Книга: Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна
Назад: Золотой луг*
Дальше: Олень-цветок

Из книги «Золотой Рог»

 

Соболь

I. Мятый пар
Дело не малое – вырастить книгу и написать. Тут, как всякому делу, непременно предшествует самоустройство, и без такой чистки возле себя ни за что невозможно приняться: акушеру по меньшей мере надо хоть руки вымыть, столяру – инструменты разложить, писателю – присесть и свою машинку поставить на стол (в поезде мы свои пишущие машинки ставили на те низенькие лесенки, по которым поднимаются на верхние спальные места). Но это внешнее благоустройство, – конечно, совершенный пустяк в сравнении с внутренним, похожим не установку рычага, поднимающего застойное прошлое для переоценки его в свете будущего. Без этого твердого места писатель просто болтун «без царя в голове». Свой собственный рычаг я раньше ставил на землю, в простоте своей считая ее, как деревенские плотники, совершенной неподвижностью, – стоит земля сыспокон веков и стоит, а на ней вечные отстой человеческой жизни: любовь к родителям – «чти отца», – вечные законы природы – «в болезнях рождай!» – и вечно почти одно и то же количество живого вещества в биосфере. Рычаг писателя, опираясь на все это вечное, – так я понимал, – при таланте доставал из недр родного народа слова, похожие на подвижные эмбрионы иной новорожденной жизни. Зачем же, казалось, особенно раздумывать о причинах и проверять колодцы, если выходит хорошо, зачем терять время на теорию? Так было раньше, но попробуй-ка, скажи теперь без оговорки «чти отца!» и особенно «в болезнях рождай!». Кажется, даже самый рутинный человек и тот на «чти отца» спросит: «Какого же отца?» – и на «в болезнях рождай» тоже наведет критику: «Не всякой, – скажет, – женщине надо рождать». Нет, теперь нельзя стало брать землю в неподвижности, как плотники, – революция с сопровождающей ее «переоценкой ценностей» и до земли добирается и гоже, быть может, ищет опоры, чтобы своим рычагом повернуть самую землю. Да, конечно, мы теперь вплотную подходим к уяснению сложнейшего понятия природы, в которую вошли и мудрость Библии, и старая революционность Руссо, и эстетизм Рёскина, и этика Толстого, и пантеизм Гёте, и многое множество всего и всех, – тут: язычники, славянофилы, механисты, народники, биологисты, дачники, спортсмены, огнепоклонники. Нельзя теперь безоговорочно ставить рычаг свой писателю на такую землю еще и потому, что публика наша, имея за своей спиной отцовскую церковную книгу, с одной стороны, с другой – книгу надуманного символизма и устарелого модернизма, читая, привыкла непременно догадываться о таинственных замыслах автора: вот, мол, он что выводит. В большинстве случаев ото происходит от внутренних потемок, слабости, страха и жажды авторитета. Напротив, люди, определившие себя на свержение авторитетов, гордея в победах, деревенеют и, получив звание присяжных критиков, всем ферейном расшифровывают все непосредственное на свой заумный язык и такое навязывают автору, чего тому и не снилось.
Так вот по всем этим сложным причинам стало так, что о природе писать просто нельзя, никто твоей простоте не поверит, напротив, чем проще напишешь, тем подозрительней сделается критик и так тебя разъяснит, что в другой раз о природе писать никак не захочется. Вот почему в природе я рычаг свой решил в этот раз поставить на советское хозяйство и говорить в этой книге, посвященной южноуссурийским зверям, исключительно с точки зрения его интересов. Выходя, таким образом, из рамок привычно бессознательной работы «на счастье», я хочу искренно и производительно приспособиться, как рассада у огородников при пикировке: огородники подрывают корешки, а капуста через это раздражается, собирается со всеми силами и лучше растет. Так тоже многие реликты в Уссурийском крае, вроде амурского винограда, до того приспособились и так сжились, что туземцы и не подозревают странности, когда говорят о винограде, как мы о клюкве: «Самый вкусный виноград, мол, начинается, когда его хватит морозом». С другой стороны, «мороз» является не только с новой средой, но всякий мастер, зрея, доходит до своего собственного мороза, расстается со своей звонкой юностью и не может, как даровитый юнец, счастливо дуть в одну только собственную дудочку. Ко всему этому мне уже давно хочется отделаться от своих случайных попутчиков, чтобы мою природу не смешивали ни с дачной, ни с мистической, ни с той мечтательной природой поэтов, грустных от бессилия сохранить ее желанную девственность. Современный биолог, пожалуй, и очень задумается о таком понимании девственной природы: где она теперь, эта девственность, и была ли когда-нибудь природа сама по себе без влияния на нее человека? Во всяком случае, если и росло что-нибудь на земле без свидетеля-человека, то наше современное представление о девственной природе есть легенда, сотворенная, по всей вероятности, тоской недавнего земледельца, поставленного в условия городской тесноты. Но есть бессильная тоска с мечтой о небывалой девственной природе – золотой век – и тоска, создающая новое качество. Конечно, я всегда особенно много любовался птицами и был потрясен в существе своем, когда человек полетел. Скоро, однако, мой восторг перешел в ровное состояние духа при виде самолета; я привык, ничего более не вижу особенного в том, что человек летает, но никогда раньше, как теперь, не понимал я так остро прелесть птичьего пера, ее бесшумного полета и, главное, – воли птичьей: хочет – летит, а то присядет на крышу, оправится и как ни в чем не бывало дальше летит, даже еще и оглянется на тебя… Я хочу сказать, что все живое при механике живей выступает: чувство жизни страшно усиливается, и если утрата милых привычек одних повергает в отчаяние, то других в чувстве жизни собирает, сгущает до понимания всего живого как бы в родстве. Что это, – философия? Нет! эти личные догадки похожи на мятый пар, посредством него нельзя дела делать, но мятый пар в деле был.
II. Мерзлота
Да, конечно, нельзя называть философией все эти домашние догадки о жизни почти каждого разумного существа на земле; ближе всего этот мятый пар к тому, что называется «устной словесностью». Если, например, мне в этом «открыться», то во мне живут два мои личные домашние миропонимания; одно вышло, вероятно, от Дарвина, – я понимаю мир в развитии и совершенствовании, в борьбе за существование до полной победы и достижения единства в идее и единства в чувстве восстановления всеобщего родства между всеми живыми существами на земле. Так я думаю, когда мне хорошо, все удается, и я что-то создаю: это – моя личная рабочая гипотеза. Но если я в упадке, то, бывает, приходит на ум, глядя хотя бы на электрическую лампочку, что ведь, в сущности, это же есть маленькое солнце и что большое-то солнце есть одна из небольших лампочек Вселенной, сделанной когда-то человеком. Так случилось, вероятно, что тот большой человек в своем развитии вдруг почему-то остановился и погиб, а дела его остались. Солнце, звезды, планеты продолжали ходить, как при нем. И когда земля отдохнула и начался опять рост человека, его постепенное понимание, то это прежнее дело очень развитого человека предстало нам как законы природы. Вот, видите, в своих сокровенных догадках, даже при несварении желудка, я – не пессимист. Нет! я честно признаю электрический свет, отдавая солнцу лишь умеренное предпочтение: пусть эта большая прежняя лампа господствует днем, но зато ночью вся сила света поручена электричеству, и пусть солнце первое, и от него в конце-то концов в нашем мире является свет, зато электричество при помощи счетчика отлично можно учитывать и управлять, пуская ток, когда только вздумается. И вот, глубоко передумав все «за» и «против», я ставлю свою пишущую машинку на лесенку нашего вагонного купе и пишу о природе исключительно с точки зрения советского хозяйства. Но, конечно, само собой, это не обязывает меня подавлять свою личную волю и понимать советское хозяйство с точки зрения бухгалтера. Для художника советское хозяйство есть просто точка опоры экскаватора слов, образов, понятий, всякого рода находок в самородках, россыпях, случайных соединениях, при всевозможном освещении. Не надо понимать тоже, что дело идет о чистой эстетике. Возьмем, к примеру, известные слова: вечная мерзлота, по всему своему смыслу – и эстетическому, и чисто хозяйственному – как бы осуждающие на вечное бесплодие сибирские области размером в несколько европейских государств. Теперь при новых исследованиях оказывается, что граница вечной мерзлоты в вертикальном положении – величина переменная и зависит от степени культурности обработки верхнего слоя земли: чем лучше почва обработана, тем глубже уходит мерзлота в подпочву, а тем самым и вся поверхность эта выводится из сферы как бы предвечного осуждения ее на вечную мерзлоту. В соответствии с хозяйством, и с чисто художественно-словесной стороной, и с моральной мерзлота вызывает в нашем представлении мерзость, и когда мы узнаем, что мерзлота эта не вечная, что от нас самих зависит освободить мир от мерзавцев, то вместе с тем выходим мы из состояния безнадежности, почесываем руки и тренируем мускулы на борьбу с мерзавцами. Вот именно в этом смысле я примыкаю к общему движению и точку опоры своего рычага переношу с просто земли на советское хозяйство именно с целью изменения старой и даже создания новой, какой-то лучшей земли с ограниченным количеством мерзавцев.
III. Даурия
К счастью, земля дебрей Уссурийского края, которую предстоит мне описывать в этой книге, столь удивительная, что не нужно никаких усилий воображения при создании новой земли. Нам, свидетелям недавнего прошлого, особенно интересно и полезно в смысле гигиены революционного глаза попасть на землю, где нет ничего пушкинского: нет нашей росы, нашего инея, птицы поют по-другому, сорока голубая, вороны черные, как грачи, туман, гроза не такие, ветер – тайфун – дует по-другому, разрушение скал чрезвычайно быстрое, так все и сыплется с хребтов Сихотэ-Алиня, все совершенно не как у нас, и если какой-нибудь воробей покажется нашим и пусть он действительно в точности будет наш, все равно, как станешь подозрительно к нему приглядываться, то благодаря этому особенному вниманию откроешь и в старом воробье такое, чего дома у себя никогда бы и не заметил. Самое главное на этой новой земле, что нет здесь рутинной связи, нет пушкинского перехода от сезона к человеку, сколько ни ищи, ни воображай, ни угадывай – отцов своих на этой земле не найдешь, и среди этих падающих скал, наводнений, тайфунов ты должен поневоле вызывать в себе самом вечно новые силы. Одно время японцы говорили, что будто бы сам бог создал эту землю для японского риса, но все партизаны в один голос рассказывают, что японцам в этих непривычных климатических условиях во время интервенции очень плохо пришлось. Китайцы давно признаны ненадежными колонизаторами этого края, они тут в отхожих промыслах и посылают отсюда лишь скудную лепту своей «маме» в Шанхай. Движение русских известно: они шли сюда исстари за длинным рублем, извне – великаны, изнутри – грустно неслаженные, обреченные, подобно газу, на вечное расширение или на обратное сжатие под давлением <…> Того человека, пушкинского, гармоничного, чтобы можно было от грозы перекинуться к Илье-пророку, от пророка к богу Перуну, от росы к ландышу и тургеневскому «Дворянскому гнезду», от бекаса к Аксакову, – тут нет совершенно: все лето пройдет, и грозы не услышишь, или один раз глубокой осенью она ударит перед самой зимой, роса такая, что искупаешься в ней, сидя верхом на лошади, и бекасы какие-то даурские. Раз где-то в этой южно-приморской тайге нашли совершенно культурный виноград, и некоторые догадываются, будто это – остатки почти мифического Бохайского царства, исчезнувшего, подобно Даурии – цветущей стране мирного труда. И тут, и на Амуре, и по всему Забайкалью мы постоянно встречаемся с остатками этой исчезнувшей страны – Даурии. Мы встречаем здесь повсюду даурские цветы, даурские деревья, даурских зверей, птиц, рыб, но человека-даура больше нигде не увидишь, как будто он был здесь только для того, чтобы оставить в природе идею даурского единства. Как это похоже на то, что, вероятно, и не мне одному сказочно приходит в голову: будто человек построил Вселенную и не докончил дела, исчез, а мы теперь разбираем его следы и по следам, как по законам природы, хотим опять создавать нечто новое… И как не вспомнить эту сказку-догадку, когда ходишь по земле, где от человека остались одни прилагательные: даурские растения, даурские животные. Так вот я видел какую-то богатую, но оставленную человеком землю, как без отца, без матери беспризорное дитя. А то, бывало, покажется тут все вроде как бы до сотворения мира. Не скрою, не раз я возвращался сердцем к родной природе и удивлялся сам своей наивности, как это я раньше не замечал, что в нашей родной природе я любил человека родного, а сама по себе природа без человека – это совсем другое и что-то кошмарно непереносимое, если только не забываться в каком-нибудь постоянном делании, хотя бы чисто внешнем. Случалось ведь ехать верхом по долине, заросшей зачем-то мокрой полынью и – какая нелепость! – высотой больше человека, сидящего на лошади! Случалось в горном распадке на дереве разбирать вырезанные когда-то корейскими или китайскими охотниками слова: «Никто не ходи, чики-чики будет!» (Значит: место занято, а пойдешь – попадешься под пулю.) Случалось, до того подавит тебя эта природа, так уморишься душой без близкого тебе человека, что вот где-нибудь, лежа на скале у моря, почувствуешь ясно, как эта скала под тобой ходуном ходит и тужит, и тужит. И когда очнешься и сообразишь, что не скала это, а сам ты, человече, дышишь и тужишь, то как вот тогда, бывало, хорошо поймешь первобытного человека, населявшего мир богами, созданными им самим по образу своему и подобию. И когда к этому вспоминалось, что была когда-то страна мирного труда Даурия, то невольно, бывало, от нечего делать начинаешь заселять ее своими родными даурами, своими растениями и родными животными. Вот мы воспользуемся теперь этими переживаниями и те обрывки знаний, разные впечатления в путешествии по такой необыкновенной земле, записки, сунутые комочками в карман, соберем в единство как будто бы для восстановления исчезнувшей с лица земли этой Даурии.
