем личном опыте механизация сыграла очень хорошую роль.

 

Весенняя тоска, свойственная некоторым людям, имеющим дар интимной связи с природой, бывает оттого, что в природе весной все приходит в движение, и если ты почему-либо не можешь вместе со всеми лететь, то вот и начинается это мучительное, доводящее до тошноты «желание желаний». Но если ты в нужный момент сумел включить свою шестерню в общее движение, то будешь переживать необычайную радость жизни.
Замечено у меня одно глухариное лесное местечко в районе Переславля-Залесского. Там, среди сфагновых болот, есть сухие гривы, боровые места, куда весной на ток слетаются птицы, а после разбредаются на необозримых ягодниках, покрытых невысокими редкими болотными соснами. С помощью домкрата, лопаты, топора, цепей или веревок на колесах мы ухитряемся пробираться на нашей Машке даже и на такие гривы: «форд», при умении владеть топором и домкратом, проходит почти везде. Мне захотелось перед своим путешествием на места северного сплава сначала сосредоточиться на лесе вблизи нас, прочитать в самом лесу несколько замечательных книг, сочетая это книжное изучение леса с охотой в лесу, помогающей мне проникать в такие места, куда без охоты ни за что не пойдешь и никакая любознательность не загонит.
Дорога до Переславля от Загорска – одна из самых красивых в сердце страны, и все лесами: на высокий холм взлетаем мы на третьей скорости, с холма выжимаем сцепление и катимся, экономя бензин, и так почти всю дорогу с холма на холм.
Когда привыкнешь, то вертеть баранкой так просто, что при нормальной скорости в сорок километров можно думать, о чем только тебе угодно. Кажется, нигде и никогда нельзя понять так хорошо защитное значение леса в охране воды, как ранней весной в водополье на этой дороге. Пока едешь лесом, то не только но сторонам в лесу видишь снег, но даже и шоссе от него еще совсем мокрое. Но вот редеют деревья, вот показались поля, быть может, еще в древнейшие времена колонизации средней России отбитые человеком у леса, и всюду «сорочье царство», черные полоски земли, пробеленные с севера, и так все – с севера белое, с юга черное. В мелком лесу шоссе такое сухое, – хоть в бабки играй, весело мчится ручей, превращенный в реку, и по ледяному заберегу у самой воды, мелькая ножками, черным галстуком, раскачивая хвостом, бежит трясогузка, самая веселая, бойкая весенняя птица.
Но только проехали поля, – и опять мокрое шоссе, и в лесу глубокий, хотя, наверно, и рыхлый снег. Мы заметили там на снегу след человека, старый, сильно расплывшийся большой след, и подумали: «А может быть, человек этот зимой умер, и от него до весны остался только этот след?»
Нет человека, но след его в лесу сохраняется. Придет время, и этот след совсем расплывется и мало-помалу вовсе исчезнет…
Подрумянили сосны
Мы устроились в Усольском леспромхозе, среди высоких сосен в конце села. Перед домом вышка для наблюдений над лесными пожарами, высотой в тридцать два метра. В комарное время жена лесовода, Екатерина Павловна, забирается туда книжку читать: там, высоко над лесами, вовсе нет комаров. Мы туда прежде всего и забрались. Солнце было, но и туман не совсем разошелся. Смутно виднелся Переславль, Плещееве озеро с одной стороны, и с другой – Семино и река Векса, соединяющая оба озера. И все это, озера, и речки, и леспромхоз, и строительство на торфе, покоилось в море лесов, уходившем грядами голубыми и все бледней и бледней к горизонту. Такие наши подмосковные леса, и лучше их, как я убедился, много изъездив в свое время, нет ничего. Мне нравится в них бесконечное разнообразие: почва неспокойная, волнистая, и леса до точности отвечают всем этим волнениям земли. Холмики для подъема не очень трудные, болота, кроме торфяников, тяжелые, но не страшные. И сколько полян и всяких некосей с чудесными березками, цветы разные и обильные. По мне, так лучше нет ничего!
Десять лет тому назад, – наших десять советских лет! – вообразив себя сказочным царем Берендеем, я исходил с ружьем и записной книжкой весь этот край, весь, – куда только глаз хватит с этой вышки, – я обошел и описал изо дня в день эту жизнь свою в соответствии с движением нашей планеты в известной теперь книжке «Родники Берендея». Мне было так хорошо тогда за этим делом, что только суровая сила наших общественных переживаний могла разлучить меня с Берендеевым царством. У Плещеева озера были моменты радости столь сильной, что она переходила в острое горе о людях, не умеющих обществом создавать себе праздников веселых, подобных остаткам культа Ярилы, бога природы, какие застал я тогда еще в этом краю. Но вот прошло с тех пор десять лет, много тысяч людей прочитали мою книжку «Родники Берендея», и сотни из них стали моими заочными друзьями, переживая теперь из года в год со мною праздник весны. Так вот, создав этих друзей-читателей, я могу считать, что действительно сумел населить эти леса, эти озера своими людьми. И я радовался по-своему этому, как, бывает, радуешься, вернувшись из большого общества в тесный кружок людей, действительно не по славе твоей, а по любви, по родственному чувству тебе преданных. Не все же болеть душой, можно и порадоваться, и можно даже похвалиться своим добром и гостей созвать, конечно, если есть что подать. Так я радовался сильно, оглядывая со всех сторон край Берендея, вспоминая, как мы с покойным теперь, знаменитым археологом Спицыным тут на Вексе раскапывали «Польцо», стоянку первобытного человека.
– Позвольте, Дмитрий Дмитриевич, – спросил я Завалишина, спеца по лесозаготовкам, – как же так, вон там по Вексе были знаменитые кручи и сосны на них, любимое место отдыха переславских тружеников. Я что-то не вижу теперь ни сосен этих, ни круч…
– Срубили.
– Как?!
Я чуть не вскрикнул от боли и от того гадливого чувства, с которым приходится хватать руку вора, залезшего тебе в карман.
Мы быстро спускаемся с вышки. Сталкиваем с берега лодку, плывем – и вот правда: вот в реку всей бородой спускается корень огромной, великолепной сосны, мне хорошо знакомой: теперь от нее только этот корень да пень, и дальше – все кручи голые, весь правый берег покрыт штабелями того самого леса, который и речку эту замечательную защищал, и служил источником здоровья множества людей в летнее время. Вот он теперь весь лежит: швырок, долготье, рудсырье, стройпиловочник, телеграфный шкуреный лес. И вот там уже, возле нашего Польца, стоянки первобытного человека, где должен бы теперь непременно стоять какой-нибудь скромный памятник Спицыну, живые, настоящие первобытные люди просто кольями и по кольям скатывают круглый лес в воду и так начинают молевой сплав этой весны. Завидев нас, первобытные люди подходят к нам, помогают вытащить лодку и просят газету. Не верится. Вид-то у них уж очень первобытен.
– Неужели читать!
– Покурить!
Странно звучит это: «курить газету»… Но закурили, и, отложив на время расследование преступления, на досуге я им рассказываю о стоянке первобытного человека и о наших раскопках на этом Польце.
– Вот кроты еще не заработали, – говорил я, оглядывая Польцо, только вышедшее из-под снега, – а то ведь это первые археологи: они выбрасывают из-под земли наверх черепки первобытных сосудов, кремневые наконечники стрел.
Один рабочий с орлиным носом и маленькими глазками был похож на атамана разбойников, другой, с серой сплетенной бородой, был старик. Третий, молодой красивый парень, забросал нас вопросами о первобытном человеке, о климате и о движении земли с собственными личными догадками. Подчас было жутковато от таких вопросов, приходило в голову, что этот человек или все знает сам гораздо лучше и, обнаруживая наше невежество, издевается, или же верит в науку чисто, как в бога народного, в этого дедушку с бородой, и так, что если уж этот дедушка дает какой-нибудь закон природе, то от него не может быть никакого отклонения. Я постарался растолковать ему, что вовсе нет и не может быть такого закона, что природа тоже, как и люди, вся живая насквозь и живет так же неровно, как и мы.
– Понимаю! – воскликнул он радостно, как бы насыщенный благодарностью за чудесные слова.
– Что ты понимаешь, чему ты обрадовался?
– Что нет законов! – воскликнул он, торжествуя.
Старик угрюмо сказал:
– Вот дурак, чему радуется!
– Именно о законах хотел я сказать, – настойчиво стал я доказывать, – именно исключения должны сопровождать каждый закон, вот что я хотел сказать: законы есть, но живые…
– Ты-то свое хотел, понимаю, – ответил простецкий анархист, – да я слышу, что земля не подчиняется, и на себя перевел: если сама земля, то и я могу…
– Из раскулаченных элементов, – шепотом сообщил мне Дмитрий Дмитрия, – с торфопредприятия: болото – проходной двор.
И так оно оказалось: парень был из каких-то беглых.
– А вы-то откуда и зачем тут ходите? – спросил он меня.
Я ответил, что мне поручено наблюдать лесозаготовку с целью механизации ее приемов.
– Это против человека, – сказал анархист, – все механизируете, и живого человека на земле скоро совсем не останется.
– Человека нельзя механизировать, – ответил атаман разбойников, – даже кота нельзя.
И в тысячный раз мне пришлось услыхать этот настоящий народный крестьянский рассказ о том, как кота приучили тарелки на стол подавать, и раз он мышь увидал… И вывод из этого тот, что природа науку одолевает. Обычный вывод. А теперь это к тому, что, значит, нельзя механизировать человека.
– Да кто ж этого хочет! – воскликнул я. – Напротив, мы хотим овладеть машиной, значит, сделаться сильнее, свободнее…
Я не успел им досказать: вдруг в молнии ясного сознания увидел я этого простецкого «анархиста» сквозь весь народ в его прошлом, понял, почему он боится закона и бегает от него, и когда приходит закон – он, по-рабски его представляющий, непременно и должен сделаться его рабом. При свете той же самой молнии сознания, вовсе не зная фактов, ясно понял я, что вот именно такой «анархист», схваченный силой не сознаваемого им «закона», превратился в слепого исполнителя и погубил переславские кручи.
И так просто, после того как ключ был подобран, открылось мне и содержание этого ящика: правая сторона Вексы должна была отойти торфяному предприятию Александровского бумажного треста, а лесозаготовщики, чтобы не дать тресту попользоваться лесом, передавая землю, быстрехонько смахнули его в свою пользу. Где им, когда им, этим бывшим простонародным русским анархистам, слепым слугам «закона», возвыситься до живого закона с необходимыми исключениями, с нервным трепетом жизни, как сама наша планета живет, меняясь ежедневно в лице, да и так еще, что никогда день на день не приходится, и нет на свете «пары дней», как нет тоже пары Иванов.
– И ведь только через двести лет эта ошибка поправится! – в горе сказал я, – и снова вырастут сосны на кручах.
– Если посеют, – отозвался мне Завалишин, – да нет… не посеют.
Подумав, я сказал еще:
– А хорошенько разобраться во всем, наверно, все сводится тоже и к личным счетам.
– Личные счеты, – вздохнул Завалишин, – и вылились в такую некрасивую форму.