IV. Дерсу Узала
Мое путешествие в Южноуссурийский край началось с книги В. К. Арсеньева и особенно, когда при счастливой случайности сам автор этой известной и многими любимой книги встретился со мной лично и увлекательно рассказал о своем замечательном герое Дерсу Узала как о живом человеке. И вот случилось, в наше-то время беспощадной борьбы со всяким суеверием и самой твердой рационализации первобытный человек, суевернейший анимист Дерсу Узала, понимающий каждую ворону, как «люди», вышел на советскую арену жизни и сделался одним из любимейших героев юношей. Конечно, это стало возможным при оговорках рационалиста-автора, понимающего анимизм Дерсу просто как особенно сильную любовь к человеку и всему живому, из чего сложился человек. Я хочу сказать, что Дерсу явился на советскую арену не сам по себе, а через Арсеньева, что к следопытству инстинктивного человека Дерсу присоединяется следопытство разумного этнографа, вернее и точнее – инстинкт дикаря сохраняется и продолжается в разуме ученого. Но это выходит, если много раздумывать, а прямо нигде не сказано у Арсеньева. Мне же хочется, чтобы в нашу Новую Даурию Дерсу вошел именно как ученый строитель жизни, каким, несомненно, в известной степени был сам Арсеньев, но никак не его дикий гольд, безвестно умирающий в тайге, как всякое животное. Да, пора же наконец рассеять чары американских романов, прославляющих дикарей-следопытов, и возвеличить не последних из могикан, а первых из первейших следопытов, ученых-аналитиков и собирателей красивых планов жизни – художников. Итак, уже читая книгу Арсеньева, я догадывался о новом герое Даурии, новом Дерсу, а когда ко мне в комнату вошел В. К. Арсеньев и стал рассказывать о том, как удалось ему написать свою книгу, то догадка моя, что в Арсеньеве было больше Дерсу, чем в диком гольде, стала для меня существующим фактом, и путешествие мое в Уссурийский край с целью собирания материалов для Новой Даурии и ее нового героя, нового Дерсу, бессознательно началось именно в ту пору. Одна черта особенно меня поразила в рассказе Арсеньева о том, как он написал свою книгу. Оказалось, он никогда не думал о книге и особенно о такой поэтической, как «В дебрях Уссурийского края». Военный топограф и этнограф, охотник, много лет работал в тайге и постоянно вел одновременно четыре дневника – общий и три специальных. Работа над этими дневниками, само собой, происходила в конце трудового дня, после какого-нибудь трудного перехода, на отдыхе, часто возле костра. И случалось, все стрелки уже спят вокруг костра вповалку, и спутник экспедиции Дерсу Узала тоже где-нибудь прикорнул, а начальник их, Арсеньев, записывает при свете костра, – да, и так случалось не раз, что половинка фразы напишется, а другая прикладывается спустя несколько минут невольного сна. Но даже и под таким давлением сила поэзии не замерла, и друзья, перечитав дневники, рекомендовали Арсеньеву написать книгу. Сам В. К. Арсеньев рассказывал мне, что он был совсем неумел в литературном деле, его затрудняло, например, событие одного года переносить в другой, и даже на мгновенье он становился в тупик, когда приходилось перенести что-нибудь в дневнике со среды в пятницу. При этом рассказе Арсеньева мне приходило в голову, что вот иногда настоящая поэзия и дается именно тем, кто не сознает себя поэтом и хочет только правду сказать, все выходит сюрпризом, как в «Фаусте», – Мефистофель стремится к злу, а выходит добро; так и поэт: хочет правды, а выходит поэзия. Как занятно! Только не надо выводить, что с одной правдой можно достигнуть поэзии, что не надо учиться поэзии и хотеть ее. Но, несомненно, преобладание или стимул этики был у всех крупнейших русских поэтов, и вот именно это преобладание моральных начал выдвинуло Толстого на первое место среди мировых писателей только что прошедшей эпохи. И потому я думаю, что героя Новой Даурии лучше сделать ученым и общественным деятелем, чем поэтом; новый Дерсу будет у нас искателем истины и правды, а Даурия через это станет красавицей. Мне помогают представить героем Даурии ученого, конечно, новая наступающая эпоха единства всех народов в строительном плане жизни и вместе с тем каждого, даже самого маленького работника, высоко поднимающая морально атмосфера общего дела. Если же оставить мир ученых, как он теперь существует, то – невеселый это мир борьбы самолюбий: ведь не всем же много дано, а часто именно тот, кому мало дано, хочет добрать чем-нибудь лежащим вне труда и таланта. Часто истинный талант прячется, отступает в тень перед бездарным претендентом, смелым и требовательным в своем аппетите. Самым характерным для Новой Даурии, мне представляется, будет то, что каждое личное достижение в области науки или искусства будет встречать среду сорадования, через которое изобретатель или торговец будет удесятерять свои силы и заражать своим примером других, творчество сделается всюдным делом. На больших заводах-втузах, как Уралмашстрой, мы находим эмбрионы Новой Даурии в рабочих предложениях: соревнование там до такой степени побуждает рабочих, работая, думать, что директорам едва времени хватает расценивать и применять рабочие изобретения. К сожалению, в мир науки и искусства это веяние радости общего дела еще не дошло, и даровитый человек остается индивидуалистом, окруженным миром шипучих, бездарных завистников. Вот отчего никакой пророк не признается в своем отечестве, и вот отчего, например, прославленная и у нас и в Европе книга «В дебрях Уссурийского края» на месте своего происхождения не пользуется равным почетом. Там Арсеньев – свой человек, и за свойством, как за деревом, не видно леса его достижений. Назови Арсеньев какую-нибудь маньчжурскую лиану научно неверным именем или вот хотя бы (это и случилось) леопарда пантерой, как завистники скажут: «Все хорошо, только немного привирал», – и напомнят лиану и леопарда. Охотник-ревнивец плечами пожимает, читая у Арсеньева описание медвежьей охоты: да ведь в Уссурийском крае столько медведей, а здешние стрелки друг другу стаканы пулей на голове разбивают, – плевое дело медведя убить, а он расписывает. Бывает, личная профессиональная ревность на нашей старой земле и широкому человеку закрывает глаза на мир творчества другого, гораздо более широкого, чем он, человека. Так вот есть на Дальнем Востоке один из самых лучших стрелков и охотников, немолодой человек, ровесник Арсеньева. Я хочу говорить о нем только хорошее и не буду скрывать его имени, это – старший егерь огромного парка пятнистых оленей на полуострове Гамов Иван Иванович Долгаль. Вот как только зашла у пас с ним речь об Арсеньеве, он прямо сказал:
– У него об охоте ни одного слова верного, все ложь!
И начал доказывать, что не китайцы с их лудевой являлись истребителями уссурийских зверей, а корейцы с их собачками. Корейцы – самые хищные погубители изюбра и пятнистого оленя, а не китайцы, как сказано у Арсеньева. Все ложь, даже и то неверно, что Дерсу Узала был гольд, на самом деле он был таз.
– Ах, Иван Иванович! Вы – такой знаменитый охотник, такой замечательный стрелок, неужели вы не поймете, что книга Арсеньева мало пострадает, если Дерсу в ней будет тазом или гольдом, как вздумается автору.
– Как же не пострадает, – изумленно ответил охотник, – вон идет пятнистый олень, а я назову его вам изюбром, так и если гольда я назову тазом: гольд есть гольд, а таз все равно, что китаец.
– Китаец!
И вдруг мне все стало ясно, и не только то, почему именно Арсеньев таза-китайца гольдом назвал, но и гораздо большее: самое широкое понимание арсеньевского Дерсу в его происхождении. Иван Иванович прав: Дерсу – действительно по существу своему китаец, каких множество живет во Владивостоке: они там точно так яге мило говорят по-русски, как говорит гольд у Арсеньева, и каждый старожил Владивостока имеет среди китайцев друзей, о которых про их верность и способность все переносить, и разговаривать по-дружески с воробьем и вороной, и выручать из беды расскажет совершенно то же, что рассказал нам Арсеньев про своего гольда Дерсу. И долго ли я был на Дальнем Востоке, но у меня в отношениях с китайцами уже наметился свой Дерсу, и я сам, если бы мне привелось сочинять книгу «В дебрях Уссурийского края», назвал бы своего Дерсу гольдом, потому что слово «китаец» навязывает привычно неверное представление.
Так бывает, внезапно в каком-то пустом, почти шутливом разговоре вдруг очень много откроется. Только потому, что Иван Иванович в своем охотничьем рвении к правде намекнул на китайское происхождение арсеньевского Дерсу, я вдруг увидел, что все любимейшие простонародно-русские герои Толстого, Достоевского, Тургенева, Лескова и, пожалуй, всех крупных русских писателей точно так же, как и Дерсу, восточного происхождения; что Арсеньев, описав китайца Дерсу, закончил галерею восточников русской литературы, и я в своем смутном искании героя Новой Даурии, поддаваясь, вероятно, воздействию сил мирового синтеза нового человека по материалам Востока и Запада, стремлюсь нового Дерсу сделать одновременно строителем внешнего мира и победителем воинствующего мещанства Европы.
Так мы шли, беседуя с егерем, в горном распадке; тут, под грудой камней, глухо журчал ручеек, текущий в океан, я проследил его течение от самой первой болотники наверху, на скале, откуда он вытекал, создавая распадок, покрытый роскошными цветами. Сколько камней наворочено! И каждый камень препятствовал ручью, каждому камню хотелось бы этот ручеек прекратить. И когда мы с охотником пришли к берегу и увидели, что наконец-то этот ручеек достиг океана, как тут было не подумать о трудностях нашего пути в Новую Даурию.
– Эх, Иван Иванович! – сказал я охотнику. – Если бы мы с вами могли так хорошо врать, как Арсеньев!
– Не нужно мне, – сумрачно ответил он. – Жизнь пережил и без такого вранья.
Мы были на берегу океана, и тут в голубом свете от неба и воды насквозь стало ясно, о чем ратует знаменитый стрелок. Ведь Иван Иванович был в той же самой экспедиции с Арсеньевым, что и Дерсу. Иван Иванович – такой стрелок, что никогда не расстается с своим маузером, и у него даже от этого одно плечо немного ниже другого, и если случится когда-нибудь (я это раз видел), что на этом более низком плече не висит маузера, то все равно время от времени плечо это поддергивается, чтобы перебросить повыше ремень отсутствующей винтовки. И вот представьте себе, что о таком-то стрелке, об Иване Ивановиче, во всей книге Арсеньева нет ни одного слова, а как отличный стрелок представлен Дерсу Узала, на самом деле, по словам Ивана Ивановича, никуда не годный стрелок.
– И никакой он не гольд, а просто таз! – отрезал Иван Иванович, как бы в окончательный расчет и с Дерсу и с Арсеньевым.
– Иван Иванович, будьте справедливы, мы, читатели, не тем восхищаемся, что Дерсу был китайцем, или гольдом, или тазом и отличным стрелком, а что человек-то он был уж очень хороший.
– Человек Дерсу был хороший, – согласился Долгаль, – это правда, и сам Арсеньев как человек замечательный, он, как сокол, всю Уссурийскую тайгу облетел – нелегкое дело! Но только я хочу одно сказать, что сокол полетает в небесах и сядет отдохнуть, а Владимир Клавдиевич, бывало, залетит в небеса и не спустится.
V. Советское вино
Теперь, когда я уже давно вернулся с Дальнего Востока и как бы второй раз путешествую, пересматривая и перерабатывая все виденное в первом путешествии с точки зрения Новой Даурии, мне иногда досадно бывает думать: сколько времени пропало у меня и что бы я наделал, если бы только знал вперед этот возникший у меня только в пути план Новой Даурии! Правда, сколько бы я насобирал всякой всячины, если бы только, глядя на новые вещи, отчетливо сознавал, что вот эта моя, а этой не надо! Так именно представляется деловому человеку, когда он ясно видит план работы и хочет скорее закончить ее в правильном расчете, что время есть деньги. И когда у нас так чисто по-деловому захотели поставить литературу, то при отчаянном рвении молодежи к писательству вышла хорошая, деловая агитационная и осведомительная литература очеркистов, рабочих и колхозных корреспондентов, без всякого отношения, однако, к существу, стоящему за написанным словом и за него отвечающему в своей совести: «Еже писах, – писах». Просто сказать, деловое строительство увлекло за собой молодого писателя, и это вполне понятно, и что об этом долго говорить, если чувствуешь, как и тебя, старого воробья, увлекает создать по-инженерному, с точным расчетом, план Новой Даурии. Между тем, если глубоко разобраться в мотивах поездки, то окажется, что за спиной простейшего первого побуждения стоит работа всей жизни, всю жизнь растущая во мне самом Новая Даурия, неведомый в существе своем социальный заказ, яснеющий только в опыте, но не в заказе редакции. И тем не менее с внешней стороны причина моей поездки носит именно редакционный характер. Лето было такое, что все ехали на строительство. Газеты всем, даже мало-мальски грамотным очеркистам, давали возможность путешествовать, и я тоже, смущенный в своих житейских основах, пустился, как юноша, странствовать. В этом я был совершенно как все, но дальше в выборе темы уже сказывается мое личное, влияние той самой Даурии, подсознательно определяющей все мое движение вперед как писателя. Выбор тем у меня был необъятный, и в особенности меня соблазнило советское вино: предлагали ехать на Кавказ, жить в каком-то роскошном дворце, ездить из конца в конец по Грузии и Армении, везде пробовать вино в погребах и эту винную сладость, вязкость и легкость, золотистый и рубиновый цвет описывать в плане достижения. Вот тема! Какой в мире нескучный писатель, поэт, сохранивший еще в себе радость жизни, отказался бы, а я – как это мне больно сказать! – я… отказался и предпочел уехать на край света и поставить редакции свою собственную тему: пушнина и звероводство на Дальнем Востоке. В наше время, когда только-только миновала пора уравниловки и обезлички, еще найдутся люди, способные объяснить мою самовольность индивидуализмом, чуждым мне по природе и самовоспитанию. Нет, я хочу сказать, что во всяком, даже и самоотверженном, поступке для общего дела непременно должен быть какой-то еще второй Сам, способный отвергаться от себя самого. И мне думается, – сужу по себе, – что этот второй, самоотвергающий Сам, во-первых, есть существо социальной природы, во-вторых, он состоит из ничем не удовлетворимой подвижности или, просто скажу по-старинному, мечты, как это ни кажется теперь слово смешным. Согласитесь со мной, однако, что всякая мечта смешна только потому, что слаба, и тоже мечта бывает безумная, если забирает в себя весь разум человека, но если мечта не слаба и разум, осторожно присматриваясь к ней, забирает ее в свои руки, то, по-моему, мечтать можно и даже очень полезно. У меня была мечта с детства уехать в такую Америку, где, как у Майн-Рида и других американских поэтов, замечательно хорошо среди необыкновенных зверей и девственной природы. Попробовал убежать, – не удалось. А когда пришла юность, я перенес эту Америку из природы в человеческий мир и затеял с товарищами всемирную катастрофу, и за этим опять неудачным этапом – новая попытка, еще и еще. Так мало-помалу я посредством личных катастроф все более и более приближался к чему-то реальному и почти ощутимому, пока, наконец, не оказалось, что «Америка» находится тут, в наших повседневных поступках, и «довлеет дневя злоба его». Теперь, когда жизнь улеглась прочно в берега сознательной воли и в то же время пришлось наравне с юношами странствовать, то мне вспомнилась моя детская мечта убежать в страну зверей, в Америку, и теперь захотелось переделать ее в нашу Америку и присоединить к ней вторую, уже мою человеческую Америку юности, которая осуществляется теперь в деловом плане советского хозяйства. Вот на этом этапе сознания я и остановился, когда, отвергнув, признаюсь, до крайности соблазнявшую меня, но не свою собственную тему вино, я взял тему звероводство и отправился в Пушной синдикат изучать материалы, необходимые для специального корреспондента по вопросам пушного хозяйства и звероводства. Я еще повторю: что писать для меня – это значит второй раз путешествовать и все вновь передумывать, в отношении Новой Даурии. Но все-таки я должен сказать, что, когда я еще и не ездил, а только шел в Пушной синдикат, в скрытом состоянии со мной была вся Даурия, и чувствую, едва ли хватит мне жизни выявить ее всю на свет и совершенно раскрыть.
VI. Наша «Канада»
Теперь приступаю к самому делу. Пушной синдикат – это новое учреждение, недавно перелинявшее из Госторга, нечто такое огромное и бесконечно трудное, что мне совсем ничего и невозможно о нем сказать, кроме того, что учреждение это из всех виденных мной в жизни оставляет впечатление самого путаного. Наверху я ничего не добился, кто-то всепонимающий уехал неизвестно куда, кто-то еще не пришел, и неизвестно, когда придет, а сам председатель вот только-только сел на пушной стул и начинает разбираться в делах. Внизу, где-то в подвалах, специалисты долго учили меня разбираться в мехах. Одно время я как будто уже начинал было подниматься из-под навалившейся на меня тяжести, как вдруг вовсе забился в подробностях классификации беличьего меха и, слушая речь, как журчащий ручей, отдался на волю провидения. Наконец кто-то в синей блузе узнал меня, взял за руку и увел в средний этаж, к ученому-звероводу, и тот перед огромной картой, показывая длинной палочкой, стал рассказывать очень хорошо. Жалею, что не могу так дельно описывать, как он рассказывал: на бумаге получится просто география. Но я чувствую, что как-то необходимо надо дать об этом понятие, что этого у нас не знают и даже ясного понятия об этом нет: вот если я захочу про это же сказать в Америке, то я назову «Канада», и меня сразу каждый поймет, что я говорю о зверях, и если я назову Майн-Рида или Джека Лондона, то назову поэтов этого жанра, но у нас то же самое, материально безмерное, как-то не собрано еще в единый фокус «Канада», и тоже из писателей этого жанра, в уровень американским, можно назвать только В. К. Арсеньева и его единственную книгу, не всеми еще и прочитанную, – «В дебрях Уссурийского края».
Мой зверовод часа два истратил, чтобы только с самой краткой характеристикой перечислить районы пушных богатств страны, заповедники, биостанции, зоосовхозы, зоофермы, и все-таки сейчас я не могу сказать, где же именно находится наша «Канада» природная, и в то же время, где именно сосредоточены все наши усилия и достижения на этом пути. До сих пор у нас нет еще простого справочника с перечислением и характеристикой этих пушнорайонов, зоосовхозов, заповедников, биостанций и зооферм, хотя мы в мировой торговле пушниной стоим на втором месте после Канады и наши государственные притоки валюты располагаются от пушнины прямо после леса.
Так вот пусть же за отсутствием материального фокуса и у нас это дело будет называться «Канадой». Теперь надо себе представить карту всей страны, выделить из нее центральные населенные и перенаселенные места, промышленные, новое строительство, из всего остального огромного зеленого выбросим лес, как первый источник валюты, и за вычетом из всего зеленого леса останется собственно наша «Канада», второй после леса источник дохода: охота. В этой нашей «Канаде» есть все: климаты и ландшафты, но тайга преобладает, и в тайге самое характерное, чего нет в настоящей Канаде и нигде на земле, – это соболь. Конечно, в смысле пользы в наше время соболя даже и сравнивать нельзя с белкой (белка числом берет), но стоит лишь вспомнить прошлое, и начинает казаться, будто не только был соболь пушным золотом, но как будто и главным стимулом расширения, продвижения русских в Сибирь. Так было, что казаки, продвигаясь по Сибири, облагали население соболиными шкурками, и этот соболиный ясак был и заманкой движения, и реализацией завоевания. Так шли казаки за соболем и дошли до конца: Тихий океан с островами. Идти дальше некуда, предел расширения достигнут, и начинается с тех пор сначала медленная, а потом катастрофическая деградация соболя. Итак, если долго думать о соболе, то кажется, будто он именно и был причиной завоевания Сибири и гибели цветущей Даурии <…>. Нельзя тоже отвязаться от мысли, что по достижении предела расширения кончилась империя и все силы народов были брошены на строительство, и вот именно тут, во время этой великой горячки, а не тогда, в эпоху расширения, был открыт закон размножения соболей в неволе. Так на соболе все и сказалось, зверек сделался зеркалом жизни империи и знаменем перехода от расширения к строительству. И как не вспомнить при этом Дерсу Узала, первобытного ловца соболей, и не сопоставить этого дикого следопыта эпохи расширения с тем ученым-следопытом, сумевшим понять в диком таежном хищнике нечто очень простое, о чем многие сотни лет не могли догадаться таежные следопыты. Но не только один соболь, каждый зверь начнет убывать, если на него без ограничения будем охотиться и перемещать шкурки его из тайги в страны всего мира. Вот тут-то и начинается вторая сторона «Канады», и самая трудная. Простым выходом при неизбежности деградации кажется искусственное размножение зверей и пополнение убыли, но искусственное размножение зверя бесконечно дороже естественного, и звероводство только один, и не главный, момент пушного хозяйства. Могучим средством охраны зверей в Канаде являются заповедники, но опять, если мы посмотрим на карту Канады, то тоже при той высокой культуре увидим, что заповедники занимают лишь ничтожную часть всего зеленого пространства. Их влияние велико, сроки промысла сокращены до крайности, но скорострельное оружие все совершенствуется и охотничий индивидуализм тоже растет: в короткий срок канадские охотники сметают все достижения заповедников. В других областях кулацкий инстинкт маскируется до того, что его часто бывает трудно открыть, здесь кулаку со скорострельным оружием в руке и в голову не приходит какая-нибудь маскировка. Вот тут-то и начинается своеобразие нашей «Канады», где поставлена цель трансформировать индивидуальную волю в свободу общественной личности. Внешним образом это и теперь достигается: раз некуда, кроме как государству, продать соболя, то стоит запретить, и убивать его будут лишь те немногие, кто пользуется контрабандными тропами.
При полном ограничении частношкурнического интереса в деле добывания зверя должен непременно в нашей «Канаде» развиться некоторый «идеализм», чрезвычайно желанный в деле охраны природы, и, несомненно, такой производственный «идеализм» замечается хотя бы в зоопарках, которые перестраиваются из простых зрелищ в школы биологического воспитания молодежи.
Специалист-зверовод, рассказывая мне все это, усиленно рекомендовал мне начать ознакомление с нашей «Канадой» в Московском зоопарке, где каждый зверь изучается непременно в целях акклиматизации и воспитания юных биологов. После этого следует осмотреть зооферму в Пушкине, после того… Специалист взял в руки палку саженной длины и начал водить ею по громадной географической карте. Вот тундры Севера, у прибрежья Ледовитого океана, где живут белые и голубые песцы, горностаи. Сибирская тайга – единственная в мире родина соболя, золота пушнины: соболиные шубы, соболиные брови, женщина в соболях или женщина в золоте, замечательно, – все собольи эпитеты можно заменить золотыми, и только соболиные зубы нельзя заменить золотыми коронками.
После сибирской тайги жезл моего учителя вдруг ринулся в самый низ карты: там в Арало-Каспийской области, в ее пустынях и полупустынях, водятся тигр, гепард, гиена…
Но все это меркнет перед своеобразием реликтового края приморья Тихого океана. Там – пятнистый олень, самый изящный реликт с драгоценнейшими целебными пантами; подобно тайге для соболя, приморье – это единственное место жизни прекрасного зверя. Пятнистый олень теперь как бы соединяет две культуры: мы для разведения оленя пользуемся методами европейской науки, а продукт – панты поступают в лекарства науки восточной, тибетской медицины. По-китайски этот зверь называется олень-цветок, и если соболь нам открывает картину народного расширения, то пятнистый олень сосредоточивает внимание на границе западной и восточной культуры: мы стараемся выхаживать этого оленя, пользуясь европейской зоотехникой, а потребителями ее продукта – драгоценных пантов являются только восточники с их тибетской медициной.
Так побывали мы во всех климатах, во всех зверопи-томниках, зоофермах, заповедниках. И тогда оказалось, что всюду: и там, на островах Японского моря, и в прибайкальской соболиной тайге, и на Каспии, и за Якутском, у берегов Ледовитого океана, – всюду в стране по вопросам пушного хозяйства и звероводства работают молодые люди, бывшие юные натуралисты Московского зоопарка. Мало того, под влиянием Московского зоопарка все зоопарки страны перестраиваются на работу биостанций, органически связанную. В то же самое время Пушной синдикат концентрирует все мало-мальски значительные звероводческие хозяйства в системе Пушногосторга: Байкальский питомник, Соловецкое звероводческое хозяйство, Дальневосточное оленное хозяйство, ряд маральников Сибири и Казахстана. Наряду с поглощением существующих хозяйств Пушной синдикат создал ряд зооферм. На тобольском Севере выстроена новая зооферма, а под Москвой, в Пушкине, за несколько лет выросла одна из крупнейших не только у нас, но и в Европе. Помимо того, Пушной синдикат приобрел ряд островов для устройства на них песцового хозяйстве: остров Кильдин в Ледовитом океане, остров Фуругельм в Тихом. Прошло всего три года, когда союзное звероводство стало развертываться, а между тем, кроме названных зооферм, организовался целый ряд научно-исследовательских институтов и создан специальный вуз пушного звероводства и промысловой охоты. Такой быстрый рост пушного дела является, конечно, следствием осознания огромной важности для всей страны этой отрасли народного хозяйства. Между тем широкая публика и не подозревает, что таится под словом охота.
VII. Московские звери
В Московском зоопарке мне дали краткое понятие о перевороте в исследовательском методе естествознания, до того близком моему пониманию, что долго мне казалось, будто я сам давно это открыл и знал, но только не сумел высказать. Тысячу раз мне приходило в голову – почему же это, сталкиваясь с живой природой, мы на каждом шагу встречаем такое неизвестное, к чему еще не прикасалось никакое исследование, почему на все множество вопросов, которое мы ставим, ученые отвечают: «Это еще не исследовано». Вот уже несколько столетий ученые всего мира организованным порядком исследуют, и возьмите на себя труд, час пронаблюдайте воробья или даже муху, и после того вы непременно увидите такое, до чего ученые еще не дошли. Почему же дело узнавания и понимания природы так медленно движется? В противоположность ученым, неграмотные, но даровитые люди, следопыты всего мира и во всех областях знаний проникают во все частности, не умея обобщить свои наблюдения. Причина этому раздвоению натуралистов на ученых и следопытов, оказывается, в том, что до сих пор господствовало во всем мире естествознание, которое можно назвать лабораторным, с предпочтительным вниманием к тому, что только может поместиться на стеклышко под объектив микроскопа. Вот именно почему и раскололся исследователь на природного следопыта вроде арсеньевского Дерсу, скажем, вообще на индейцев, рожденных в недрах природы, как принято думать, имеющих в себе нечто недоступное методическому знанию; с другой стороны, исследование ведется лабораторными учеными. Вот теперь, в восполнение к лабораторным методам, явилась целая наука – экология, изучающая растение или животное не под микроскопом, а в их собственной среде. Так мы видим – в естественной среде журавль кормит своего маленького мухами. Мы беремся сами кормить мухами, и маленький журавль скоро умирает. И лабораторные ученые и следопыты могли бы еще сто лет рядом существовать и работать, и даже именно над журавлем, и те и другие не могли бы догадаться, почему журавлиха кормит и выхаживает журавленка, а если теми же мухами мы кормим – умирает. Но стоило только создать обстановку для точного эксперимента, как открылось, что журавлиха, передавая муху своему журавленку, дает в т о же время ему солянокислого пепсина. Для звероводства такой переворот имел неисчислимо благодетельные последствия, пожалуй, можно сказать, что он возвратил нас к делу, начатому доисторическими народами, к приручению диких животных. И, разумеется, мы развиваем в этом деле теперь не слыханную прежними людьми скорость, соответствующую внедрению интеллекта в это дело далекого прошлого человечества. А разве в других дисциплинах не было того же раздвоения и обоюдного ослабления типа человека: ученый озирается на недоступный ему опыт следопыта, а тот хорош только при добывании себе средств существования, где-нибудь в тайге, но чуть только вышел из своего маленького круга, как является нам существом крайне жалким. Мы можем восхищаться всеми этими дикарями, имея лишь в виду недостатки нашего собственного воспитания. Но стоит нам только оба этих типа прошлого соединить в одно, как ученый делается хозяином дела, полным человеком, и простой следопыт, прирожденный добытчик и хозяин, открывает себе двери к научному исследованию.
Переворот этот осуществляется незаметно, как бы у нас за спиной, и потому очень удивляешься скорости дела, когда встречаешь что-нибудь осуществленное на этих основах. Такой и весь зоопарк, преобразованный на совершенно других основах в какие-нибудь пять-шесть лет. Давно ли это было, что все звери содержались в клетках, люди гуляли под музыку между заключенными животными и выпивали крепкие напитки в буфете. Теперь ни музыки нет, ни крепких напитков в буфетах, и большинство зверей – на свободе. Зоопарк – теперь замечательная биостанция, лучшая школа для юных натуралистов и просветительное учреждение для широких масс. Но мало того: зоопарк никогда теперь не упускает из виду хозяйственные интересы страны. Кроме решенного чрезвычайно трудного вопроса об искусственном разведении соболей, делаются опыты с уссурийским енотом, который, по всей вероятности, в очень скором времени будет давать нам теплый и дешевый мех. А лось, этот быстрый бегун, почему бы и его не сделать полезным домашним животным, приспособленным для жизни в тайге; шкура не поражается, подобно оленьей, оводом. Нечего говорить о песцах, лисицах, красных, серебристо-черных, сиводушках, – тут уже много достигнуто, и почти на наших глазах создается такой зверь, что скоро на дикого предка, обыкновенную лисицу-кумушку, будут с таким же любопытством смотреть, как мы смотрим теперь на прародителей наших домашних кур. Вот то же с утками: кряква живет в зоопарке, как дома, и гулять летает на Москву-реку. Мы можем фотографировать эту утку в парке на расстоянии метра, а на реке она не подпускает охотника даже на выстрел. На всяких брошенных местах, зарастающих прудах, болотцах мы могли бы разводить эту полудомашнюю птицу очень даже рентабельно. Собственно говоря, каждое животное в зоопарке изучается и с хозяйственной стороны. Страус, например, в условиях зоопарка давал туберкулезное потомство, но еще в опытах Гагенбека оказалось, что если страуса держать не в тепле, а на морозе, то благодаря своему оперению он выносит отлично мороз и дает вполне здоровое потомство. Так, по-видимому, совсем нет препятствий для промышленного разведения в нашем климате страусов так же, как кур: по четыре пуда веса в одной курочке.