И обратил мое внимание на сосны этого, левого, берега Вексы, где мы теперь вели разговор. На каждом стволе был довольно широкий круг от расчистки коры: красный круг, это значит подрумянили сосны с целью подсочки, через некоторое время на этом румяном месте сделают усы, под усами подвесят стаканчики, и сок будет стекать, и это на смерть, так и называется: подсочка на смерть, после чего деревья будут срублены.
– Но как же это возможно, если рядом тракт, и когда срубят сосны, тракт будет засыпаться песком; есть специальный закон, охраняющий деревья возле дорог…
Они не думали о большом законе, охраняющем всесторонне жизнь человека, законом считали они распоряжения своего начальника, ему подчинялись, как механизированный кот автоматически подчиняется, пока не увидит свою мышку.
В этой «механизации» оказалась засасывающая сила. В бору, где столько я пережил, теперь пели зяблики, и голоса их, как это всегда бывает в борах, раздавались сильно преувеличенно и непонятно. Под звуки этих зябликов я уже начал было кому-то прощать, вспоминать пословицы вроде того, что плетью обуха не перешибешь. Тогда желна, черная птица с огненной головой, закричала по-своему на два голоса: один – как тревожный сигнал, другой – как стон в смертельной тоске. Я схватился, выбрал себе местечко посуше и под песни зябликов, обрываемых тревожным стоном желны, стал писать в газету обвинительный акт, основанный на том, что, хотя дерево и не чувствует боли, но человек иногда страдает за дерево так, что удары по дереву ложатся на самого человека.
Я спас сосны левого берега Вексы, но об этом после будет особый рассказ.
Скатка бревен
Ветер холодный, в лесах уйма снегу, в болотах вода. Все бросились куда-то с вершами. Старик на реке за десять рублей, собранных тут же у публики, разделся, влез в ледяную воду, там расчесал себе волосы, вылез весь красный, с загоревшимся телом и выпил пол-литра вина. Второй раз ему собрали десять рублей удивленные граждане, и он снова разделся, точно так же расчесал волосы, выпил пол-литра. В третий раз ему собрали только восемь рублей, но он за восемь из самолюбия лезть отказался. За эти деньги согласился человек с огромной бородой обриться. С хохотом его обрили и отправили к жене на постой. Говорят, она не узнала и разговаривала с ним как с чужим.
На реке скатка бревен, и моль густо плывет. Бревно с высокого штабеля с шумом падает в воду, часто при этом стукая о другое бревно. Этот звук я потом слушал из бора, о котором написал и отправил в «Известия» статью. Бор шумел, как у Короленки, вечным шумом, и то, что вдали падали бревна, стукая друг о друга, вместе с вечным шумом вершин напоминало прибой: он тоже шумит и стучит придонными камнями.
Смотрел у плотины кошель. У озера лес собирается в запонь. Осталось на озере всего только около двухсот метров льда, который будут разбивать, и потом, выждав поветерь, лес из запони выпустят в озеро, и доберется до Нерли и по ней поплывет в Волгу.
Приехал из области один крупный начальник. Услыхав от меня о гибели переславских круч и подсочке на смерть придорожного леса, он возмутился не менее моего, но лесные организации не обвинял: им до смерти хочется рубить и рубить. И в государстве так нужна древесина. Люди малокультурны. С них и спрашивать нечего. Истинными же виновниками он считает местные организации: город тонет в грязи, все древности гибнут, в собор XII века хотят картошку ссыпать. Я пытался объяснить это тем, что охрана древностей и старины в таких исторических городах, как Переславль, раньше была в руках людей, работавших между старыми вехами, а сменившие их советские люди удовлетворились внешней победой и почили на лаврах. К тому же, сохранять и обновлять старые города, может быть, даже труднее, чем создавать новые.
Вечер был солнечный. До ночи на берегу Вексы смотрели на молевой сплав. Дома при лампе читали с Петей вслух «Учение о лесе» Морозова. Мелькало два плана; один пешеходный: пересмотреть с точки зрения леса весь Берендеев край, включив в него новый строящийся канал; другой план: ехать лесами до Крайнего Севера, до тундр, и понять северный ландшафт в широком движении.
Десятники
В леспромхозе – два специалиста по лесу; один лесохозяйственник, по-старому лесовод, предназначенный для дел лесовозобновления, другой лесозаготовитель; один насаждает, другой рубит, мы будем их называть сокращенно: лесовод и лесоруб.
В нашем морально-поэтическом сознании мы невольно предпочитаем лесовода лесорубу, нам кажется, что трудно лес разводить, а рубить ничего не стоит. Специалисты мне рассказали, что это совсем неверное представление. Северные леса быстро старятся, двести – триста лет – и кончено: после того лес начинает гибнуть сам собой и вовсе пропадает от червя и пожара. Вот хозяину и надо вовремя взять спелый лес без потерь, а это – по словам специалистов – дело едва ли даже не потрудней, чем лесовозобновление. Очень возможно, что специалисты правы и действительно мы не верно себе представляем лесозаготовку, но в районе моего наблюдения перегнули в другую сторону: на лесоразведение не отпускается ни гроша, а все средства идут к лесорубу. Мне показали крупные участки сведенного леса, где уже шестой год напрасно ждут естественного возобновления от сосны. А если бы истратить всего по тридцать рублей на гектар, то здесь бы рос теперь лес. Но в этой зоне эксплуатации леса средств на лесоразведение вовсе не отпускается. В нашем леспромхозе лесовод на положении английского короля: нет в нем никакой хозяйственной силы, и если даже придется лошадь попросить, чтобы в лес поехать, пока хоть мало-мальски не установится дорога для машины, надо обращаться непременно к лесорубу. Так мы и делаем, и лесоруб не только дает охотно лошадь, но сам едет с нами на своем молодом гнедом жеребце. И еще в нашей телеге – колхозник Силыч, а сзади нас сопровождает на своей серой кобыле верхом «английский король».
Утренник хорошо еще крепит рудную дорогу в еловом тяжелом долгомошнике. Проезжаем высокий холм, весь покрытый штабелями невывезенного леса среди неубранных гниющих верхушек, это у лесорубов называется лесным кладбищем. Здесь погибло и гниет, – только на одном кладбище! – около десяти тысяч кубометров. И это у шоссе и почти под Москвой! Встает тяжелый лесной вопрос, и я признаюсь, что вполне ясного ответа о причинах образования этих кладбищ ни от кого еще не мог получить. Ближайшая причина, конечно, ясна: колхозники не вывезли леса, и заготовленные бревна, часто даже не ошкуренные, остались гнить на месте и заражать короедом ближайший здоровый лес. Но почему же колхозники не выполнили своих договоров? Есть кладбища очень старые, покойники лежат тут с тех пор, когда колхозное дело еще только-только началось. Но есть кладбища и позднейшие, есть высокого качества невывезенный лес даже и нынешней зимы. Этот-то лес почему не вывозится?
Стоит только посмотреть в лицевой счет колхозника Силыча – и причина встает как будто совсем ясно; из лицевого счета Силыча видно, что на лесозаготовке он зимой ничего не заработал, и ему не было никакого личного интереса это важное дело выполнять хорошо. Он сам расскажет, что работал спустя рукава, три дня поработает и едет в колхоз – день, оттуда пошлют назад – и еще день прошел. А что если бы взяться по-настоящему, то не десять бы деревень, как теперь, а только три, – и лесу бы ни одного бревна не осталось.
Непосвященный человек подумает, что дело в зарплате, стоит заплатить – и колхозники жадно бросятся в лес. Но нет, денег тоже нельзя бросать зря: экономисты устанавливали зарплату согласно с производительностью. Но почему же колхозник все-таки не вырабатывает нормы и лицевой счет его имеет обыкновенно такой жалкий вид? Ответов у экономистов много: они говорят и о покупательной силе рубля, и о работе кооперативов, и много всего такого, и если от всего только понемногу собрать недостатков, то и получается так, что колхозник в зимней работе своей не заинтересован. Все эти ответы производят на меня такое впечатление, что или экономисты запутались, или меня лесоруб водит за нос, или я совсем не способен что-нибудь понимать в экономике. И вот наконец лесоруб отвечает мне совсем ясно и до крайности просто.
Все дело в десятниках.
Что такое работа десятника? Колхозник приезжает в лес и начинает кроить сортименты. Из такого-то хлыста выходит, положим, высококачественный сортимент «пиловочник», из такого-то – шпальные тюльки и другие. За все эти сортименты колхозник при расчете получит втрое больше, чем за дрова. Но чтобы кроить сортименты, надо уметь, надо думать, рассчитывать и даже рисковать: иной хлыст таит в себе тайную порчу, которую определишь только после того, как истратишь время на его обработку. Гораздо проще пилить дрова, дело это привычное, бездумное. Дали норму в сто дней колхознику – он кончает в срок, а что дровами дешево выходит, так за этим он не стоит, лишь бы поскорее, но вековечной зимней привычке, вернуться домой. Вот тут-то и приходит на помощь десятник, рассказывает, уговаривает, учит, и с помощью его заработок в три раза повышается против обычного, и древесина тоже в значительной мере больше переходит в золото, чем просто в дрова. Давайте же десятников! Но десятники работают только на двадцать пять процентов на производстве, остальные семьдесят пять процентов своего труда десятник отдает на вербовку и вывод рабсилы. И таков обычный и будто бы всюдный в лесопромышленности порочный круг: от десятника зависят производительность труда и нарастание зарплаты, но десятник главным образом занят вербовкой и выводом рабсилы.
Остается последний вопрос: если десятник имеет такое решающее значение для производительности и образования зарплаты, то почему бы десятников, этих редких людей, которых ищут всюду днем с огнем, не оставить на производстве, а для вербовки и вывода рабсилы назначить других людей соответствующей несложному делу квалификации?
Что делать любознательному человеку, если на вопрос его спрошенный специалист пожмет плечами и ничего не ответит или обращается к своей лошади и начинает уговаривать ее поскорей вывозить на свет из темного леса? Остается только предаться размышлению о том, что вот лес – какой же он странный: блуждаешь в нем, пока он растет, а когда срубят, превратят в древесину, то все равно блуждаешь и среди кубометров…
Догадка Силыча
Горячее весеннее солнце растопило утренний мороз, дорога растаяла, телега вмазалась в грязь, жеребец плохо идет, чуя сзади серую кобылу специалиста по разведению леса. Хозяин гнедого жеребчика, не догадываясь о причине его особенного упрямства, дал ему немного отдохнуть, потом стал понукать, уговаривать, опять понукать. И когда жеребец окончательно отказался везти нас, хозяин слез с телеги, выломил палочку и стал очищать ее от сучков.
– Нудь мы сознательные, – сказал Силыч, – так всего три наши ближние деревни вывезли бы лес без всякой трудности!
– Что сознательность, – с горечью воскликнул лесоруб, – мало ли мы вам рассказываем, пишем в газетах, а Васька слушает, да ест. Лес надо вывезти за зиму, а я буду рассчитывать на сознательность.
– Правильно! – согласился Силыч, – сосна, какой-нибудь пустяковый хлыст и то растет двести – триста лет, а сознательность такая, чтобы человек не имел своего интереса в деле, этому надо расти много веков!