Все ли сказано? С большим трудом отделяю эти идеи от множества живых впечатлении. Волки прыгали вокруг нас выше и выше, стараясь подхватить брошенный вверх кусочек, из-под страуса доставали теплое яйцо, рассматривали, взвешивали и клали обратно, львица допускала близко рассматривать маленьких львят, зайцы просто лежали на виду, русаки, беляки. Раз мы услышали резкий стук. Пошли туда и увидели в бою двух горных козлов с их громадными рогами. Они становились друг против друга на задние ноги, валились вперед каждый на рога противника. Стукнув очень громко, так, что у нас от одного такого удара по голове все бы треснуло и помешалось, козлы повертывались, и недобросовестный в этот момент очень легко мог бы всадить рога в бок противника. Козлы это делали множество раз, и смотреть как будто было нечего, но мы долго почему-то не могли оторваться и каждый раз, когда козел мог всадить рога в товарища и не делал этого, повторяли:
– Как честно!
VIII. Борец и плакса
Остров зверей так устроен, что публика, отделенная от них посредством глубоких рвов, наполняемых водой, может наблюдать все подробности жизни животных. Кто из следопытов-охотников видел, например, как рожает медведица? Из рассказов о зверях, циркулирующих в зоопарке, можно бы составить очень интересную книгу. Вот один из этих рассказов о родах медведицы Плаксы. Почему-то вышло так, что беременности Плаксы никто в парке не заметил, и на зиму никаких мер в связи с рождением нового медведя не было предпринято. Огромный бурый медведь Борец устроился в нише стены, а самка его Плакса легла открыто напротив, у другой стены, отделяющей медведей, кажется, от тигров или каких-то других, несродных им зверей. Выбрав себе место повыше, хотя и под открытым небом, Плакса выгадала: при первой же оттепели в нишу полилась вода, и Борец там подплыл. Посреди медвежьей площадки росло большое дерево, обитое железом, чтобы медведи, когда им захочется почесаться, не портили его кору. Борец теперь при крайней своей беде отодрал все железо, слупил кору и принялся ее таскать к себе в мокрую берлогу. Драл он с дерева, сколько только мог драть, забрался на самую верхушку, свалился оттуда на бетонный пол, ушибся, долго тер ушибленное место лапой, сердился, ворчал и наконец отнес последний материал в берлогу и лег на корье. Самцы в природе ложатся от самок в отдельные берлоги, там им, по всей вероятности, нет никакого дела до родов медведицы. Вот наступили роды. Служащие парка, никак не ожидавшие такого события, поспешили сверху свалить Плаксе целую охапку соломы. Она очень обрадовалась подстилке и быстро на ней устроилась. А Борец тоже не остался почему-то равнодушным к событию, поднялся и стал медленно приближаться к гнезду. Наблюдатели очень встревожились, опасаясь, что Борец покушается на жизнь своих медвежат. Плакса, конечно, сразу обратила внимание на поведение Борца и допустила его подойти лишь до середины площадки, после чего встала, подошла к нему и лапой дала ему такую затрещину по морде, что медведь свалился и закрыл голову лапами. После этого она вернулась к медвежатам и легла на место, не сводя глаз с побитого мужа. Отдохнув немного, Борец не встал, а пополз на брюхе, подвинется на полшага, взглянет на нее, прочтет в глазах запрещение и опять ляжет, а потом опять жуликом подается на полшага вперед, дальше, дальше, да так и подобрался к самой берлоге. Конечно, он обманул бдительность Плаксы покорностью, готовностью от одного только ее косого взгляда ткнуться рылом и закрыть себе морду лапами. Она до того успокоилась, что наконец решилась обернуться к малышам и, не глядя на разбойника, принялась их облизывать. Вот тут-то, выждав во всех отношениях благоприятный момент, Борец молниеносно вскочил, сгреб передними лапами солому и, высоко держа над собой копну, на одних задних лапах быстро промчал ее в берлогу, постелил поверх сырого, неприятно колючего корья и успокоенно лег. Поди-ка, медведица, подойди к нему теперь! Куда тут!
Ободранное дерево и теперь стоит. Плакса на том же месте, где родила, теперь играет с молодым медведем. Часто кто-нибудь из публики спрашивает:
– Зачем это медведям понадобилось ободрать дерево?
Тогда непременно кто-нибудь станет рассказывать о семейных повадках медведей и после рассказа непременно кто-нибудь выведет:
– Нечего сказать, отцы, вот так отцы!
* * *
Чем же это не рассказ? От сторожей, юных натуралистов можно собрать в короткое время сколько угодно подобных рассказов, и очень возможно, что ими хорошо бы можно воспользоваться для направления внимания посещающей парк публики. Это известно, что некультурный человек, видя зверя в природе, стремится, чтобы догнать его и схватить. На этом и основана вся охота любителей: спортивная культура первичного чувства. Но если в зоопарке нельзя зверя схватить, то можно подразнить, и так одни, склонные по природе первичного инстинкта к охоте, стремятся зверя подразнить, другие, склонные к приручению диких животных, добрые люди, кормят, и практика этого до того доходит, что кусочек хлеба, показанный мальчиком, заставляет подняться на задние лапы всех медведей на острове: там стоит на горе, там под горой возле рва, на дне его, если нет воды. – всюду стоят медведи, похожие на актеров, выступающих в какой-то звериной комедии. И неизвестно, от кого больше вреда, – кто дразнит зверей или кто стремится их покормить. Вот, например, лося, требующего очень осторожного кормления, публика своими подачками почти что совсем погубила. Тут и надо бы вмешаться в момент получения некультурным человеком от зверя первого впечатления и дать интересный рассказ, и не вообще (как начинает говорить руководитель экскурсии: «Вы видите перед собой лося, представителя млекопитающих»), а именно о всяком звере на основе опыта зоопарка. Если даже китайцы для европейского глаза при первой встрече кажутся все на одно лицо, то звери уж и подавно. Через несколько недель жизни в Китае, особенно если почаще ходить в театр и смотреть на актеров, у европейца как пелена с глаз спадает, и он видит в них людей таких же разных, как и мы. Вот это умение различать и зверей по лицу, как основное условие следопытства, и лучше всего приобретать в зоопарке. Хорошо, если бы юные натуралисты собирали рассказы о зверях, записывали их, сокращали, обрабатывали, чтобы потом возле зверя на черной доске крупно написать рассказ мелом. Из слышанных мною рассказов вот какой бы рассказ я написал о волках.
IX. Соляная кислота
Обратите внимание на эту волчицу. Она очень строгая и держит свой род в ежовых рукавицах. Известно ли вам, что в кормлении волчат участвует и самец: у нее в молоке не хватает соляной кислоты, и, чтобы восполнить это, волк-самец должен непременно в добавку к молоку матери отрыгнуть маленькому своей пищи, содержащей соляную кислоту. Вот случилось однажды, когда волчата сильно подросли и отрыжки для них надо было выбросить в сильный ущерб для собственного своего питания, старый волк понюхал щенков, а давать не стал, пожалел сам себя. Тогда эта старая и очень строгая волчица принялась тут же на глазах всех молодых и маленьких волков трепать их отца. Клочья шерсти старика от этой трепки летели в разные стороны, – вот как досталось! После трепки старый волк подошел к волчатам и выбросил весь свой запас. По его примеру другие волки, сильно напуганные, тут же подходили и выбрасывали щенятам свою пищу. Такой вышел памятный день, всем волкам – по серьгам: старому – взбучка, молодым – пример, маленьким – соляная кислота.
* * *
Провисит такой рассказик несколько дней и сменяется новым, биологический волчий матриархат уступает место рассказу о волке-враге, сером помещике, с умелой обработкой колонки цифр губительства скота.
X. Чайки
Старое естествознание породило множество учителей, перемудривших природу в такой же степени, как в былое время учителя классических гимназий перемудрили Элладу так, что древние языки проходились почти как наказание за грехи. Вот откуда, по всей вероятности, и явился в противовес мертвечине культ дикаря-следопыта в отдаленной стране. Новому натуралисту нет никакой надобности завидовать природному. Проживи в лесу хоть три жизни, не узнаешь о зайце того, что в короткое время можно узнать о нем в зоопарке. Зайцы тут – русаки, беляки, тумаки – днем у всех на глазах лежат, в сумерках встают, ночью гуляют по дорожкам, случается, выходят за пределы зоопарка, пройдутся по московским улицам, к утру же вернутся к себе в парк и лягут, а трамваи начнут бегать по улицам, где ночью зайцы ходили. Вот болото, никогда не подумаешь, что его привезли, все целиком, на грузовых автомобилях, поставили на дно большого бассейна, пустили из водопровода воды, и оно зажило, как и всякое болото. Вот кряква вывела здесь своих птенцов в тростниках на кочке и теперь выплывает с ними на плес. Цапля пытается схватить маленького, но кряква вмиг стала на крыло и надавала ей в затылок таких тумаков, что осталось ей только как можно скорее бежать. Вот на большом пруду сидит на гнезде над водой утка-лысуха. Самец откуда-то приплывает с длинной соломинкой в клюве, быстро передает ей и уплывает далеко к другому такому же искусственному, но пустому гнезду над водой. Он вытаскивает оттуда еще хорошую соломинку и мчит ее назад, чтобы передать в свое гнездо. И так у него работа весь день без отдыха. И все потому, что близится время выхода молодых лысух из яиц, а люди устроили гнездо слишком высоко над водой, вот и надо поправить ошибку: устроить из соломинок сходни для молодых. В синеве воздуха появляются белые чайки и летают над прудом, высматривают добычу. Откуда они взялись? Как они узнали, как попали сюда, на Кудринскую площадь, в центр Москвы, не побоялись ни копоти труб, ни грохота, сопровождающего столичную жизнь человека? И, конечно, побоялись бы, но появлению их предшествует живая, интересная работа молодых натуралистов. Живут эти чайки на озере, в двадцати семи километрах от Москвы. Раньше на это озеро охотники ездили пробовать резкость боя своих ружей. С хорошим боем ружья били насовал, с плохим давали подранков. Уезжая, охотники оставляли озеро, покрытое трупами чаек и подранками. Очень возможно, что охотники, как это часто бывает, в оправдание своего злодейства рассказывали, будто чайки для рыбного хозяйства являются очень вредными птицами. Но чайки, по исследованиям зоопарка, живую рыбу даже и вовсе не берут, изредка довольствуясь мертвой, а больше, как грачи, питаются червями, мошками и тем чрезвычайно полезны. Кроме того, молодых чаек удобно кольцевать в большом количестве и таким образом узнавать воздушные пути перелетных птиц. Зоопарк выхлопотал себе в Моссовете это озеро для научных работ, молодые натуралисты выгнали охотников и так занялись чайками, что теперь, через несколько лет разумного хозяйства, при взлете всех чаек с озера неба не видно и не слышно человеческого голоса. Всем им стало тут тесновато. Послали разведчиков, вероятно, во все стороны. В зоопарке встретили посланных с радостью, очень хорошо угостили, и так мало-помалу у чаек над Москвой установился правильный перелет с подшефного озера в зоопарк, к своему шефу, возле Кудринской площади.
XI. Соболь
В зоопарке живет несколько соболиных семейств, сыгравших историческую роль в звероводстве именно потому, что на этих соболях и была доказана возможность их размножения в домашних условиях. Следовало бы в самом зоопарке расширить опыты и потом уже дело промышленного разведения соболя передать на зоофермы. Но при современных условиях приходятся спешить, и на зооферме в Пушкине смешались две задачи: промышленное разведение и научные опыты. Тут целый соболиный парк, и огромные вольеры под сенью деревьев с мелькающими среди солнечных пятен гибкими зверьками доставляют большую радость наблюдателю. Но не скажу, что именно красота или какая-нибудь особенность поразила меня в соболе, скорее, даже напротив: именно ничтожество зверька по контрасту наводило мысль на огромную роль его в истории нашей страны. Вот именно роль! Сколько легенд, сколько усилий, сколько жизней! Волосы дыбом становятся от этих таежных рассказов про охоту на самих ловцов соболей, «фазанов» (китайцев, одетых в синее), или на «белых лебедей» (корейцев, одетых в белое). Как мало удачи, но зато как светит счастливый случай и поглощает или закрывает собой все напрасные надежды! Вот на снегу след ничтожного зверька – горностая, цена ему в сравнении с соболем совершенно ничтожная. Промышленник шел осматривать соболиные ловушки и не пошел бы по следу горностая, он завернул потому, что откуда-то взялся след соболя и зазмеился рядом с горностаевым следом: соболь пустился за маленьким чисто белым зверьком с черным хвостиком. След горностая пришел к засыпанному снегом кедровому стланцу. Но тут надо знать: стланец – это щетка из низенького кедра, такая частая, что по ней можно ходить человеку. Теперь снег занес совершенно кедровый стланец. Горностай быстро прокопал себе туда вниз в снегу дырочку, – или, может быть, она заранее тут была заготовлена? – нырнул и пошел там под снегом неведомыми тесными ходами. Соболю там не поймать горностая. Соболь ждет. Вот горностай выскочил из другой дырочки. Соболь – наперерез. Только бы схватить, но горностай – опять в другую дырочку. И опять ждать. Вот удалось! Горностай выскочил, соболь перехватил и выгнал его с площади стланца на суходол. Теперь загорелся промышленник: горностай прошел по его тропе, на его ловушку, и соболь за ним. Вот только бы гарь миновали. Прошло! Направо бурелом и завал, только бы горностаи не пошел по завал>. Нет! Теперь остается россыпь: следы горностая и соболя ушли в каменную россыпь. Ну, вот теперь из этой россыпи в другую, через небольшую полянку величиной в комнату, идет определенный соболиный лаз в другую россыпь, на этом лазу, на соболиной тропе, и стоит врезанный в снег очень искусно капкан. Обратного следа нет, значит, соболь был на лазу, и пусть он в россыпи догнал горностая и там съел его, ведь обратного-то нет следа, значит, сытый соболь непременно лазом пошел в ту, другую россыпь. Если он не ел и потащил тушку, то опять-таки непременно с тушкой должен пройти над капканом. Тут верное дело, и даже если горностай обманул соболя и ушел куда-нибудь россыпью. Соболю нет другого хода, так или иначе, но он должен пойти по тропе. Пройдет много лет, вся жизнь пройдет, а всегда будет помниться это нарастание уверенности, этот прилив радости. Вот и место капкана, вот издали видно – снег взрыт! Конечно! Счастливый охотник наклоняется к соболю, а в капкане горностай, и след соболя дальше дуром летит на прыжках от страшного места. Дальше можно принять охотника за безумного. Он вынимает горностая и, тихонько ругаясь, начинает бить головкой его о капкан. Потом он идет и бьет горностаем по дереву, по каждому дереву треплет и ругается все громче и громче. Совсем близко отсюда стоит у него кулемка и там приманка необыкновенная: змея, жаренная на меду и со всякими наговорами. Надо бы зайти, но он не может, он совершенно расстроен, треплет, треплет горностая и, швырнув его, завертывает к зимовью. Он не знает, что этот же соболь уже попробовал его жаренной на меду змеи и теперь из-под кулемки только его хвостик виднеется. Но не знает он самого главного, что завтра, когда он вынет этого соболя, его самого стукнет в затылок небольшая свинцовая пулька охотника за «фазанами» и «белыми лебедями».
Вот такой это роковой зверек! <…> А теперь вот какой-то ничтожный зверек, много тоньше кошки, если даже и не покороче, бегает себе по вольере. Вот именно не сам он, а роль его как золота, эта способность быть конденсатором человеческой жизни и распределяться между счастливыми людьми, как описано в арабских сказках, калифами и эмирами… Как не думать при виде ничтожного зверка, что вот казаки шли, шли веками, дошли до берега Тихого океана, как будто и некуда идти дальше, но вот, оказывается, земля как бы внутрь себя продолжается: двести соболей в тайге распределяются на огромном пространстве, но тут, в Пушкине, живут они все двести на каких-нибудь нескольких сотнях метров. И начинается новая история соболя и всей страны.
XII. Урал
Сколько раз обернулось вагонное колесо, пока наш поезд прибыл на Дальний Восток? А сколько мы, сидя прямо друг перед другом, постоянно беседуя, слов навернули, если всех их собрать и потом крепко обдумать? И мысли, конечно, были, потому что если две недели сидеть сложа руки и в окно смотреть, то самому глупому что-то в голову, как говорится, приходит.
Было одно озеро на Урале, вокруг по берегам будто маком посыпано: тысяч десять домиков, а то и больше, конечно, несколько церквей и трубы завода. Это ни город, ни село, ни посад, это по-уральски называется завод. Вот интересно вслушаться в смысл, когда произносят у нас это слово завод и на Урале: здесь, на Урале, завод понимается как-то вместе с жителями или даже, вернее, самый завод именно и есть люди, живущие здесь для вот этого огромного здания с трубами. Да, так именно и было, этот завод у озера обслуживался трудом крепостных, а церковь во вкусе Растрелли выстроили каторжники. Так весь Средний Урал усеян такими заводами, разделенными иногда настоящими дебрями лесов и болот. И, конечно, не все озера в этом Рудоносном Урале обсыпаны домиками, есть озера очень прозрачные, горно-спокойные и совершенно уединенные. Местные люди рассказывают нам в вагоне, как не раз случалось им видеть: медведь тут, наевшись в лесу каких-то корней, возбуждающих жажду, подойдет напиться к тихому горному озеру и долго лакает, пуская по глади большие круги. А раз – вот потеха! Видели, как Мишка вышел из леса на песчаную кручу, очень высокую, и вдруг она от его тяжести подалась и он, беспомощный, поехал вместе с песком и бултыхнулся в воду. Умный зверь не полез обратно на песок, а поплыл на другую сторону озера и взобрался по крутому берегу, оставляя на долгие годы на вязкой глине отпечатки своих лап, известно, очень похожих на отпечатки следа гигантского человека.
Есть одна сопочка, с которой видно сто одиннадцать пустынных озер. Отсюда Урал быстро падает к востоку и без всяких предгорий переходит в необъятную сибирскую степь, где ныне пашут колонны в сотни тракторов. Как вот тут не задуматься о покойниках, – поднять бы вот теперь каторжников и крепостных, работавших столько лет на уральских заводах, показать бы им Магнитогорск или, еще лучше, Уралмашстрой, где так рассчитано время, что каждый рабочий, тратя в день всего два часа на учение, через восемь лет должен сделаться инженером, притом не наемником-инженером, а настоящим хозяином дела. Время беспощадно, не поднимешь этих людей, но что говорить о мертвых, если время и с живыми так устраивает, что многие из них живут иногда целиком в далеком прошлом страны. Вот на Печоре, берущей свое начало в Пустынном Урале, до сих пор поют былины, петые еще при дворе великого князя Владимира. И на всем Урале, Пустынном, Рудоносном и Южном, найдется и сейчас сколько угодно людей, называемых кержаками, – они молятся не тремя перстами, как православные, а двумя и верят, что, начиная с Петра, все русские цари со всеми чиновниками, вплоть до самых маленьких землемеров и весовщиков, представляли собой антихриста, Зверя многорожного: царь – Зверь, а слуги его – рога Зверя…
Да, надо так понимать, что глаза Времени по сторонам не видят. Все, что в стороне, так и остается надолго в своем виде, а все, что впереди мешает ходу, то исчезает почти что молниеносно. Вот подумать только, что всего год назад на месте, где теперь наполовину построился гигантский завод-втуз, целый город с многотысячным населением, всего только год назад был лес как лес! Инженер и бухгалтер, работающие ныне на постройке завода вместе с сотнями иностранных и русских инженеров, всего ведь только прошлый год заблудились, собирая на этом месте грибы, и так основательно заблудились, что три дня жили, питаясь ягодами и обжаренными на палочке грибами. Теперь от леса на месте постройки остались только маленькие клочки, там и тут забытые, отдельно стоящие деревья. Рабочий поселок, состоящий из двух длинных рядов многоэтажных домов, оголился от леса совершенно, и, конечно, зря, потому что деревья же все равно придется на радость детям и для отдыха взрослых непременно сажать. Но это и в голову не приходит на постройке, – вон сколько леса синеет впереди, хватит лесов! Подите туда, поближе к этому лесу, и после Электричества, новейших английских машин и всевозможных курсов для рабочих удивлению вашему не будет конца: вы увидите тут менаду деревьев землянки, нарытые одна возле другой во множестве по опушке леса, окружающего всю расчищенную площадь гигантской стройки. Подземные жители явились сюда из деревень. Приехали они сюда издалека, за сотню и больше километров, на своих лошадях и работают на заводе коновозчиками. У них там под землей неплохо: между двойными тесовыми стенами набиты сухие стружки, пол деревянный и потолок, небольшая русская печь, и тут, как в деревне, возле печи постоянно баба хлопочет, ребятишки. Среди этих подземных жителей много кержаков, староверов, так понимающих, что новая индустрия есть продолжение царской, значит, дело антихриста. Есть, однако, огромная разница между этими староверами и прежними: в то старое время они сжигались в срубах за веру или навсегда уходили в леса, теперь же они работают на советской службе и только в свободное время потихоньку между собой очень осторожно приравнивают Уралмашстрой к Вавилонской башне. Но стоит ли придавать этому шепоту хоть какое-нибудь значение, если сами-то люди помогают постройке и шепотом своим себе только душу отводят…
Один из наших попутчиков недавно спускался туда, в подземелье, беседовал с людьми прошлого, погружался вместе с ними в мир древний, наполненный зловещими ссылками на какие-то зловещие тексты. Предложите им жизнь без текстов, решительную и ясную. Нет! Оказывается, что истинная жизнь возможна лишь в строжайшем согласии с буквой.
Наш попутчик рассказывал нам, что во время беседы он через маленькое окошко наверху глянул и увидел между редкими стволами деревьев на фоне небесного свода тройные трубы мартеновской печи и гигантские краны.
И, глядя на эту «Вавилонскую башню», он рассеянно спросил кержаков:
– А может быть, и выстроят?
На эти слова потомки раскольничьих рыцарей, принимавших когда-то огненное крещение, с большой готовностью отвечали:
– А может быть… очень просто, что и выстроят!
Да, эти люди в своем смутном сознании были похожи на колеблющиеся тени. Но среди подземных жителей один, пожилой Ульян Беспалый, был человек истинно замечательный. Он приехал сюда из тех великих болотных дебрей, которые все это гигантское строительство будут скоро питать добываемой из торфа электроэнергией. В этом году ранней весной его мальчик пошел искать уральские самоцветы и не вернулся…
Мальчик Беспалый пропал…
Это действительно было, и еще вот что было: отец Беспалый вел просеку в торфяное болото, будущую базу теплоэнергии Уралмашстроя. На берегу одного ручья он увидел следы мальчика, и дальше от этих следов на песке выше в гору шла настоящая тропа, пробитая теми же ногами. По этой тропинке Беспалый поднялся к пещере и в ней нашел в обморочном состоянии своего сына. С весны и до осени мальчуган питался корнями и ягодами, а за водой ходил к ручью. Так это было, а продолжения были нет. Но можно легко построить то, чего не было, а очень возможно. Пусть жизнь этого мальчика-Робинзона продолжается в условиях социалистического завода и встречается с жизнью отца его, старовера Беспалого, представляющего себе завод как Вавилонскую башню. В таких романах, как «В лесах» и «На горах» Мельникова-Печерского, должна чрезвычайно ярко выступить краеведческая их основа: уральская тайга в контрасте с заводами – это раз, и второе – два полюса всей русской истории: раскол и Октябрь; интересно также сопоставить жизнь мальчика-Робинзона с жизнью на современном заводе, имеющем педагогическое предназначение.
Урал очень стар, эти низкие горы содержат неисчерпаемые минеральные сокровища. Почти незаметно горы понижаются.
XIII. Колеса
Так сколько же раз обернется колесо от Москвы до Владивостока? Диаметр колеса приблизительно известен, и до сорок второй параллели от Москвы – девять тысяч километров, – вот задача на сон грядущий, чтобы, считая до утомления, отделываться от наплывающих мыслей и, не докончив трудного счета, уснуть. Сколько раз трудный счет обрывался в самом конце, на мгновенье охватывал сон, и опять все шло сначала. Так вертится, вертится в голове трудный счет колесом, лежишь, прислушиваешься и со своего колеса в голове переносишь сочувствие на вагонное, что вот как трудно ему доехать, и сколько раз надо ему обернуться, и сколько раз вздрогнуть на неровностях при сочетании шпал. А то вот раз было: все стихло, вероятно, поезд остановился на какой-то неведомой станции. Слышится очень знакомый и мне всегда почему-то приятный звук. Это дорожный мастер проходит и постукивает по колесам, спрашивая их о здоровье: «Живы ли, голубчики, здоровы ли?» – «0-ох!» – жалобно стонут колеса. И вот их опять пускают, и опять вопрос в голове: сколько раз обернуться колесам? И потом к своей голове: сколько в ней всего пробежит! <…>
XIV. Любовь к природе
С нами едут на стройку из Германии два механика, едет сибирский землемер, бухгалтер едет на Алданские золотые промысла, бельгийский геолог, несколько партизан-краснознаменцев, разные завы, и помзавы, и председатели, буряты, монголы, моряки, – кого, кого только нет! С одним из немецких механиков мы затеяли политический разговор о фашистах и социал-демократах, о кризисе. Мы интересовались и тем, как это ему не страшно ехать к большевикам и на что он надеется. Из ответов немца на множество вопросов интересно было узнать, что в Германии используется любовь рабочих к природе как самое решительное средство против коммунизма: рабочим там будто бы планомерно в рассрочку дают кусочками землю, на этих кусочках будто бы рабочие устраиваются так прочно, что и не отдерешь их; конец недели на своем собственном клочке земли для социал-демократа – верх блаженства, социал-демократ на клочке – это все равно, что достаточный столыпинский мужик нашего исторического прошлого. Вот в этом-то устройстве, в этом рае конца недели будто бы у немца и является непобедимая сила мещанства, из всех сил на земле самая опасная для коммунизма: нечего говорить, это, конечно, не вся, это малая правда, но без этой малой правды, при одной большой, жить нельзя… Мы заспорили, уверяя механика, что статическое разумное немецкое мещанство ничто в сравнении с динамическим американским и даже не выдержит сравнения по силе морального влияния с мещанством восточного непротивленческого огорода…
Другой путешественник из Германии четверо суток стоял с утра до ночи в проходе у окна и молча глядел в окно. Так вот теперь вспоминаю, что именно с его загадочной головы начались у меня вопросы к вагонному колесу, сколько раз ему обернуться, и потом к ходу мыслей в своей голове и разным чужим головам и вообще вся эта вагонная чепуха, неизбежная при качке и тряске в течение столь долгого времени. И только на пятые сутки, где-то около Новосибирска, немец, стоявший возле окна, сел и заговорил.
– Удивительно, – сказал он, – в Германии какой-нибудь час проедешь, и того меньше, довольно десять минут постоять у окна, и непременно увидишь зверушку. Бывает, испугается, отбежит немного, крикнешь ему громко: «Halt!» – он сядет. Махнешь ему шляпой или в ладоши ударишь: «Hallo!» – он опять побежит и опять сядет – «Bitte sehr!» Бывает, заяц, лисица, дикие козы. А тут, в Сибири, в стране пушных зверей, на весь мир известных, я за четверо суток ничего не видел. «Was ist das?»
Краснознаменцы-партизаны поняли, что мы говорим о зверях, и стали просить у меня перевода. Все они были раньше промысловыми охотниками, некоторые и сейчас служат в охоткооперации, в приписных хозяйствах, другие, как инвалиды, занимаются легкой охотой и рыбной ловлей, прибавляя к своей пенсии отличный паек. Как только мы перевели им слова механиков – и о любви к природе, и о том, что у нас не видно никаких зверей, то начался общий вагонный спор. Одни говорили, что и очень хорошо, если не видно зверей, значит, слава богу, места пустого довольно: есть у нас куда спрятаться зверю, в этом просторе и есть именно наша слава, и нигде в мире нет ничего подобного, есть где по вольной волюшке разгуляться и человеку, и зверю. Да и можно ли наших настоящих диких зверей сравнивать с немецкими и желать, чтобы наши лисы, как немецкие, выходили на станции встречать поезда. Навстречу этому чувству обычного бессознательного патриотизма молодой человек, зверовод с Алтая, заговорил почти с негодованием о легкомысленном отношении к зверовому хозяйству и вследствие этого – о колоссальной деградации наших естественных запасов. До чего дошло: на Камчатке пришлось ограничить охоту на соболей и допустить ее только для местных, но никак не для навозных людей.