– Это не сознательность! – ответил я пожилому Силычу, плохо усваивающему основы колхозного строительства. – Никто не просит у вас, колхозников, сознательности без личного интереса, напротив, всякий колхозник должен стремиться быть зажиточным человеком, значит, найти личный интерес в своем колхозе и во всем советском государстве. Понимаешь ли ты меня?
– Как же не понимаю, да ты хоть только половину интереса устрой, так тебе тут стар и мал бросятся в лес, и бревно в лесу не залежится. Да вот, гляди… Он обратился к лесорубу:
– Чего ты своего молодого жеребца палкой молотишь, дай я то тебе сделаю, что ты и на вожжах его не удержишь: ну-ка взнуздай!
– Знаю, – сказал с досадой лесоруб, – я не дам тебе жеребца под коленки хлестать.
– Зачем под коленки! – засмеялся Силыч.
И попросил лесовода на серой кобыле поехать вперед. Может быть, лесовод понял затею быстрей лесоруба и захотел сыграть с врагом своим злую шутку? Он так быстро хлестнул свою кобылу и проехал вперед, что лесоруб не успел взнуздать жеребца. Как только серая кобыла помчалась вперед, вслед за ней со всей весенней силой страсти, на которую способны только природные самцы, бросился вперед жеребец.
Торжествующий Силыч говорил:
– Вот, видите, уговаривали – не шел, понукали на разные голоса – не шел. И не скажу – дали, а только показали свой интерес, он и полетел сам. Вот так и нам, колхозникам, не надо долго рассказывать про сознательность, а покажи только свой интерес.
Свой интерес
Вначале всем нам было очень весело от слов Силыча, от внезапного быстрого движения, – мы мчались и хохотали. Скоро мы, однако, вспомнили, что невзнузданный жеребец нес нас почем зря на тесной дороге между деревьями, по корням, по лежинам, и мы, если немедленно не остановим коня, неминуемо должны разбиться. Нас так подбрасывало в телеге, что мы еле-еле держались друг за друга и за что попало. И давно уже нам не было смешно, и все-таки эти толчки так делали, что мы неистово хохотали: к сердцу как-то подкатывало и заставляло смеяться. В то же время каждый из нас, когда где-нибудь впереди просвечивал зад серой кобылы, старался крикнуть: остановись, остановись! Но голоса наши не были вовсе слышны за топотом, за грохотом телеги, лесовод не оглядывался и еще сильнее подхлестывал свою верховую кобылу.
Из тяжелого, грязного елового долгомошника нас вынесло в светлый бор, но тут, при переходе одного насаждения в другое, был глубокий песок, насквозь мокрый от растаявшего весеннего снега. Наша безумная телега врезалась в этот глубокий песок, взмыленный жеребец рванулся, еще рванулся, взвился на дыбы и пал на колени, окрашивая кровью белую пену.
Настало время и мне ответить Силычу:
– Вот, дорогой, к чему приводит «свой интерес», если дать ему полную волю.
И тут у нас начался длинный разговор о том, что все бесчисленные лесные и всякие вопросы, на которые разбивается вопрос о надлежащей работе, как реки в море, вливаются в один великий: как эгоистически-смертоносный «свой интерес» капиталистического мира заменить силой творческого сорадования личных жизненных интересов членов нового общества.
Поправились
После солнечного утра пошел теплый окладной дождь, лил весь день и остался туманом. Этот дождь сразу же дал весне ту душу, без которой и нам все было как будто не по себе, и тетерева очень вяло токовали. Трудно стало переносить за тонкой стеной в конторе леспромхоза вечное щелканье счетов, и начали вскрываться неизбежные интриги служащих, приехала хорошенькая практикантка с зелеными глазками… Нет, – лес так лес, и мы решили перебраться каким-нибудь образом в недра лесные.
Как раз тут кстати пришел с Высокого пала лесник, молодой парень Серов Николай. Мы его посадили с собой для помощи в трудных случаях и двинулись на Машке в самые места глухариных охот по невозможной дороге. Мы продвигались не быстрее телеги, но зато мы были в машине, как дома, и везли все с собой, целый дом всяких маленьких удобств, и к тому времени, как подсохнет, готовили себе полную свободу передвижения: вздумал и улетел. Под чудесные звуки токующих косачей мы строили гати, чинили мостики, работали топором, лопатой, домкратом. Трудно было ехать полями, которые еще так недавно вышли из-под снега и очень мазались. В лесу же земля была еще мерзлая, под черепком и на холмах мы бы катили, как по асфальту, если бы не поваленные деревья, преграждавшие путь, не сучья, грозившие снести кузов. И вот до чего прославился каракумский пробег, что Серов, лесник, когда мы с холма, спускались в сырую низину, предупреждал: «Тут вот будет еще небольшой каракумчик».
Холм Высокий пал был последним доступным холмом, дальше в ту сторону моренные холмы были как оазисы среди сфагновых болот.
Дом лесника Серова стоит на брусничнике, на холме, вокруг небольшого разделанного участка – смешанный лес, в нем сейчас поют дрозды, стонет желна, вдали бормочет тетерев. Было время, давно оно прошло, когда я не понимал и дивился всем этим чарующим звукам в весенних лесах. И как я счастлив теперь сознавать, что понимаю теперь песенку любой птицы, следы всех зверушек, много-много знаю вокруг, и от этого знания не только ничего не разрушилось в лесных чарах, но так окрепло, уплотнилось, что слилось со всем лучшим моего природного существа, и как будто я все это навсегда, как дар, получил в свое вечное владение. Пошарив биноклем по елям вдали, я скоро нашел там на одной вершине косача с трепещущими крыльями, от которого и долетали сюда баюкающие звуки.
– Все поет! – воскликнул я в восхищении, – вот и скворец!
– Поют скворцы, – ответила мне хозяйка, измученная женщина, – петь поют, но жить у нас они не живут.
Муж этой женщины, пьяница и деспот, нашел в себе мужество прошлый год покончить с собой и освободить от себя вконец измученную семью. Осторожно я сказал женщине, что, может быть, после этого несчастья им стало не хуже, нелегко, наверно, было жить с пьяницей, ведь все-таки пятеро.
– Поправились! – живо сказала она. – За один только год поправились. Совсем даже неплохо становится жить, но скворцы почему-то все-таки у нас не живут.
Тяга
К вечеру ветер вовсе стих. Приехали из Усолья и лесоруб и лесовод поохотиться на вальдшнепов. Петя отправился с ними, мы же с Николаем пошлина Задние бугры рубить шалаш на тетеревином току. На тропе нашей был то снег, то вода, я старался все замечать, чтобы ночью в предрассветный час самому разыскать свой шалаш. Местом тока была вершина моренного холма, на котором когда-то рос сосновый бор, и теперь после пала от него остался только брусничник и вереск с отдельными березками, молодыми соснами-пионерами и под их покровом растущими елками, так нужными мне для постройки своего шалаша. Конечно, каждый старый охотник все делает по-своему, – так вот и у меня шалаш делается сверху открытым, чтобы можно было, осторожно высунув голову, наблюдать, фотографировать, а иногда и стрелять птиц, пролетающих над шалашом.
Устроив шалаш, я спустился к подножью холма в березовый лес подождать вальдшнепов, но скоро почувствовал, что тяги не будет: певчие дрозды и другие птички вовсе не пели. Недалеко, вероятно, в болотах реки Внучки, неустанно гомонили гнездовые журавли и отдыхающие на перелете гуси. Хорошо было их слушать, но пришлось уйти засветло и, замечая свой путь сюда, набросать у тропы на белом веточек. Не доходя до хутора, я спугнул глухаря.
У наших с вальдшнепами вышло тоже неладно, всего один только и протянул. Холодно или еще рано? Скорее всего, что просто холодно, а то уже в березе началось движение сока, значит, все должно прилететь.
Ужинали все вместе: и оба лесничих, и кучер, и лесник, и женщины. А какие раньше, в мои старинные времена, эти лесничие, особенно из польской шляхты, были важные люди. И в то время, правда, допускалась эта временная, для охоты, спайка господ и слуг, но переплавку всех сделала только революция: нет господства предустановленного, но тем не менее дело жизни само его назначает, и лесничий, выпивая со своим кучеренком и лесником, только глазом моргнет, и они будут ему повиноваться. В далеком детстве своем, которое чудесным образом теперь могу я приблизить к себе и рассматривать, как в микроскоп, нахожу я теперь странные, привитые нам тогда чувства: мне казалось тогда, что если у людей простых отнять закон и бога, то они непременно перестанут слушаться, жить будут так, как им захочется, и убивать – кого вздумается. А вот теперь люди оставили бога, старый закон, но на место этого явилось дело и подчинило себе людей гораздо больше, чем могли подчинить бог и закон.
Выпив небольшую чарочку за начало охотничьего сезона, я попытался лесничим передать мысль мою о законе и деле. Выслушав меня, не помню кто, лесоруб или лесовод, ответил, вздохнув:
– Да, конечно, дело… это очень хорошо, в особенности, если человека взять хорошенько за жабры.
Крестины
Говорят, будто бы на семьдесят верст раскинулось это моховое болото, заключающее Нерль, Кубрю и другие реки, текущие в Волгу и впадающие в нее возле Калязина. Кто заблудится в этих болотах, обыкновенно ждет петухов, и когда закричит петух, то заблудившийся уже знает по голосу, чей это петух. Но случилось, у лесника, старого Силыча, и у Серовых голоса у петухов подобрались до того похожие, что прошлый год один жених, направляясь к Серовым, чтобы посватать Наташу, попал к Антипычу. И так опять сошлось, что у Антипыча внучка Таня была двоюродная сестра Наташи, тоже невеста. Таня, славная девушка, постарше Наташи, приглянулась заблудившемуся жениху. Подумали-подумали родители, рассудили, что Наташа еще молода, а Тане пора пришла, Сережа-жених поблагодарил петуха и женился на Тане.
Укладываясь спать, мы прослушали с большим интересом этот болотный роман, и обойденная в нем героиня Наташа на моих глазах укладывалась спать. Такая стыдливая, застенчивая при разговоре девушка, а, укладываясь спать, при всех раздевается, и никому в голову не приходит, что этого можно стыдиться. Такая была моя последняя мысль перед сном, и вдобавку к ней приклеилось, что стыдливые девушки, даже при всех своих предрассудках, приятней, чем наглые. Ночью нас разбудил стук, пришли остальные герои болотного романа, старый Антипыч со своей старухой и Сережа. Мы лежали, но, конечно, не спали, гости закусывали, хозяева тихонечко беседовали с ними. Не совсем ясно было мое сознание, сон мой вроде как бы продолжался, но открытыми глазами, лежа, смотрел я и видел, как обе женщины, столько всего пережившие, тихо, прекрасно и значительно, полушепотом что-то передавали друг другу. Тогда моя мысль о стыдливых девушках перешла на затаенные мысли, на стыдливые слова, которые близкие люди, и то краснея, иногда высказывают, тихо склоняясь друг к другу. Мне так хотелось узнать, о чем это важном таинственно шепчутся между собой пожилые женщины. Мало-помалу из слышного шепота, из реплик сидящих за столом мне стало понятно, что Таня, Сережина жена, только что родила.
– Нет уж, – сказал Сережа, – назвать девочку, конечно, как-нибудь назову, а крестить… дудки!
– Выпить и назвать – вот и все ваше дело мужское, – ответила ему наша хозяйка.
Тогда моя жена не выдержала, накинула на себя пальто, поднялась и присоединилась к таинственному шепоту пожилых женщин.
После того как все улеглись и жена моя вернулась на свое место, я тихонечко спросил, о чем шептались женщины.