Навозными сибиряк называл привезенных, переселенцев, в отличие от коренных местных челдонов. Такому навозному человеку на Камчатке теперь приходится прожить несколько лет, прежде чем ему дадут право охотиться на соболей. Но и по всей Сибири деградация соболя – и не одного соболя – столь велика, что в ближайшее время придется прибегнуть к видовым запускам. Значит, запрещать в разных местах охоту на того или другого зверя. Только в советском плановом хозяйстве можно регулировать отстрел и планомерно хозяйствовать, имея в виду не только нужные барыши ближайших лет, но создавать в природе колоссальные, неистощимые резервы для самой же человеческой жизни. При плановом охотхозяйстве мы можем населять страну любыми зверями, соответствующими нашему климату: мы уже теперь на севере выпускаем американскую крысу – ондатру – и на юге тоже там невиданного зверя – американского бобра, нутрию…
– Черт знает что! – сказал в заключение зверовод. – В индустрии что ни день, то выдумка, самолеты, радио, а взять хотя бы коров, кажется, от сотворения мира коровы были все те же голландские.
Какой-то прикрытый синими очками, вероятно, учитель или избач, привыкший во всей точности читать газеты и слушать радио («день не почитаю центральную „Правду“, и голова начинает болеть»), скоро разобрался в нашем споре и назвал партизанскую охотничью точку зрения наследием культа империалистически-анархической индивидуальной вольности, а факт деградации зверя игнорировать могут только оппортунисты.
– Это недопустимо! – сказал он партизанам. И просил меня перевести немцам следующее:
– Мещанско-немецкая любовь к природе нам совсем нестрашна: у нас и раньше-то ее не было, а теперь, после ликвидации кулачества, природа нас интересует исключительно как объект советского хозяйства.
XV. Сибирские разговоры
Пройдет еще сколько-то времени, тракторов и автомобилей в Сибири явится столько, что как в Америке будет: говорят, будто там все население можно посадить в автомобили. Тогда едва ли поэты и писатели будут много о них говорить, как теперь, но автомобили и тракторы повлияют на ритм жизни, и оттого поэты о тех же прежних звездах и лунных ночах будут говорить совсем по-иному. Да, конечно, раз солнце миллионы столетий было главной причиной жизни на земле, то и в ближайшие десятилетия оно не померкнет и о нем стихи будут продолжаться у новых поэтов, но ритм сибирских разговоров, конечно, переменится под влиянием тракторов и автомобилей.
Вспомните хотя бы урожай прежнего времени. Как он нам тогда представлялся: с гумном и счетом копен на бирках, током и загадками: летят гуськи, дубовые носки. Ритм жизни совершенно определенный, и пойдите, найдите его теперь, новый ритм, определенный движением комбайнов и тракторов: тот же самый солнечный луч попадает через трансформатор нового времени – музыкальное ухо; уловить его движение и сделать жизнь, как делает зеленое вещество растений с тем же самым лучом, не так-то легко!
Вот кончились степи и насела тайга. Кто воспел ее до конца, как Пушкин великорусский календарь в своем «Онегине»? Где этот поэт, сказавший нам о тайге, как Лермонтов про звезды Кавказа или как Гоголь о Сорочинской ярмарке? А если не сказано о тайге в ее исконном, родном, чисто таежном ритме, то неужели она вся будет истреблена неузнанная, непонятая в своем поэтическом размере… Возможно ли это? Но так именно было же с Даурией: исчезла совершенно, одни прилагательные остались – даурские сосны, даурские зайцы.
Стали показываться кедры. Глухарь пролетел. Немец сказал партизанам:
– Кедры очень хороши, но сосны много красивее.
Партизаны, жители этой тайги, все понимающие в ее древней, никем не высказанной, не названной сокровенности, стали заступаться за кедр. Сколько животных и каких только не кормится в кедровниках: белки, соболь, куница. От этого маленького ореха зависит жизнь бесчисленных существ. Если бывает неурожай ореха, белка спешит вон из тайги и птицы-кедровки улетают далеко за Урал, в европейскую часть Союза, и мы здесь по кедровке за восемь месяцев до беличьего промысла можем предсказать, что нет ореха в тайге и не будет, значит, белки.
А люди! Сбор орехов в тайге – это народно-сибирское дело, и недаром эти орешки называются сибирскими разговорами. Тут свой урожай, не имевший в прошлом певцов. На местах шелушения шишек женщинами, детьми остаются большие кучи из копытцев, или крышек, заключающих в кедровых шишках орехи. Конечно, в этих кучах остается много мелкого, ненужного людям зерна, и вот когда нападет снег, можно, бывает, видеть, как глухари, эти громадные птицы сибирской тайги, подбираются к кучам с копытцами, добывают оставшиеся зерна и так продолжают начатое людьми шелушение, как в каком-нибудь кольцовском урожае продолжают на гумне голуби. Но глухарь не голубь, даже не куропатка, не рябчик, не тетерев: он совсем не выносит сближения с человеком. Это участие его в сибирских разговорах есть редчайший и, может быть, единственный пример сотрудничества с человеком.
Когда немцы услышали рассказ о копытцах, то очень его одобрили, а партизаны просили меня перевести по-немецки их ответ на слова о том, что кедры хороши, но сосны красивее.
– Сосны, – сказали партизаны, – красивы, но кедры – с орехами.
XVI. Евражки
Реки Западной Сибири надо представлять себе как громадные осушительные каналы, влекущие болотную воду в океан; чем севернее, тем почва болотистее, так что рекам этим течь, течь и не вынести болотную воду до «второго пришествия». Потому и нет никакого сомнения, что человек примется за искусственное осушение громадных пространств много раньше, чем само собою осушится. Но когда это будет? Пока же, слушая рассказы об этих местах, совершенно забываешь о каком-либо истощении естественных запасов на неопределенно долгое время. Чего стоит, например, рассказ одного партизана, что для подбивки тунгусских лыж идет кожа с коленки молодого лося и что, таким образом, на одну пару лыж требуется восемь или девять лосей. Река Конда, приток Тобола, в особенности славится девственностью своих болотных берегов. Дорожный техник, едущий с нами, говорил, что в этом году в центре впервые явилась мысль о проселочной дороге по этим кондовым местам и для этих целей снаряжается теперь разведочная экспедиция. Этот же бывалый техник участвовал в проведении пути на знаменитые Алданские золотые россыпи и, между прочим, рассказал нам о евражках, или, по-нашему, сусликах, занятную историю. В иных местах Якутии будто бы скопцы очень усердно и с большим успехом занимаются земледелием, и у них сносно родится пшеница. Когда этот хлеб у скопцов поспевает, выходят из-под земли евражки и собирают к себе в подземные убежища зерно в колосках. Работа эта огромная, нужно выбрать самые тяжелые колоски, нужно их уложить один к одному, как у нас выкладывают товары в самых лучших магазинах. И вот, когда скопцы уберут с поля хлеб, а суслики закончат уборку колосков в своем подземном магазине, являются якуты-охотники и грабят магазины евражков. Выгодное дело. Гсворят, будто бы за один пуд такого зерна дают три пуда обыкновенного. Дорожный техник, сам несколько похожий на небольшого грызуна, сумел так преподнести нам рассказ о животных своего собственного вида, что сочувствие наше целиком оставалось на стороне сусликов, вообще-то говоря, признанных вредителей сельского хозяйства. И эти суслики-евражки, с таким трудом собирающие в магазины своп колоски, опять вернули мысль мою к трудолюбивым даурам <…>. Что такое Даурия? Какая-то случайность истории. Неужели же только случай? Вот в окне что-то показалось, а колесо уже обернулось; как бы так устроить, чтобы следующее мгновение поймать в себя?
Меня тревожит всякое пропадание, оно производит во мне опустошение. Вот возьми и сочиняй, прославляй какое-нибудь событие, если каждый живой случай при этом должен пропасть. Нет, не хочу ничего сочинять, хочу рассказывать только о том, что видел собственными глазами и как оно до меня доходило, а если чего не видел своими глазами, а слышал от людей, то так и буду говорить, что пишу по чужим словам и за полную правду не отвечаю.
Я хотел бы стать поэтом случайного и не давать ему проходить, как прошла никому не ведомая Даурия. В одно мгновение повертывается колесо вагона, и люди спят, а я ловлю жизнь. Вот моя дорога прошла, я пишу теперь дома и второй раз еду по тому же пути и вижу ясно, как случаи мои складывались постепенно давлением самих себя на меня в событие <…>.
XVII. Ведьмедь и Ярик
Только после Енисея начинается Сибирь, совсем не похожая на европейскую часть Союза, объединенная простейшим народным сказанием про озеро-море Байкал и реку Ангару. Байкал, по этим сказаниям, представляется нам как старый грозный колдун. И правда, немного нужно воображения, чтобы представить себе, как этот колдун варит какое-то зелье на своих черных скалах. Ангара, молодая жена Байкала, – река самая прозрачная, самая холодная, быстрая и совершенно прекрасная. Однажды во время тумана Ангара вздумала убежать к Енисею. Байкал поздно заметил убегающую в тумане жену, швырнул ей вдогонку скалу, но не попал. Ангара ушла к Енисею, а скала и до сих пор торчит из воды при выходе Ангары из Байкала. Вот когда мы проехали Енисей и заметно началась какая-то совсем другая Сибирь, один из наших спутников, партизан Григорий Спиридонович Еврагин, простецкий малый гигантского сложения, посмотрев в окно, вдруг на весь вагон крикнул:
– Товарищи! Глядите, ведьмедь!
Все бросились к окну смотреть дикого медведя, но, как в таких случаях бывает, пока бились у окна головами за место, медведь убежал и скрылся в тайге. Тогда другой партизан, Степа, маленький и веселый, сказал, указывая публике на своего громадного товарища:
– Куда вы лезете в окно, глядите ближе, ведьмедь сидит рядом с вами.
Все посмотрели на гиганта с маленькими глазами и улыбнулись, потому что это был действительно вполне ведьмедь.
– Миша, Миша, – погладил по голове маленький.
– Не трожь меня, Ярик! – добродушно огрызнулся Ведьмедь.
Вот после этого маленького происшествия Ярик и рассказал нам про Енисей, как убежала к нему Ангара и как Байкал пустил в нее огромной скалой и не попал.
– Врешь, Ярик! – сказал Ведьмедь. – Как же он мог не попасть, если скала и до сих пор торчит в Ангаре?
– Гриша, – ответил Ярик, – ведь это же – сказка, надо так понимать, что в сказке нельзя с точностью: если все в сказке передавать, как есть, она не будет манить.
Ведьмедь задумался и вдруг выпалил:
– Но почему же сказка не будет манить, ежели я скажу, что Байкал попал в Ангару, да не мог ее пришибить?
Все довольно смеялись, и Ведьмедь улыбался, понимая этот смех как торжество свое над маленьким Яриком.
Хорошие ребята. Славно мы ехали по Восточной Сибири.
XVIII. Ангара
На остановке все бросились с кружками и чайниками, чтобы взять себе в Ангаре немного воды и попробовать, верно ли, как все говорят, что вода в Ангаре самая прозрачная и самая холодная. Все пробовали, восхищались, говорили, что правда, а некоторые бросали в реку монету и долго следили за ней в воде, почти такой же прозрачной, как воздух.
А какие берега! Вон лежит каменная плита, на ней стоит, – глазам не веришь! – на голом камне стоит и как-то держится белая на черном березка, над этой плитой лежит другая плита, и на ней елка или сосна, и так все выше и выше, голову заломишь, все плита на плите, все береза и ель, а когда шапка упадет с головы, то на самом верху увидишь – стоит замечательный ветродуйный кедрач. Раз увидел его, и навсегда останется в памяти его капризное сложение.
XIX. Волки
Когда мы насладились близостью прекрасной реки, сели в вагон и поезд тронулся, Ярик рассказал нам замечательные вещи о волках, слышанные им от охотников во время промыслов здесь, на Ангаре.
Однажды стая волков бросилась догонять казака, и он от них латата. Но по зимнему снегу конь скоро стал приставать, и волки все близились и близились. Вдруг недалеко от дороги показалось полузанесенное снегом нежилое зимовье. Казак – туда и коня тоже в избу ввел: дворик был открытый, не оставлять же коня голодным волкам на съедение. Затворился казак с конем, привалил что-то к двери, стал прислушиваться. Ничего не было слышно. Ночь наступила. Развел огонек и тут слышит, что-то глухо так тукнулось, еще и еще. «Тук» было несколько раз, потом все совершенно стихло, и только всю ночь мышка скребла. Утром, когда рассвело, казак выходить боится, и, правда, страшно, а вдруг волки тут где-нибудь неподалеку залегли и выжидают. В маленькое окошко видна только дорога, и то небольшой кусок. Вот видит казак, на его счастье, по этой дороге едет крестьянин. Казак открыл окошко и просит крестьянина обойти избушку, посмотреть по следам, куда делись волки. Крестьянин слез с лошади, недолго ходил и зовет казака. Вылез казак. Крестьянин стоит с кнутиком и глядит вниз сверху во дворик. Взобрался туда казак и все сразу понял: это, что вчера вечером глухо тукало, то волки скакали вниз во дворик и теперь все с поджатыми хвостами, уткнув морды в землю, искоса изредка поглядывая, сидели там один к одному. Как раз возле дворика стояло высокое дерево. Казак сделал из веревки петлю, через сук перекинул, стал ловить и вешать волков, приговаривая: «Вот, голубчики, то вы меня ловили, а теперь переменилось навыворот, я вас ловлю».
Верно ли это было? Нам понравилось тем, что волчьи повадки представлены верно, да и каждый зверь, попадая в плен, делается как бы сам на себя непохож. Этим всем нам Ярик угодил, но Ведьмедь промолвил:
– Арап!
– Что ты сказал? – переспросил Ярик.
– Заливаешь, Степа.
Все заступились:
– Рассказ на ять!
– На большой палец!
– На два больших пальца! Давай еще что-нибудь!
– Сам ты арап! – победоносно ответил Ярик и снова принялся рассказывать.
XX. Таинственный ящик
Однажды на известной волчьей охоте с поросенком вывалился охотник из саней так, что ящик с поросенком, падая, одновременно прикрыл поросенка и охотника. Волки, конечно, сразу расчуяли добычу под ящиком и окружили его со всех сторон, чтобы живое не могло никуда от них убежать. Охотник тоже башковитый был человек, сообразил: поросенка он потихоньку отдаст им из-под ящика, волки подумают, все тут, займутся, а он за это время что-нибудь еще придумает. Вот выпихнул он поросенка, а сам пополз в сторону, прикрываясь ящиком, как черепаха. Волки вмиг разорвали поросенка и сразу же обратили внимание на уползающий ящик. Бросились, окружили, а башковитый охотник, поняв над собою волков, выдумал уходить от них не в сторону, а вниз. Сугробы снега были в ту зиму огромные, вот он и стал зарываться в сугроб, а ящик, конечно, понемногу вслед за ним опускаться. Есть у зверей много того, что мы зовем у людей суеверием. Беги ящик в сторону, все понятно бы было, а ящик стал вниз уходить… Как это понять? Волки окружили ящик, свесили языки, так и этак скосят морды, ящик все глубже и глубже. Ну, делать нечего, подобрали волки языки, стали в очередь, старший помочил ящик, за ним другой, третий. А тут и помощь подоспела.
Было ли так именно или не так, – все равно, привычки зверя в этом рассказе схвачены очень верно. И подобный случай был записан в Калужской губернии, в селе Брынь: там волки обошлись с одной старухой точно так же, как с ящиком.
XXI. Байкал
Посмотреть бы с высоты байкальских береговых гор на поезд. Какой он, наверно, оттуда игрушечный. Впрочем, зачем с высоты, везде и всюду, чуть одаля, сцепленные вагончики смешны своей миниатюрностью. Вот, кажется, паровоз неминуемо должен разбиться о скалу, но, смешная вещь, детский поезд, оказывается, как ни в чем не бывало ныряет в мягкую скалу, вот выбрался из одной, и другая скала тоже мягкая: сорок с чем-то тоннелей. Но самое замечательное в таком игрушечном поезде, это – что у каждого окна сидят люди, настоящие, живые, но без всякого дела сидят и целыми днями, неделями думают. И так трогательно видеть бывает, что вот малейший какой-нибудь, просто живчик, вечно в жизни мелькающий на мышиных ходах, тут тоже сидит у окна и тоже думает. Невозможно не думать: человек сначала завлекается видами, а они очень скоро примелькаются – вода и горы, тогда утомленные глаза глядят, а не видят. Вот тогда поневоле у каждого рождается мысль, большей частью, конечно, о себе, о своих родных, знакомых. Являются разные догадки, вопросы, и у многих громадный интерес к другому человеку, чтобы разузнать, как у него решаются все эти загадки, вопросы. Каждый пассажир непременно проделывает этот путь от природы к себе и от себя к другому человеку.
Следишь за собой, и тоже, конечно, как все. Даже вот и книжку читаешь, и то не просто: книжка совершенно случайно пришлась такая именно, какую нужно читать у Байкала. Эта книга была у меня «Новая Даурская земля», рассказ о том, как устюжский предприимчивый гражданин Хабаров Ерофей Павлович в половине XVII века явился с казаками в Даурию за соболями <…>. От книги переводишь глаза туда, где шли когда-то эти казаки.
Туман расходится, открывается на вершине скалы ветродуйный кедрач, принявший образ лица старого колдуна. Вон там свился туман, и как будто стройная женщина скользит по воде. Не Ангара ли это бежит к Енисею? Туман расходится, открывается громадная щель в скалах, байкальская падь.
XXII. Нерпа
Сообразить, конечно, легко, что такое падь, но когда сам увидишь своими глазами упавшую стену скал, отчего получается в черной общебайкальской горной стене как бы трещина, то слово «падь» получает и цену совсем другую. Из таких падей на Байкале ветер дует с такой силой, что вступает в спор даже с самим господином сибирским морозом, и лед трескается. Тогда через трещину во льду вылезает нерпа. Человек делает парус, похожий на льдину, надевает на колени коньки, на каблуки – тормоза и так подъезжает на винтовочный выстрел.
XXIII. Голомянка
Услыхав этот рассказ о нерпе, задумчивый человек у окна вдруг что-то вспомнил и очень обрадовался поводу отделаться от своих, наверно, невеселых дум. Он рассказал нам о какой-то удивительной байкальской рыбе – голомянке, что будто бы эта глубоководная рыба на солнце превращается в жир, растает, и нет ничего, только жирное пятнышко.
Неужели это правда и есть такая рыба на свете?
XXIV. Шаман
Еще рассказал один гражданин, что будто бы есть на Байкале ключ в плюс пятьдесят градусов и что возле этого ключа и зимой растет зеленая трава, и на теплом этом месте всегда раньше шаман сидел. Теперь его раскулачили, шаман ловит рыбу, как все.
XXV. Соболь
На одной остановке к нам подошел какой-то ученый человек в очках на монголовидном лице с очень приятным выражением осмысленной энергии. Нам, вероятно, очень примелькалось лицо европейского ученого, окруженного целым штатом ученого причта, необходимого в помощь делу похищения прометеева огня. На монгольском лице эта прометеева серьезность как-то прямо, без всякой посредствующей гримировки, прикладывалась на древнюю желтую сырую глину лица. И когда мы узнали, что ученый занимался зоологией и носил распространенную в Восточной Сибири фамилию Дауров, то не оставалось никакого сомнения в том, что человек этот был именно тот, о котором я догадывался: этот ученый с монголовидным лицом в разуме своем продолжал культуру следопытства Дерсу Узала и всех следопытов американских романов, это – новый Дерсу, не погибающий, подобно последнему из могикан, а спасающий нас от ни с чем не сравнимых по ужасу врагов – оспы, чумы, тифа, открывающий законы размножения животных, драгоценных для человека, восстанавливающий единство плана совместного творчества природы и человека…
Я любовался Дауровым, открывая в его неправильном монгольском лице черты желанного мной человека, а он рассказывал нам об одном ужасном случае при охоте на соболей в Саянских горах.
Партия охотников за соболями должна была перевалить занесенный снегом хребет. Но снежные заносы так изменили картину горного рельефа, что охотники за соболями потеряли направление к единственному безопасному месту перевала. Так часто бывает зимой, что ветер, постоянно дующий в одну сторону, к какой-нибудь настоящей каменной горе придувает целую такую же гору, только ложную, гору снега пухлого, не оказывающего ноге никакого сопротивления; если с твердого кто-нибудь станет на эту ложную гору, то человек этот летит в бездну, скрытую снегом, и охотники говорят на своем языке в таких случаях: пал под надым (вернее сказать бы надо было: под надув). Так вот целая партия охотников на соболей шла гуськом на лыжах, как полагается, чередуясь в смене первого лыжника, пробивающего с большим трудом путь для других. В лицо им била снежная буря, как это почти постоянно бывает на перевалах, и каждый сзади идущий лыжник не видел переднего. Возможно, и так было, что идущий впереди лыжник, достигнув перевала, исчезал, и следующий за ним думал, что исчезал он просто оттого, что перевалил на ту сторону горы. На самом деле каждый летел под надув, в снежную бездну. И так вся партия соболятников ушла под «надым». Вслед за ними на другой день к тому же самому месту подошла экспедиция ученых, и когда на их глазах бегущий впереди изюбр пал под «Надым», явилось подозрение, стали внимательно разглядывать снег и по темному намеку открыли под снегом у самой пропасти лыжу одного из павших под «надым» соболятников. Это спасло экспедицию.
Вот как достаются соболя! И так они доставались, конечно, и в те времена, когда за ними охотились дауры. Нельзя было не обратить внимания, что в дальнейших рассказах Даурова о ловле соболей не было ни малейшего обычного преклонения образованного человека перед вековым навыком в следопытстве человека примитивного.
XXVI. Меряки
У инородцев распространена будто бы особая нервная болезнь. Если сделаешь какое-нибудь резкое движение, то в ответ тебе инородец сделает то же самое. Один землемер напился и давай плясать, старуха увидела – и себе плясать вслед за ним. Землемер подумал, что это только для смеху, а она была мерячка и плясала поневоле, и до тех пор плясала, пока вдруг не кончилась в плясе. Иногда такой пляс будто бы приобретает эпидемический характер, все толкутся в пыли, а из облака пыли только белые зубы блестят.
Какой-то страшный, чисто гоголевский пляс… <…>
XXVII. Тунгусы
Говорят, что тунгусы – это родственное племя даурам, если даже не сами дауры. О тунгусах много рассказывают. Тунгус – это самый легкий, самый выносливый охотник: стал на лыжи, пошел в одной куртке и целыми неделями пропадает в тайге, и ему там везде дом. Как он охотится? Вот убил изюбра. Мясо подвесил на дерево, и тут ему дом, а сам пошел за пушниной. Настрелял много белок. Вернулся к дереву по чужому следу. Оказалось, был какой-то человек и поел его мясо. Тунгус увидел это и заметил себе: «Был хороший человек». Охотник подвесил белок рядом с мясом, поел, отдохнул и пошел на куниц и соболей. Когда вернулся, видит, был другой человек, поел мяса и взял несколько беличьих шкурок. Тунгус заметил себе: «Был человек бедный, ничего…» И в третий раз какой-то новый гость взял всех белок, а мясо не тронул. Тогда наконец-то хозяин сказал: «Был худой человек». Не потому, конечно, худой, что белок взял, а потому, что, будучи сытым, их взял.
Сколько подобного было, наверно, у казаков с даурами!
XXVIII. Сон тунгуса
Встреча с ученым была мне огромной находкой, и, забывая о всех присутствующих, мало-помалу мы перешли в разговоре черту, за которой всем другим слушать было скучно. Необыкновенно живой и талантливый Ярик, выждав, когда мы закончили этнографический разговор о тунгусах, начал рассказывать свои собственные наблюдения из жизни этих охотников.
Ночью будто бы тунгусы почти все поют во сне, и так, что один запоет, а другой подтягивает, а если разговаривают, то с полным смыслом и тоже во сне. Раз шли муж с женой и не дошли до того места, куда им надо было. Пришлось развязать мешки, он залез в свой, она – в свой и заснули. Он запел во сне, и она запела согласно. Спят и поют. Это услышал медведь.
– Заливаешь! – ввязался Ведьмедь. – Зимой ведьмедь в берлоге лежит.
– Нисколько не заливаю, – ответил Ярик, – в этот год в тайге всю ягоду на цвету мороз побил, и медведям нечем было кормиться, медведи остервенели и набросились на скотину и даже на человека. Ничего не заливаю, доведись и до тебя самого, ежели есть совсем будет нечего, тоже будешь есть человека.
Это было еще неглубокой зимой, выпал снег, а медведи еще лечь не успели: так бывает. Вот медведь услыхал, что человек поет, пришел к мешку, развязал веревочку и выволок тунгуса из мешка… Медведь ел мужа, а жена пела.
– Ну, вот я говорил, что заливаешь, – сказал Ведьмедь, – ты не можешь без этого.
– А ты можешь?
– Конечно, могу, – и стал рассказывать.
XXIX. Сочинение
– Вот истинная правда. Жил-был не очень давно в прибайкальской тайге один старик, охотник. Сам был очень стар и промыслом добывал мало, жил больше тем, что давал приют у себя другим охотникам, разным любителям, и они его поддерживали. Вот однажды, перед самой зимой, только бы медведям ложиться в берлоги, волки целой стаей погнались за медведем, и тот, спасаясь, внесся в избушку к старику, в сенцы, и дверь за собой прикрыл лапой. Дед услыхал шум, слез с печи и видит: медведь стоит в сенях и дверь лапой держит. Глянул в окно, а там волки, сила несметная. Вот он пятится, пятится к стене, где винтовка висит, а сам глаз не спускает с медведя и ласково говорит ему: «Миша, Миша, погоди!» Кое-как добрался старик до ружья, наладил его, конечно, не в медведя, а на волков; ударит в волка, а сам медведю: «Миша, Миша, погоди!» Медведь же сразу понял, что дед бьет по волкам. Девять волков было убито, а другие все разбежались. Тогда медведь лапу отпустил и дал себя покормить. Раз от разу, и привык, стал жить в избушке с дедом. А на всякий случай, если бы медведю захотелось уйти, дед надел на него белый ошейник и просил всех охотников не стрелять его никогда.
– Вот это – уж правда, вот истинная правда, – сказал в заключение Ведьмедь, – говорят, это даже в какой-то газете или книге напечатано было.
– В книжке было! – воскликнул Ярик. – Значит, это просто сочинение…
– Ну да, сочинение, значит, был настоящий сочинитель и, как было, все по истинной правде зафиксировал, а не то что из твоего дурьего носа курам на смех сопля выползла.
XXX. Воробьи в бороде
В это время из коридора отозвались старые политкаторжане, биолог Иван Иванович и простой человек, обученный им по дружбе, Меркелыч. Оба старика с одинаково рыжими по седому бородами, похожие друг на друга, как супруги бывают похожи к золотой свадьбе, обратили внимание всех в поезде каким-то особенно любовным, предупредительным отношением друг к другу.
Меркелыч сказал:
– Было это в газете или нет, все равно: такое с медведем вполне может быть и, наверно, в газету попало из жизни. Вот у нас на каторге один медведь с запиской во рту на склад ходил, ему отпускали железо, и он его пер. Но только одно было: если услышит звонок к обеду, бросает железо и бежит, и тогда уж заставить его принести это железо нельзя.
– Медведя-то совсем немудрено приучить, – сказал Иван Иванович, – а вот этот самый Меркелыч крыс обучил у нас на каторге так, что они давали себя в тележку запрягать и возили легкую поклажу.
– Ну, что это, – вмешался Ярик, – медведь, крысы, – все это Дуров и без каторги в сто раз лучше делает, а я знал одного старика, вот какой древний, вас обоих политкаторжан вместе сложить, так выйдет как раз только так, и у этого древнего старца под бородой постоянно жили два воробья.
XXXI. Ходовой зверь
Когда Ярик сказал, что у старика под бородой жили два воробья, Ведьмедь очень обрадовался и с большим увлечением спросил:
– Неужели и яйца несли?