– Крестить собираются, – ответила она.
– А как же, – спросил я, – муж-то ведь против крестин?
– Да муж и знать ничего не будет, ты слышал, они говорили: ваше дело мужское – выпить и назвать. Наташей тоже, кажется, хотят и назвать.
Тетерева
В природе звери, птицы, даже насекомые разделяются на дневных и ночных. Неужели же люди, в которых собрана вся природа, за сравнительно короткое время своего существования на земле сгладили в себе это коренное различие? Нет, конечно, все охотники люди утренние, все танцоры – ночные, вечерние существа, одним лес и болото, другим театр и балет. Я вышел раньше всех и долго только при помощи спички мог держаться тропы, но понемногу привык чувствовать, как лошадь, дорогу ногой. А когда в темноте ветки деревьев касались меня, я чувствовал их прикосновение, будто они нарочно по своей воле касались меня. Так я шел в незнакомом лесу, по ускользающей дороге, доверяясь только ноге.
В тот момент, когда я садился в шалаш, загомонили журавли на Внучке, и начался рассвет. Тетерева долго молчали, потом с кудахтаньем пробежала мимо самого шалаша тетерка, зачуфыкали косачи, и один токовик начал было токовать по-настоящему, приглашая всех присоединиться к празднику. Но вдруг он замолчал, подумал, опять как-то неуверенно начал, оборвал, захлопал крыльями и улетел. После того все перестали чуфыкать, и еще в полумраке мы ушли с тока пешком. Тетеревам для тока нужно красное утро. Только они разлетелись, все небо затянулось, и дождик закапал.
Ель и береза
Возвращаясь лесом, я обратил внимание на борьбу двух молодых деревьев, далеко заметную благодаря тому, что, лес еще был не одет. Росла прекрасная березка, и под защитой ее, укрываясь от морозов, тянулась ель. Ель – теневыносливое дерево – могла расти и в тени под березкой, но когда окрепла она достаточно и перестала бояться морозов, то, конечно, ей захотелось из-под березки тоже выйти на волю. Светолюбивая, щедрая березка росла, не подозревая коварства ели, и только увидев ее вершину рядом со своей, поняла весь ужас своего положения: светолюбивой березе в скором времени предстоя то погибнуть под елью в тени. Она бросилась вверх, и ель тоже за ней. Ветер пришел на помощь березе, и своим голым веником она начала из года в год хлестать ель по макушке. Но исхлестанная, уродливая елка половинкой дотянулась и обогнала, усилилась и задушила березку.
«А разве у людей так не бывает? – думал я. – И как это я раньше мог ходить по лесу, не обращая внимания на такую сложную жизнь. И еще я думал, что рано или поздно люди научатся разглядывать жизнь, свободно переключая время камней, растений, животных. Захочешь, и будешь смотреть на борьбу деревьев в человеческом времени».
Мысль эту я захотел записать, борьбу деревьев сфотографировать. И когда я сел на бревно и стал записывать, то над самой моей головой, тихо планируя, медленно пролетел глухарь. Не будь у меня записной книжки в руке, я, конечно, убил бы его, и был бы у меня глухарь, но пришла в голову мысль, и, вместо глухаря, я эту мысль записал. Возможно, что это была плодотворная мысль, на ней ведь можно построить всю мою работу о лесе. Однако это меня не утешило нисколько: мысль, раз она пришла в голову, далеко не уйдет и, когда надо, непременно вернется, а глухарь улетел, и лицо этого дня, который таким никогда не вернется, определилось: я прозевал глухаря.
Зайцы
К вечеру небо совсем открылось, стало рано морозить, и так сильно, что мы даже выпустили воду из Машки. Вальдшнепы тянули очень высоко и мало, птицы почти не пели, и после того как где-то очень далеко сыграл тетерев, наступила необыкновенная тишина, бывающая только ранней весной при морозе и полном отсутствии ветра. Непереносимая была тишина, и я уже начал слышать себя, свой моторчик. Это в нашем городке в тишине всегда слышится четырехтактный моторчик, выговаривающий почему-то на третьем такте вроде как бы «брось!». Выйдешь, бывало, ночью постоять в тишине, помечтать, а там «брось!», и бросаешь.
Мало того: бывает, моторчик отдыхает, и звуков нет никаких, но тогда еще хуже, свой собственный какой-то внутренний моторчик при первом желании сосредоточиться явственно выговаривает: «Брось!» Только на охоте в деревне я вовсе забываю этот моторчик, но смертельная небывалая тишина готовилась поднести мне и здесь это удовольствие, как вдруг…
Там, где я стоял, береза, ель, сосна и ольха сплелись, как в нашей московской квартире сошлись писатель, портной, кинохозяйственник и танцор. Сосна бросилась бежать от березы и выгнулась к свету, но вскоре попала под елку, рано или поздно елка задушит тоже и березу, ольха же примазалась совсем ни к чему и всем понемногу мешает. И только я подумал, чем же это все кончится в нашей квартире и как бы мне оттуда удрать, как вдруг…
Самое главное было в том, что я уже как-то приспособился к растительной жизни и незаметно для себя стал переключать их жизненную длительность на нашу человеческую, и никакое живое движущееся существо мне в этом не мешало, как вдруг из-под квартиры, где боролись ель, ольха, сосна и береза, выскочил заяц и объявил себя всего на поляне, вмиг все борющиеся древесные живые существа стали безликой серой обстановкой.
Заяц-беляк, еще пестрый, с клочками зимней белой шерсти на сером, сел в десяти шагах, не обращая на меня никакого внимания, считая меня, человека неподвижного, за одно вместе с деревьями. Вслед за этим зайцем выскочил другой, покороче, и я сразу догадался, что это самец, а возле меня сидит самка. Когда самец подскочил к самке, то, прежде чем спариться, закричал. Кто слышал крик зайца ранней весной, этот особенный и непередаваемо странный и так много всем нам, охотникам, говорящий звук? Слышал я этот крик каждую весну, а увидеть, как зайцы кричат, привелось в первый раз.
Зайцы спаривались, роняя на темную еще землю белую зимнюю шерсть, и от этого они серели и от темноты тоже темнели. Мало-помалу они скрылись совсем, но белую зимнюю шерсть их на земле еще долго я мог различить.
Светолюбивое дерево
Встал в шесть утра. Светило яркое солнце, лежал мороз, все птицы гремели, и особенно журавли и тетерева. В это звонкое, бесконечно чистое утро я был счастлив и долго бродил. Манил рябчика, и, не знаю, случай это или на манок, из куста, в двух шагах от меня, вышел ястреб и, увидав меня вместо рябчика, до того смутился, что кинулся вперед через меня и крыльями чуть не задел мою шляпу. Жаль, что тесно было повернуться с ружьем.
Близко от нашего дома, на песке, среди вереска, поднимались частые, еще совсем маленькие сосны-пионеры, и нельзя возле них было пройти, чтобы не полюбоваться их силой, свежестью и красотой. В этот раз они мне особенно понравились еще и тем, что вереск, до сих пор шоколадного цвета, нынче начал зеленеть, и это всему участку с соснами давало выражение особенной и несокрушимой силы и радости жизни. А между тем земля была под соснами самая тощая, и как бывает всегда: на скудной почве светолюбивое дерево-пионер сосна такую силу берет, что стоит выше всех. И я стал о себе думать, что ведь тоже и мне в жизни моей пришлось работать над материалом, никого не соблазняющим, и корни пускать, как сосна, глубоко. Светолюбивая сосна, дерево-пионер мне пришлось по душе.
Дома Наташа чистила картошку и хорошо разговаривала со мной.
– Какое прекрасное утро, – начал я, – вот бы людям сюда лечиться ездить.
– Никто не поедет, – сказала Наташа, – вокруг болота, непролазная грязь, потом пойдут комары, слегши, потыкушки. Им скучно будет у нас…
Правду говорила Наташа. И я опять вспомнил о себе и своем постоянном и сильном счастье в лесу: никому оно не завидно, а стоит мне о всем, что вокруг меня, написать верно и просто, все восхищаются, расспрашивают, где это, просят об этом писать еще и еще. И я, думая о своем счастье, о людях, не умеющих самостоятельно жить, о сосне, я сказал Наташе:
– Сосна светолюбивое, самое свободное и прекрасное дерево.
– Не, – ответила Наташа, – сосна вихрастая, вот елочка, та растет правильно.
– Елка, – ответил я, – вырастает под тенью березы или сосны, и когда обгоняет их, то душит.
– Так это не люди, – сказала Наташа, – им можно.
– Все-таки по-человечески надо быть справедливым к дереву. Елка растет на богатой почве и под охраной от морозов светолюбивого дерева.
Мне пришлось Наташе немного рассказать из Морозова о светолюбивых деревьях-пионерах, о борьбе классов между деревьями, и все это я перевел на людей.
– Светолюбивое дерево, Наташа, – сказал я, – выводит в свет теневую породу, а разве ты не замечала, как у людей за одного свободного человека сколько держится тенелюбцев. За то вот я и люблю сосну, ни в каком покровительстве она не нуждается, растет там, где никто не может расти. Как же ты этого не понимаешь, Наташа!
– Понимаю, понимаю, – ответила Наташа, – да мы же ведь говорили, какая красивее, – по-моему, сосна раскинется и стоит ни на что не похожа, а елочка правильно убирается, веточка к веточке и как городская барышня.
– Кассирша какая-нибудь, – подсказал я, – вот бы тебе, Наташа, на курсы бухгалтерии.
– Где нам! – вздохнула она, открывая всем видом своим, что нет большего блаженства на земле, как счетоводные курсы.
Ветер
Подул ветер, сначала тихий, и казалось, это не ветер, а где-то вдали поезд идет. Но очень скоро определилось, что это ветер, очень сильный и холодный. Тогда все обиженные существа в лесу застонали, зашептали, заплакали, птицы замолкли, звери забились в свои норы и логова.
В бурю в лесу, как на море: такие волны шумят! И чего-чего только не услышишь в этом ветре, проходящем кроны деревьев! Чего только не почудится: то будто воркуют тетерева, – а какие уж теперь тетерева, – то будто рожок охотника раздался, то шепотом кто-то позвал тебя, и загадочное слово бросила тебе кокетливая женщина, пролетая с кем-то другим, то кажется, где-то зверем провыло, то жалобно плачет дитя, как в «Метели» у Пушкина. Я остановился на том, что плачет брошенный ребенок, поверил, что по-настоящему плачет. Иду на помощь в том направлении, плач не пролетает с ветром, и уверенность моя все усиливается, все крепнет с каждым шагом: действительно, отбилось дитя от матери, зовет и плачет в лесу.
Стояли четыре высоких сосны, и ель росла вместе с ними, эта ель, окрепшая, воспитанная под тенью материнских сосен, стремилась их перегнать и выбиться к свету, но сил в этой земле, пригодной только для сосен, для прихотливой ели было мало, надо елке, как соснам, поглубже В землю спустить корни, но ель глубокие корни пробить не могла, засохла и при первом сильном ветре рухнула. Падая, елка согнула сосну, и так все осталось: три сосны прекрасные высоко поднимали свои кроны, а четвертая согнулась дугой под тяжестью ели. Так, верно, прошло уже немало лет, сосна уже потеряла и надежду выправиться, и новые ветки ее, новые мутовки, стали откладываться по сучьям вверх, подниматься мутовка за мутовкой с горба согнутого дерева. Только сильный ветер мог бы освободить прекрасное дерево от мертвой громадины, и вот, когда буря, это дерево при сильном трении о старое стонет и плачет, и ветер, проходя через кроны деревьев, несет этот стон, как плач ребенка, потерявшего мать.

 

Много убыло белых пятен в лесу, и на дороге черепок почти вовсе истлел. Сухой ветер приносит тепло, от которого все начинает жить. Несколько дней подряд нам ставят самовар из березового сока: каждый день из подруба одной и той же березки натекает полное ведро для самовара. Правда, чай несколько пахнет березой, но это неплохо и, во всяком случае, – лучше болотной воды с невозможным для чая запахом баговника.

 

И опять сильный, холодный ветер. Если бы не взяли мы власть над этой весной, переменчивой, капризной до крайности, то непременно бы жаловались, говорили: «Весна никуда», – как все говорят. Но мы успели забежать вперед, овладеть весной, и теперь у нас как-то все удается, все выходит: непогода – мы сидим и читаем с большим интересом книги о лесе, учимся, а удастся час, мы берем его на охоте, и он отвечает нам за много обыкновенных хороших дней. Вот этим и объясняется, почему и на Крайнем Севере люди довольны своей природой часто больше, чем на богатом юге: в природе надо действовать, и тогда при плохой погоде на нее не обращаешь внимания, – надо же быть и плохой погоде; если же час хороший приходит, то это как бы сверх ожидания, и он тогда действует чрезвычайно живительно.
Глухариная охота
Пришел на охоту молодой человек. На вопрос мой, чем он занимается, ответ был неопределенный. Я уточнил вопрос: «Чем в последнее время?» Он ответил, что сейчас работал на метро от комсомольцев сквозным бригадиром. Эту же ночь он был на Нерли, ночевал там на берегу реки. «Без всего?» – «Я могу без всего», – улыбнулся он. Убил он двух селезней и ранил тетерева. Никаких других впечатлений от охоты он передавать не захотел. Очень вежливые ответы, улыбка и как будто ничего внутреннего.
Мы пошли с Петей на Задние бугры, в свои тетеревиные шалаши. Перед рассветом садился полный громадный месяц. Мы насладились утренним концертом всех болотных птиц, не было одного только кроншнепа.
Выставляют пчел, и они уже летят за взятком на раннюю иву, и которая пчела посильней, возвращается со взятком. В это утро бригадир убил глухаря. Мне начинает нравиться его вежливость, замкнутость и своеобразная охота, без всяких приготовлений, прямо на счастье. Он вычистил глухаря, набил хвоей, все сам делает. Вспоминаю себя в молодости, когда тоже без всего, с одним ружьем, обошел весь Север, воображая, что иду за волшебным колобком. И это правильно для молодости: успеть набрать из широкого круга как можно больше в себя, а потом это огромное «все» видеть у себя под рукой, вот хотя бы в этом зеленеющем вереске. Какое упоение вот сейчас, в полдень, идти по этому вереску между младенцами-соснами и собирать в себя солнечные лучи! Прямо тут же и видишь, как под действием солнечных лучей шоколадный вереск становится зеленым. Меня теперь мало интересует, почему именно вереск из шоколадного, скучного делается зеленым. Но было время, когда, смутно чувствуя красоту жизни, я набросился на цветы, а цветы привели меня к ботанику, к одному профессору Семену Ивановичу, который мне. все жаловался, что работа его все больше «ручная».
– Но почему же в ботанике так много ручной работы? – интересовался я.
– Да вот это самое, как вы говорите, «почему»: надо же узнать почему, вот и готовишь все препараты для микроскопа.
– А если бы без «почему»?
– Тогда не надо ботаники, ходи по лугам и лесам, смотри кругом и радуйся.
Несчастный Семен Иванович так и не дожил до блаженства, как я, чтобы знание помогало, а не мешало любоваться цветами.
Так, бродя по вырубке, фотографируя иные пни, веточки, приблизился я к нашей дойной березе, попил немного березовику и тут заметил, что рядом почти с березкой, без всякой подстилки на вереске, в одной своей куртке спит наш сквозной бригадир, железный человек. Я опять на него порадовался, тонкое зеленеющее кружево вереска соединило молодость мою с этим молодым человеком, сумевшим после самых тяжелых подземных работ отдаться своему личному счастью, лежать без всяких подстилок на вереске под весенними лучами и во сне переживать в бесконечных вариантах свою удачу в глухариной охоте.

 

Каждую ночь мы проверяем погоду, чтобы установить, можно ли выходить на глухариный ток: охота на глухарей требует совсем тихой погоды. Сегодня мы вышли, и всем нам погода понравилась, Петя с Николаем заспорили даже: что там слышно вдали; Петя говорил – лисичка лает, Николай – сова. Я ничего не слыхал и не знаю отчего, из-за слуха, более слабого, или из-за моего болезненного сомнения в своем слухе. Однажды охотники привели меня на глухариный ток, и я видел глухарей, а песню их расслышать не мог. Охотникам в этом не признался, но сам заболел сомнением в своем слухе: наверно же и у людей с нормальным слухом бывают пропуски для каких-нибудь особенных тонов. С тех пор я стал избегать глухариной охоты, а когда в обществе заговорят о ней, я или молчу, или поддакиваю. Между тем охота на глухарей для нас – все равно, что для поэтов любовь. Так вот, неудача моя в глухариной охоте болезнью вошла внутрь меня и сделалась «тайной». Бывают у всех эти личные тайны. Есть женщины семейные с прекрасно воспитанными детьми и тайной: дети эти зачинались без всякой любви. Есть мужчины с седеющими волосами, большие работники, знаменитости, а с девушками никогда ничего не имели и довольствовались только вдовами. Это очень тяжело сказать кому-нибудь и еще тяжелей охранять эту тайну: остался без удела, и, может быть, глупого, совсем ненужного, а подумать почему-то очень тяжело; всем дано, а меня обошли. Так вот и у меня, охотника, всем известного, есть одна тайна, которую я никому не раскрыл: бил я медведей, волков, всяких бил птиц и глухарей тоже много стрелял из-под собаки, но глухаря на току ни разу не убил и «песни песней» его никогда не слыхал.
Сегодня в обед, случилось, я фотографировал: куст можжевельника очень пышный долго таил внутри себя елочку, укрывал ее в своем тепле от морозов, в своей тени от солнечных ожогов, но вот пришло время, елочка была готова для самостоятельной жизни, можжевельник раскрылся, как почка, и выпустил елочку. Я этот момент фотографировал, а когда Николай подошел – стал рассказывать молодому леснику о борьбе деревьев за свет, за почву, о деревьях господствующих и угнетенных, о их классовой борьбе. Никто этого ему никогда не говорил. Паренек был очень способным, мигом усвоил лесную грамоту и тут же почувствовал новую силу в себе и сказал мне об этом: теперь при обходах он будет на лес смотреть по-другому. Великое дело – вовремя дать верный совет. Обыкновенно все на книжку сваливают и тем отделываются. А можно гораздо короче сказать то, что делает книжка: указать, куда надо смотреть…
– Вы, наверно, все на свете знаете? – спросил меня Николай.
– Нет, дорогой, – ответил я, – все знать невозможно: вот даже в охоте всего не знаю, ты видел, какой я охотник, и вот никогда еще не бывал на глухариных токах.
Николай даже вскрикнул от удивления, и мы тут же с ним заключили договор: он научит меня потихоньку от всех, в одно утро глухариной охоте.

 

Вся эта местность между хутором Серова и сторожкой Антипыча называется Косые гривы: каждая грива сидит в торфяном болоте, и так отчетливо, что можно даже считать их, переходя с одного моренного холма на другой. Первая грива от нашего хутора веселая и прекрасная для вывода тетеревов: довольно редкие и свободно растущие березы в тридцатилетнем возрасте, кое-где кустики, куртинкп осинника, покосы. Вторая грива несколько сырая, и корни деревьев к известному возрасту на ней подопревали. Тут был чистый березовый лес, и потом, конечно, каждую березку подбила елка. Березы раньше были, вероятно, в большой борьбе с елками, стараясь их перегнать, и наверно бы перегнали и долго бы еще жили, боролись, но чего-то в почве им не хватило для борьбы, корни загнили, и березы погибли. Мы застали эту битву в момент, когда побежденные березы падали прямо на наших глазах. Бледные, худосочные были и сами ели-победительницы, покрова на почве под ними вовсе не было, черная грязь была вся заваленная белыми стволами гниющих берез. Третья грива была выше, сухая, здесь мы шли по чистому еловому раменью. На четвертой большой гриве стоял отличный сосновый бор-черничник, и в нем изредка встречались березы, очевидно, принятые сосной как желанные гости. Светолюбивой березе только неважно пришлось в гостях у светолюбивой сосны: ей пришлось тянуться за сосной, и она сумела это сделать, и тоже, как и сосна, стоит вовсе голая, а там на сосновой огромной высоте, крона с кроной за одним столом, береза у сосны вроде как гость на ухе у Демьяна.
На этой гриве мы будем охотиться на глухарей. Тут недалеко сторожка Антипыча, где мы будем ночевать, вот он и столб с дощечкой, на которой лесник Сережа красиво написал:
«Строгое курение и разведение костров во всех лесах РСФСР. Берегите леса, товарищи!»

 

Весь день собирался дождь, и наконец к вечеру тучи рассеялись, и наступила долгожданная полная тишина, необходимая для глухариной охоты. Антипыч, маленький человек с острым лицом и глухариным клювом, сидел на завалинке и любовался молодой кошкой, как она, по всем тигровым правилам, залегая, прыгая, охотилась за двумя трясогузками. Веселые, бойкие птички с длинными хвостиками и черными галстуками, видимо, смеялись над молодой кошкой: когда она замирала, залегая, чтобы сделать прыжок, одна из них вдруг повертывалась и шла прямо на кошку.
– Какая смелая! – восхищался Антипыч.
Кошка, сбитая с толку смелостью трясогузки, лежала дурой, пока та к ней подходила, и растерянно поднималась, когда птичка, пикнув, летела к другой, и там обе, покачиваясь, по-своему смеялись над кошкой.
Часа полтора мы так до самой ночи сидели на завалинке, смеялись вместе с трясогузками над кошкой и слушали рассказы Антипыча, самые невероятные, вроде того, что однажды он залез на крышу починить дранку и увидел возле своего стога лося. «Давай скорей ружье!» – крикнул Антипыч жене в трубу. Она подала ему через печку ружье, и лось был убит.
Подражая трясогузке, Петя пикнул очень похоже на птичку, и этого было довольно, чтобы Антипыч сочинил рассказ.
Пришел однажды в сторожку молодой человек, отлично он умел подзывать птиц и зверем. Зайцы, как овцы, сходились к нему из леса. Глухари прилетали. А то раз было, пошли с ним на уток. Вот летит селезень. Отпустил его на версту, да вдруг как крикнет по-утиному, тот и вернулся. Искал, искал селезень утку, не нашел и хотел улетать, и нет: опять утка где-то кричит. И до того довел этого селезня, что уж и лететь не хочет, и вот вьется над нами, вот умоляет: «Убейте, убейте меня!»
Один за одним сыпал старый, восьмидесятилетний Антипыч рассказы из своего короба, но то, что он о снеге рассказывал, было лучше всего.
Кто-то из нас сказал, что этой зимой мало было снега, а лет десять тому назад снег заметал избы по самые окна.
– Что это за снег: по самые окна! Вот дивья! – воскликнул Антипыч. – Я вот помню одну снежную зиму: поехали мы в лес дрова пилить, привязали лошадь к сухому дереву, сена ей дали. Когда отработались, приходим к сухому дереву, – нет нашей лошади! Пригляделся я, будто парок легонький выходит из снега под сухим деревом. Лопата у нас была припасена, разгребли… Вот какой снег был в то время: пока мы пилили, засыпало лошадь. Разгребли, а она стоит себе и сено жует.
И так мы в избу вошли с рассказами, и поужинали, спать улеглись и вдруг проснулись от чего-то страшного…
– Страсть какая, страсть какая! – повторял Антипыч, сидя на своей койке с лампой в руке. – Ох! Ох! Вот так страсть!
– Что случилось, Антипыч, в чем дело?
– В чем дело, в чем дело, – повторял Антипыч, – страсть какая, вот в чем дело!
– Да ты скажи толком, может, приснилось что.
– Приснилось, приснилось.
– Что же тебе приснилось?
– Тюлень.
– Не может быть! – воскликнул Сережа.
– Перед истинным говорю: тюлень.
– А что же тут особенного? – спросил Петя. – Почему не может присниться тюлень?
– Да их же у нас в лесу не бывает, – ответил Антипыч, а тюлень, как есть тюлень, во всей своей форме.
Время было вставать, мы все зашевелились, стали завертывать ноги в портянки, натягивать сапоги. Тюленя-то, может быть, Антипыч нарочно и выдумал, чтобы нас всех разом поднять, а не прикладываться к каждому.
При выходе из дому зашел интересный разговор для меня, на каком расстоянии можно слышать в лесу песню глухаря. Я все еще очень боялся, что в этот раз, как в те далекие времена, не услышу песни. Кто говорил, что на двести шагов легко можно слышать, кто на полтораста, кто ручался только за сто. Обратились к Антипычу.
– Другой раз, – ответил Антипыч, – он у тебя и над самой головой поет, а ты не можешь понять, тут не так слух, по-моему, как понимание надо иметь. Вот пришел я однажды в лес без ружья послушать глухариный ток. По теплому времени глухарь рано запел, вовсе было темно, и никак я не мог его рассмотреть на сосне, бегаю, бегаю вокруг дерева под песню и понять не могу. До того набегался, что сапоги истрепал, подошва оторвалась. Сел я на пенек подвязать подошву, приставил ствол к сосне и к уху…
– Какой ствол, да ты же сказал, что пошел без ружья?
– Как без ружья, – нисколько не смутившись, ответил Антипыч, – как это может лесник идти в лес без ружья?
– Да ты же ведь сам сказал, что пошел без ружья, только чтоб послушать.
– Як тому сказал, что ружье было не заряжено и стрелять мне в глухаря нельзя: какое это ружье, ежели не заряжено, вот я к чему сказал, что пошел без ружья. А это самое лучшее, – когда не можешь понять, где токует глухарь, приставь ложу к дереву, ствол к уху – и сразу поймешь. И только я приставил ствол к уху – вдруг он слетает вниз, на белый мох, и – откуда ни возьмись – другой черный глухарь выходит на белый мох, и начинают друг по другу бить, вот как хлопают, будто бабы вальками на пруду колотят. А я сижу на пеньке, гляжу и приговариваю: «Ну, валяйте, валяйте!»
Этим рассказом о глухарях на белом мху окончились все наши беседы; в лесу Антипыч нас вел гуськом по незнакомой тропе, изредка только слышно было, как прутик стегнет кому-нибудь звучно по кожаному сапогу. Николай не раз здесь бывал на охоте, и скоро, покинув товарищей, мы свернули с ним на просеку и остановились в урочище Клады.
– Как темно! – шепнул я.
– Значит, скоро будет светать! – ответил он.
И так я замечал не раз, охотники в один голос все говорят, что перед светом всегда бывает особенно темно, что не в полночь в лесу бывает самое темное время. Не раз в трудные минуты жизни я повторял себе это и уговаривал себя: темно перед светом. И правда, каждый раз у меня рассветало…
Сели мы возле просеки. Николай на свою собственную ногу, я на обледенелый пень, положив на него кожаную сумку. Минут пятнадцать мы просидели, и как будто начало немного светлеть. Но глухарей не было слышно, и мы отошли по просеке тихонько, не спеша, еще шагов сто.
– Щелкнул! – шепнул Николай.
Я не слышал. Приложил ладони к ушным раковинам, много разных шумов послышалось, – все больше капли, но того не было. Мы прошли несколько, избегая ногой становиться на белые пятна снега. И опять я приставил ладони и опять услыхал множество падающих с сучка на сучок капель вчерашнего дождя.
– Поет! – уверенно шепнул Николай, – неужели не слышите?
Тогда мне показалось очень странным, зачем Николай ногтем своего пальца стучит по ложу ружья. До того это было резко, странно, что я даже глянул туда, а там ничего: рука неподвижно висит, а вместо пропавшего звука стало казаться, будто кто-то вовсе близко в кусту начал ножик точить: чики-чики!
– Слышите? – спросил Николай.
Тут только я понял все и навсегда: не ногтем по ложу и не ножик точили, – все это делал глухарь, и все это и есть его «песня». И как же прав был врун Антипыч, что это не слышать надо, а понять. Я вдруг все понял и Николаю ответил уверенно:
– Слышу!
В этот момент прошла моя болезнь, я поверил в себя и навсегда освободился от «тайны». Хотя я очень даже отчетливо слышал песню, но на всякий случай все-таки мы взялись с ним за руки и принялись «под песню», – значит, когда глухарь начинал точить ножик, – скакать: два-три скачка, чтобы остановиться вовремя, когда еще точение ножика «чики-чики» не переходило в капанье «кап-кап», когда глухарь все слышит.
Мало-помалу это глухариное «кап-кап» стало мне так представляться, что в далекие первобытные времена, в первобытном лесу, первобытный человек рубил кремневым топором дерево, и этот звук долетал сюда к нам, в наши времена через века. И когда я это понял и сосредоточился на этом, то совсем соединился с теми временами, и мне уже явственно было, что тут, вот совсем, совсем близко кто-то рубил дрова. Больше рука Николая мне была совсем не нужна, я все понял и вдруг открыл самого глухаря на небольшой сосне на самом верху. В кулачках сосновой черноты он казался почему-то маленькой птичкой вроде дрозда, но чудеса эти мне уже хорошо были знакомы в охотничьем опыте, я стал разбираться, определять, что надо считать за хвост, что за грудь, где шея. Я поднял ружье, прислонил его к дереву, возле которого стоял, начал искать мушку хотя бы на небе и не мог ее найти даже на светлом фоне. Можно было на светлом только выровнять планку и так подвести ружье под глухаря. Сделав это, я опустил ружье, с тем чтобы насладиться таинственной песней, пока цель не будет хорошо освещена. Но вдруг глухарь петь перестал. Что, если он вдруг задумает другое и улетит? На всякий случай я привожу ружье в прежнее положение, чтобы, чуть он шевельнется, – не упустить. По всей вероятности, глухарь бы очень скоро запел, но силы ждать у меня больше не было, и это не я, а сам палец нажал…
Вот говорят часто «радость», а что это значит: радости бывают разные. Моя радость в это утро проходила так, будто коромысло весов качалось бесконечно, и каждое качание отзывалось больно в душе, а тут качание кончилось, и стрелка замерла в совершенном покое.
И тут было еще: мне вспомнилось о кладах. Удайся мне глухарь тридцать лет тому назад, когда с таким же удовольствием стрелял я и ворон, и потом бы из года в год стрелял глухарей… ничего бы не было! А тут в моей «тайне» – что я слышать не могу глухаря– скоплялось из года в год столько желания. Так в этих болотах прячутся солнечные лучи, тысячелетиями слеживается торф, сохнет, сохнет и вдруг загорается…
– Ну, спасибо тебе, Николай, – сказал я, – иди ищи своего глухаря, а дальше я тоже сам…

 

Мне удалось убить первого своего глухаря на току почти совсем в темноте, когда только начинало отбеливать и только-только чувыкнул тетерев и раскатилась своим диким хохотом белая куропатка. Крутой взлобок, куда я пришел просекой, покрытый сосновым бором, был как остров среди торфяных болот, и все, что там кричало и пело в болотах, здесь наверху, в сосновом бору, звучало, как в огромном резонаторе. Сколько поднялось сюда разных звуков с болот, и как все было подобрано в этом концерте, чтобы напомнить неверующему о чертях и ведьмах, с давних пор живущих в болоте. Но мало-помалу вместе с тьмой этот певчий угар проходит, и остается только умиряюще-спокойное уркование тетеревов, весь взлобок окружается этими звуками, и сосны, как свечи, чернея кронами на светлеющем небе, принимают какое-то молчаливое, но чрезвычайно выразительное участие в этом заутреннем действе.
Странно, непонятно это сошлось, что всякая птица на болоте, даже маленький бекас, рассыпаясь барашком, дает такой сильный звук, а гигантская птица глухарь поет тише самой маленькой птицы. И вот все искусство глухариного охотника – это слышать великий концерт и находить в нем такое, что надо не только слышать, а еще понимать и догадываться.
Заря сгорает на небе, и ты сам сгораешь в заре, и тысячи голосов соединяются, и кажется, все валит вместе по широкой дороге, и тебе тоже надо идти туда, но почему-то тебе не по той общей дороге надо с песней идти, а в совершенной тишине и отдельной тропочкой.
Я остановился, приложил ладони к ушам. Мне послышалось или, может быть, показалось, и я еще не могу даже верно сказать, в какой стороне. Тихонечко прохожу десяток шагов и понимаю намекающий звук: там он, в той чернеющей массе, и далеко, я еще могу просто идти в ту сторону. Вдруг возле меня на весь бор закудахтала глухарка, и я иду вперед, а она невидимо, вероятно, перелетая с одной темной кроны на другую, как будто преследует меня. Сбоку присоединилась еще одна и еще… С шумом и после того шикнув по сосне крыльями, сел где-то недалеко глухарь, наверно, услыхал меня, проскрипел один раз и затих. Мне до него дела нет, и, вероятно, тем эта охота и отличается от тетеревиной: там все равно, какой косач, лишь бы убить, здесь интересует только тот, кого ты заслышал и стремишься: он единственный. И чем дальше, тем я все больше и больше приживаюсь к этому глухарю: недаром же я, когда он остановился петь, замер с одной ногой по колено в воде, обняв сосну рукой для равновесия: другая нога висела в воздухе над водой.
Широкие, как бы мирские, звуки тетеревов давно исчезли в моем сознании, хотя, конечно, косачи теперь все кругом бормочут, я даже не обращаю никакого внимания на глухарок, – мало того! – послышался явственно другой токующий глухарь, и мне и до него нет никакого дела. Мне нужен только тот единственный, и он даже для меня теперь не глухарь, а отдельность вроде Антипыча. Что он там делает сейчас в темноте? Слышатся глухие удары: занимается с глухаркой? Едва ли… Дерется с противником? Вот еще ударил и запел. Показалось, будто далеко, там впереди, между двумя белыми березками, нанизу медленно прошло что-то большое и черное. Не он ли это, глухарь-Антипыч, ходит, раздувшись, между березками? Вдруг над головой какой-то глухарь показался на небе, огромнейшая птица, по всей кроне как будто он прошелся крыльями, все обшумел, успокоился: сел. Он мне виден ясно, и мне так легко убить его, но никакой глухарь не может заменить Антипыча. Мне приходится дожидаться песни, под песни Антипыча можно стрелять хоть из артиллерийского орудия. Выждав начала «чики-чики», я вместо скачка стрельнул в чужака и видел, как он оттуда, сверху, по косой линии спустился в мох на закраек гривы, захлопал крыльями. От грома выстрела сорвалось несколько глухарок и отозвалось не менее десятка молчунов: все они тревожно проскрипели и остались на своих местах. Но Антипыч выстрела совсем не слыхал и теперь поет, и вон ходит между теми березками: как он раздулся, как задорно он держит веер хвоста! Вдруг он взлетел и сел в полдерева и, разгуливая по суку, все поет и поет. Закрываясь деревьями, скачу я, и вот он, слышу, тут, совсем тут. Я тихонечко высунул голову под песню, и как раз Антипыч из-за своей сосны высунулся, голова мне показалась огненно-красной, и каждое перышко на шее отдельно дрожит и шевелится, будто это не перья, а пальцы. Увидев недалеко от себя голову с красным цветком и перья на шее, я подумал, что хвоя скрывает от меня всего глухаря, и в эту хвою стрельнул навскидку. Но Антипыч не из-за ветки высунул голову, а из-за ствола огромной сосны, и я весь свой кучный снаряд на близком расстоянии единой пулей влепил в дерево, совсем не тронув Антипыча.
Правда
Когда я, связав своих двух глухарей, перекинув их через плечо, вышел на просеку, то, как часто это бывает в лесах, на просеке увидал человека и скоро узнал в нем Антипыча. Гордый, с двумя глухарями, я подошел к нему, и он, конечно, поздравил меня, но не так горячо, как мне бы хотелось. Оказалось, ему надо было мне кое-что рассказать. Идет он сейчас будто бы просекой, хочет завернуть к знакомому большому муравейнику, посмотреть, проверить, как работают этой весной муравьи и началась ли уже их работа. Глядит, а у муравейника зачем-то теленок, и головой теленок в муравейник зарылся. Подошел поближе, а это молодой медведь. Подобравшись к медведю, Антипыч будто бы хлоп его ладонью по ляжке…
– Говорят, – сказал Ангипыч, – есть медвежья болезнь, хотел проверить. Хлопнул я ладонью по ляжке, – и что же вы скажете? Окатил весь муравейник сверху и донизу, как провалился под землю, только я и видел его.
Рассказ мне этот что-то не так понравился, очень уж грубо в нем брехня вылезала наружу. Не улыбнувшись, я сказал:
– Эх, Антипыч, старый, скоро ли я от тебя правды дождусь?
Вдруг Антипыч от моих слов переменился в лице, вытянул шею, наклонил ко мне голову, и с удивлением я заметил тут в первый раз, что у него от долгой жизни в лесу нажилось какое-то сходство с глухарем.
– Правды захотел? – говорил мне Антипыч, все ближе и ближе дотягиваясь губами до уха. – Нет! – отшатнулся он вдруг от меня, – нет! Мне восемьдесят первый год пошел, скоро помирать, тебе немного придется ждать, я тогда дам тебе знать: «Помираю», – а ты ко мне приходи, наклонись надо мной, ушко мне свое подай, я тогда тебе всю правду шепну, а ты мне за это закрой глаза.
Дачники
Замолчали глухари, прилетели кукушки, и началась та общая весна для людей, которые идут в природу, как в приготовленную для них здравницу. Множество этих дачников при наступлении теплых дней ринулись в леса, мы же с Петей налили в Машку воды, протавотили сережки, подзакрепили пальчики, прочистили свечи, бензиновые фильтры и двинулись по сухой дорожке назад, через ту самую погибающую Берендееву чащу, где на правой стороне вовсе очистили и погубили переславские кручи, а на другой подрумянили сосны для подсочки на смерть.
Тут нам встретился старый друг, около двадцати лет просидевший в самой глухой деревне учителем, Антон Иванович, большой местный патриот, и поздравляет, и радуется, и хочет на шею броситься, а возле какие-то люди проходят, вроде дачников, обыкновенных моих врагов, и все они оглядываются, узнавая меня, и некоторые весело кивают мне, и все как будто что-то знают, только я, лишенный всяких вестей в глухариных местах, ничего не знаю. Антон Иванович даже показывает на соснах вырезанные им в честь меня инициалы и под ними помельче очень искусно: «Переславские кручи» – название моей статьи, посланной в «Известия» и позабытой мной во время глухариной охоты. В этой статье-то и было все дело. Стоном моим, как пулей, стрельнуло статьей и попало в самое сердце Ивановской области. Понаехали комиссии московские, областные, районные в поисках виновников, разбились на два фронта, одни стали искать тех, кто срубил переславские кручи, другие тех, кто распорядился подсочивать защитный лес по дороге. Все, кто бывал в таких переделках, знают, какое это труднейшее дело – розыск виновников. Однако умные люди какие-то, вперед зная, что виновников, может быть, и не найдут, провели постановление ввести всю Берендееву чащу от самого Плещеева озера и до Усолья в неприкосновенный фонд и не рубить ее и как защитную, и как место отдыха трудящихся людей в Переславле.
А люди эти, которые и гуляли, и сидели под соснами, одни собрались по случаю выходного дня, другие же и прямо на дачу устроились кое в каких избушках лесной стражи. Были они самые настоящие дачники, одна молодая женщина была даже в одних трусиках, и ребенок открыто сосал у ней грудь. Дачники! Но я первый раз в жизни обрадовался обыкновенным дачникам, как близким людям. И оно так было просто, понятно: ведь это я же спас для них Берендееву чащу, все это – и лес, и люди – входило в круг моей личной деятельности. Первый раз в жизни своей понял я дачников, и, мало того, мне самому захотелось как-нибудь бросить все свои замыслы и просто, как все дачники, пожить с ними когда-нибудь в Берендеевой чаще.
Радостно пожал я руку патриоту своего края, Антону Ивановичу, с улыбкой поклонился женщине в трусиках, поставил рукоятку на скорость, дал газ и только двинулся, вдруг сзади крик: «Погодите, забыл, забыл!»
Оказалось, это Антон Иванович забыл мне рассказать еще одно мое достижение: в известный старинный XII века собор в Переславле, драгоценнейший исторический памятник зодчества, задумали было грузить прокисшую за зиму в погребах картошку, но, прочитав «Переславские кручи», древний храм постановили от картошки очистить.
Инспектор по качеству
Ветер, холод и снег летит, а уже девятое мая. Вечером в Москве мы взяли такси на Пушкинской площади. Ожидавшие за нами в очереди машину две дамы упросили нас довезти их до вокзала. Вещей у нас было очень немного, и мы согласились. По пути дамы жаловались на весну.
– Весна зависит от часа, – сказал я, – есть такой час, когда самая дурная весна покажется самой прекрасной.
– Как это верно! – воскликнула одна дама, – вы, наверно, художник или поэт? Правда, кто вы?
– Инспектор по качеству, – ответил я.
– Что это?
– Мы разбираем вещи. – сказал я, – бывают хорошие и плохие. Их люди делали; разбирая вещи, мы судим людей. Все сводится к кадрам.
– Правда, – согласилась дама, – об этом и у нас говорят в Наркомтяжпроме: все сводится к кадрам.
Глядя на наши вещи, ружья, бинокли, фотоаппараты, дама из Наркомтяжпрома спросила:
– Значит, это у вас вроде экспедиции, вы на самолете будете летать?
– Мы едем, – ответил я, – далеко на север по сплавным рекам – большую часть пути нам, по всей вероятности, придется плыть с круглым лесом на плотах.
– Как это прекрасно! – воскликнули обе дамы.
После в вагоне мне пришлось задуматься над этим восторгом дам, служащих в Наркомтяжпроме: служат в учреждении, занятом волшебным творчеством современности, и в то же время их восхищает ужасно скучное, утомительное и весной, в стужу до крайности неприятное путешествие на плоту – в час по два-три километра. Думаю так, что участие в современности требует усилия, при одной мысли о самолете являются трудности относительно добывания себе места, дорогой платы, некоторого риска, а плот, им кажется, движется по течению без малейшего усилия. В этом утомлении действительностью у большинства их, вероятно, и таится вся так называемая «любовь к природе» и прошлому.
Рассказ для детей
По реке Вологде мы вплываем в Сухону и, как охотники, любуемся чудесными местами. Наверно, тут когда-то был хороший лес, но его срубили в былые времена, почва, открытая для лучей солнца, задернулась мохом (сфагнум), после чего выросла черная ольха и, в свою очередь, покончила с мохом. Черная ольха в этом климате живет до ста лет, достигает размера строевых деревьев, из нее делают фанеру для упаковочных ящиков. Среди ольхи растет много черемухи, пригодной для изготовления венской мебели. По бесчисленным озеркам в этих непроходимых трясинах гнездится множество уток разных пород, по закрайкам на сенокосных мокрых лугах весной громадные дупелиные тока, а осенью высыпки. Охотники на уток ездят из Вологды на очень легких лодках типа байдарки. Шалаши для ночлега делают до крайности просто и хорошо: ставят жерди в козлы и покрывают их луговым сеном.
Реки Вологда и Лежа впадают так близко одна от другой в Сухону, что видны вместе все три реки: Вологда, Лежа и Сухона. Мы встретили тут на утиной охоте двух самых замечательных в Вологде охотников на глухарей. Один из них служит поваром на вокзале в Вологде, еще молодой человек, но почти вовсе глухой. Другой охотник, кажется, пострадавший на каком-то производстве, пенсионер, вовсе лишился глаз и ничего не видит, но слух имеет исключительный. Напротив, глухой повар обладает замечательным зрением. И вот оба они соединились для глухариной охоты, требующей особенно тонкого слуха и часто хорошего зрения; приходится иногда стрелять почти в темноте. Оба друга вместе представляют охотничью единицу, небывалую в Вологде: говорят, за прошлую весну они убили шестьдесят глухарей на току. С большим удовольствием записал я это к себе в книжку как рассказ детям в газете «Колхозные ребята»: едва ли придумаешь лучший пример пользы от коллектива.
Мировая нога
Холодны ночи на Сухоне ранней весной. С устьев бесчисленных молевых речек буксиры навстречу нам вверх на местные фабрики тащат щуки (сплотка щукой делается, когда лес приходится сплавлять против течения). Щука за щукой приходят в сторону Кубинского озера, и вот наконец однажды ночью, очень холодной, мы заметили с парохода впереди огонек. Мы скоро догнали плот, идущий не вверх, а по течению в Двину, и дальше все так пошло: этот круглый лес направлялся в Архангельск, и щуки уж больше нам не встречались.
К лодкам, ведущим плоты, я внимательно приглядываюсь, с тревогой думая, что на далеких северных речках не раз тоже придется спускаться холодными ночами на плотах, иначе без личного опыта как же поймешь этот неведомый какой-то круглый лес. А как холодно у них там, возле маленьких костров! Как они там жмутся. Хорошо только по утрам, когда наконец-то восходит солнце, и человек, бросая земной огонек, хватается за огромный руль и, работая на солнце, отлично разогревается.
Бывало, как зелено и хоть какие-нибудь деревья стоят, значит, считаешь за лес, а теперь, когда я перечитал много книг о чистых насаждениях и возмечтал о каком-то девственном северном, никогда не знавшем топора лесе, эти леса по Сухоне мне кажутся жалкими остатками бывшего здесь когда-то леса. И так бесконечно долго, однообразно проходят высокие берега с растрепанными лесами, с лесными биржами или обшарканными местами сплавленных бирж. Невеселое зрелище! Водяной хозяин с галунами на обшлагах затеял от скуки картежную игру и со всей своей картежной компанией занял надолго все стулья. Ужин принесли, горячее стынет, а сесть нам некуда, стоим по стенам. Я стал громко, настойчиво требовать стул, при этом упорно, как насекомое в микроскоп, разглядываю водяного хозяина и чувствую, не плохой человек, а вот между делом валяет из себя дурака.
– Ты что глядишь на меня? – выпалил водяной хозяин.
– Любуюсь тобой! – ответил я, указывая на женщин, ожидающих возможности сесть у стола.
– А кто ты такой?
– Вот в том-то и дело, – улыбаясь, спокойно ответил я водяному хозяину, – не то важно, что людям есть хочется, а именно, кто я такой, ну хорошо.
Сделав для важности маленькую паузу, сказал строго:
– Инспектор по качеству!
Какое волшебное действие! Водяной хозяин сразу опомнился.
– Садись, папаша! – сказал он, подавая свой стул.
За водяным хозяином встали все картежники, и мы все уселись.
После ужина мы поднялись наверх и как раз попали на торжественный выход огромного красного месяца из-за леса: пожар, настоящий пожар!
Все смотрели на месяц. Один молодой человек, весь день сидевший неподвижно и каким-то своим внутренним напряжением привлекавший наш взгляд на себя, наконец-то открыл свою тайну: на лесозаготовках бревном ему отмяло обе ноги и теперь ему вот только что сделали совсем особенные, чудесные протезы.
– Красота! – сказал он.
– А ну-ка, покажи, – стали просить его.
Калека завернул штанину с большой радостью, как будто вот этого только и ждал. Новенькая нога, отлично отполированная, сверкнула блестящими никелированными пряжками.
– Мировая нога! – заговорили в толпе.
Другая нога оказалась точно такая же чистая, ясная, в новеньком башмаке с галошей.
– А ну-ка, пройдись!
Калека, спустив брюки, встал, пошел так быстро, так верно, что всем казалось, будто он заводной. Достигнув борта, он кругло, как автомобиль, развернулся, выправился, скоро достиг своего места и сел.
И даже когда совсем выбрался из-за леса огромный месяц, то и на всей воле небесной не уменьшился. При этом удивительном свете на северной реке Сухоне показалось нам что-то прекрасное, и я успел о нем догадаться, что показалась сама прекрасная жизнь, мимо которой мы так часто, ничего не замечая, в скуке проходим. Да, бывает, иному нужно, чтобы ноги отрезало, и только тогда он поймет, какие это были раньше у него прекрасные ноги, и, поняв, обрадуется даже деревянным ногам.
В толпе говорили:
– А в деревню приедет, станет, наверно, сразу же девкам показывать!
Назад: Голубые песцы
Дальше: Комментарии

Евгений Потапов
Добрый день! Меня зовут Евгений Потапов. Заинтересовал ваш сайт rutlib5.com. Хочу его купить. По факту изучения статистики, я смогу назвать точную сумму которую я готов за него заплатить. Если вам интересна продажа вашего проекта, жду вашего ответа. С уважением, Евгений Потапов [email protected]