– Ну вот, – ответил Ярик, – а ты говоришь, что рассказы мои курам на смех. По-твоему так выходит, что ежели сочинитель и образованный человек в книгу напечатал, то это – правда, а если я на словах правду скажу, то это – ложь. Знают ли твои медвежьи мозги, что ежели я возьмусь сочинять, то не спеша буду ехать на санях три дня по твоим медвежьим мозгам, соломой набитым, три дня сочинять, и ты все будешь за истинную правду считать? Ты можешь только об известном рассказывать: медведь, сохатый, изюбр, коза. А я тебе в тайге такого зверя сыщу, что сам черт не скажет, какой это зверь. Раз было, я тогда служил в пограничном отряде ОГПУ. Ну, вот едем раз по тайге шагом с товарищем возле самой границы контрабандной тропой. Тайно едем, говорить нельзя, курить нельзя. Полная тьма в тайге, нас кони сами по тропе ведут. Слышу, лезет, трещит, ближе и вдруг как обдаст меня всего горячим дыханием. Есть верное средство против такого наваждения в лесу – крепко выругаться, но тут сказать товарищу опасно, а не только ругаться матерным словом. Он же подобрался, привалился к лошади и рядом идет. Тяжко, лошадь дрожит и храпит…
– Какой же это зверь привалился, неужели медведь?
– Ну, да, поди-ка, станет тебе медведь приваливаться, и как это возможно?
– Сохатый?
– Да, сказал…
– Чего же ты не стрелял?
– Как же тут стрелять, ежели даже и говорить и курить нельзя?
– Знаю, – сказал Ведьмедь, – это барс!
– Ты лучше скажи – заяц. Барс! Да ведь барс не больше средней собаки, а он к моей коленке привалился, а я верхом сижу на высокой кобыле.
– Ах, на кобыле, ну так знаю, – сказал землемер.
– Знаешь ты! – продолжал Ярик. – Я вот сам не знаю, а ты знаешь. Так вот еду я назади, товарищ едет впереди, и он ничего не знает, и я дать знать ему не смею. Слышу, он отпустил мне ногу немного и рядом идет. Вот я эту ногу свою отвел кобыле к хвосту, сам пригнулся, левой рукой у лошади крепко шею обнял и правой ногой кожаным носком со всего размаху как дам ему в брюхо! Ух, как он кохнет: «Хох, хох, хох!» – и затрещал, потом остановился в чаще и кашлять стал. Вот уж он харкал, вот уж он харкал, а потом опять затрещал, и все было слышно уж километра с три за монгольской границей. Так я тут сообразил, что был это какой-нибудь монгольский ходовой зверь.
– Как ходовой?
– Это известно. К нам из Монголии все ходовые звери идут: и коза ходовая, и сохатый, и барс.
– Вот я сразу догадался, – сказал землемер, – как ты сказал, что зверь был ходовой из Монголии и что ты на кобыле ехал, это дикий жеребец был, кулан: он не к тебе, он к кобыле.
– Мало ли всякого зверя в тайге, – спокойно сказал Ярик, – я не знаю, кулан так кулан…
До того напряженно все слушали интересный рассказ пограничника, что немцы обратили внимание и очень просили перевести это на немецкий язык. И вот, лишь когда, переведя этот вздор на язык умственного народа, я дошел до неизвестного зверя вроде кулана и встретился с трудностью передать на немецкое слово «кулан», вдруг чары сочинителя прекратили на меня свое действие, и я понял, что Ярик, конечно, все выдумал.
– Неужели же все выдумал? – спросил я его с большой завистью.
– Ну, так я же с этого начал, – ответил Ярик, – я сказал, – что три дня буду на санях ехать по медвежьим мозгам, рассказывать, сочинять и все он будет за правду считать.
– Сволочь ты, – ответил Ведьмедь, – и больше ничего. Михаил Михайлыч, дай ему в морду!
XXXII. Первый сибирский рассказ о человеке
– Дорогие товарищи! – сказал избач, – заявляю вам свой решительный протест: мы уже счет дням потеряли, сколько едем; видели мы город Свердловск на Урале, и там не сотни, а тысячи труб и небоскребов поднимались, – сколько бы полезного можно было сказать о человеке, о старом и новом времени, а вы говорили о звере. Мы спустились с Урала в плодороднейшие равнины, на которых выросли гигантские совхозы с сотнями тракторов в каждом хозяйстве, – какая это сказка или сон наяву, если только представить себе недавнюю соху или в лучшем случае одноконный плужок, а вы до самого Новосибирска говорили о звере. Красноярск на Енисее, Иркутск на Ангаре, триста километров ехали берегом Байкала, и все зверь и зверь без конца. Вот скоро Яблоновый хребет, въезжаем в область вечной мерзлоты, необъятная тайга вокруг нас. Предлагаю в разговорах дальнейших установку на человека, выяснить нам, что есть человек сам по себе и в отношении к этой необъятной тайге.
Этому повороту я очень обрадовался и, вдохновляясь книгой Арсеньева «В дебрях Уссурийского края», попробовал начать.
– Вот один человек в тайге заметил другого и спрятался за дерево, другой тоже заметил и тоже спрятался, оба держат винтовки наготове, и не хочется убивать, а надо – другой может убить. К счастью, густо в тайге, от дерева к дереву, дальше, дальше, и разошлись без выстрела и без поклона. И ушли навсегда, больше нигде, никогда не встречались. А у нас в Москве такая мука с жилплощадью. Так ли я понимаю тайгу?
– Так, – ответил Ярик, – только бывает, что нельзя разойтись, тебе надо уложить или же тебя уложат. В том и другом случае я считаю, что у вас в Москве и повсюду преувеличивают значение подобных событий. Позвольте, вот я расскажу, как мы, партизаны, воевали в тайге. Был у нас отряд в двести человек, шесть пулеметов при нем, две трехдюймовки и ручной медведь.
– И у нас был ручной медведь! – отозвался другой партизан.
– Ну, вот, так и знал, – огорчился избач, – опять пошло про медведя.
– Нет, успокойся, – сказал Ярик, – я все выведу на человека. Медведь этот был у нас приучен к трехдюймовкам снаряды подавать.
– И у нас подавал.
– Ухо рваное?
– И у нашего рваное, левое?
– Левое. Он!
Партизаны страшно обрадовались, и вдруг оказалось, что работали в одном и том же отряде, только разминулись во времени: одного взяли в плен белые, а другой, Ярик, вскоре после того в этот отряд пришел с Невера и тоже затем в плен попал.
– Ну, вот, – продолжал Ярик свой будто бы человеческий рассказ, – повели меня, и я, конечно, знал, зачем повели, и пока шел, то во всем мне как будто ужасная спешка была, все внутри ходуном так и ходило, дергался я, матершинничал, и так это, ну, не мог и не мог переварить, что так-таки – стук! – и кончено. Потом слабость явилась, пот выступил, стало спокойно и все равно. Подняли они винтовки, гляжу равнодушно и вижу, выходит наш собственный Мишка на задних лапах и в руках словно подсвечник, держит пустой стакан из-под снаряда. Ну, я, конечно, засмеялся, и так бы мне с этим смехом из мира сего удалиться. Но вдруг, когда я засмеялся, особенно через этот смех, по-моему, и произошло помрачение ума, – когда я засмеялся, один из них ружье опустил и другому велел не бить. Конечно, может быть, и пьяные были… «Стой! – говорит. – Не бей, ведь это, кажется, наш Иван Петрович». А я все стою и смеюсь на медведя. «Иван Петров! – говорит. – Это ты?» – «Я», – говорю. «Где же, – спрашивает, – Кузьма?» – «Какой такой, – думаю, – Кузьма?» – а сам без задержки отвечаю: «Кузьма пошел до ветру и не вернулся». Осмотрели меня и говорят: «Вроде как бы Иван Петров, а вроде как и не он». Отвели меня в сарай дорасследовать, а я в ту ночь убежал. К тому рассказываю, что много врут и преувеличивают: в последнюю минуту не страшно…
XXXIII. Второй сибирский рассказ
– Ну да, рассказывай, не страшно. Так случай вышел, подвернулся знакомый ведьмедь со стаканом. А вот как нас вывели босых на мороз, стоим час в ожидании, зубы: дыр-дыр-дыр, стоим другой, зубы: дыр-дыр-дыр. Тебя бы перед смертью так выдержать хорошенько, так не засмеялся бы. Эх, ну, зато и отплатили мы!
– Каким же способом отплатили? – кто-то спросил. Ведьмедь промолчал. Но через некоторое время сказал:
– Всячески было.
– И своею собственной рукой?
– Было. Наша батарея была за сопкой, под сопкой село, и в селе был батька. Раз вечером мы с товарищем нарядились в белогвардейские мундиры и пошли к батьке в гости. Увидел нас поп, и обрадовался, и зашептал испуганно: «Красные рядом!» – «Красные, где?» – спрашиваем. И он прямо в точку. Сердце у меня скверное, хотел было на месте уложить его, но товарищ удержал. Попадья несет курицу, вино, студень. Сердце у меня неважное, не могу ни есть, ни пить, до того мне противно смотреть на попа. Переночевали и на заре просим попа провести нас к батарее, показать. Он это живо собрался и, конечно, местный житель, так искусно провел нас к самым батареям. Идем распадком, подкрадываемся, поп впереди. Ах, и скверное у меня сердце! До чего же мне противно стало: поп – и на такое дело идет. Не поверите, а раз десять за наган хватался, и все меня товарищ удерживал. Ну, нестерпимо, что только может вынести человек, выносил я ненависть страшную. Ну, подошли мы вплотную, и вдруг этот поп перевел глаза на нас, понял, побелел. Теперь идем уж мы впереди, он плетется назади. Поставил я его перед самым орудием и дал…
– Из пушки!
– Ну, ничего не осталось, воздух, и все.
– Не воздух, а земля, – поправил Ярик, усердно копаясь в своих волосах. Потом этими же пальцами взял пыль с подоконника, вгляделся в нее, вдумался и спросил: – Как это называется, где трупы сжигают?
– Крематорий.
– Ну да, вот крематорий, сожгут тебя, останется вот это. – Ярик дунул на пыль между пальцами и сказал: – Вот вам и человек!
XXXIV. Третий сибирский рассказ
– Неверно! – ответил избач Ярику. – Человек не зола, это – перегиб.
– Конечно, перегиб, – согласился Ведьмедь.
И как это бывает в дороге с русскими людьми, когда искренно рассказал один, то другому хочется тут же свое все рассказать, и даже про самое главное, а что это самое главное – неясно вперед, и выходит уже потом, когда открылся. Начал Григорий Спиридонович по чувству против Ярика, а вывело его к себе на родину, где соловьи поют, вишни спелые и цветочки есть особенные. Вместо этого пришлось попасть в Сибирь, в тайгу. Приехали в место, где никто никогда не жил и человек вовсе не был. Пришел человек впервые, ударил топором по гнилому пню, чтобы себе добыть курево от комаров. И вот как только ударил в пень и пень рассыпался, то из этого пня разбежалось во все стороны великое множество рыжих тараканов. Казалось раньше, что рыжим тараканам непременно при человеке и даже просто от человека, от его нечистоты разводиться, а тут на! – девственная амурская тайга оказывается родиной рыжих тараканов… После нескоро отвели душу: съездили через два года на родину с матерью, и тогда оказалось, что и там ничего нет <…>, вишни и соловьи – сущие пустяки и обман. В тайге, по крайней мере, безобманно, жили рыжие тараканы, пришел человек, стал понемногу привыкать. Когда белка, когда соболь, изюбр. Охотничали понемногу, в ручьях даже золото мыли. И тут пришлось убедиться, что и отец <…> тоже воображение и напрасная мечта. Конечно, не в том обман, что отца оторвали, определили на сахалинскую каторгу на двадцать пять лет. Каторга – это пустяки. Конечно, матерью жили, и с малолетства было понятно, что в матери все, но вот как родина, так и тут мечта об отце. Об этом нечего рассказывать, как отец поступил с матерью беспощадно и что она выносила от него, тут тоже мечта великая и… страшная. Вполне собралась было идти с ним на Сахалин. Но тут неудача, куда-то неверно подали заявление, ограбили, остались без гроша, не на что было ехать, и остались. Прошло двадцать лет. Провели дорогу. Ни за чем поехал особенным, белкой жили; белка перешла, и поехали. В вагоне двое напротив сидят и разглядывают и про себя шепчут. Так же нельзя по таежным законам. «Чего вам надо от меня, говорите, а то…» – «Нет, – отвечают они, – сила твоя нам известка, и с тобою спорить мы не хотим. Не Григорием ли тебя зовут?» – «Откуда вы знаете?» – «А по батюшке не Спиридонович ли?» – «Ну, Спиридонович, откуда вы знаете?» – «Как не узнать, вылитый батюшка». Так нашелся отец. Он живет в тайге, белок, соболей промышляет, понемногу золото моет. Хищник порядочный и не раз говорил, что у него где-то в тайге и сынишка Григорий растет. К отцу, скорей. К отцу! Все загорелось в душе. Ну, конечно, повели ночью. Огонек. Через окошко видно: он жарок подкладывает, а жена его новая чешет голову девочке: дочь его. Постучались, вошли. Жена, как увидела Григория, так побелела вся и потом весь вечер глаз не сводила, а он хоть бы что: разговаривает бойко с охотниками про все, много всего у них. Охотники ушли. Григорий говорит ему: «Отец!» И Спиридон ему отвечает спокойно: «Что тебе?» Он думает, что Григорий просто говорит, как старшему, «отец», а жена еще сильнее побелела. «Отец!» – говорит Григорий второй раз и третий раз: «Отец!» Тут он узнал и заплакал. Три дня жил у отца и ушел, как от чужого <…>. Только это, конечно, не соловьи, не вишни, отец – это серьезная мечта, ото насквозь пронизывает и отличает в горе от всех, как обиженного: у всех есть отец, а вот у тебя нет, и ты вроде как бы и не человек. Между тем вот осуществилось все затаенное, – вот отец сам, и нет его, и не моего даже отца, пусть мой бы плох, это что! – а что вообще это – человеческий обман, как говорят тоже: тайга, тайга! природа и чистый зверь, а на деле, оказывается, это – родина рыжих тараканов.
Григорий, окончив рассказ, спешно выпил баночку, его поддержал Ярик, вроде как бы даже смущенный рассказом; то он сам выводил все ни к чему, а тут как бы его самого вывели, и кто? Ведьмедь с соломенными мозгами.
– Как же это ты, Гриша, так? – спросил Ярик. – Как это выходит у тебя: родины нет, отцов нет и как бы одни только рыжие тараканы? Начал ты против меня, что я сказал «зола», а у тебя выходит таракан, и никаких.
– А мать? – сказал Григорий. – У меня же мать есть, и у всех есть, у каждого человека есть мать <…>. Вы что думаете, мы с отцом поссорились? Нисколько, хорошо расстались и даже переписываемся до сих пор. В последнем письме пишет, что схоронил жену и спрашивает, как быть, – все еще баба нужна.
– Вот бы теперь им сойтись!
– С матерью? Да вы знаете, кто моя мать? Моя мать теперь в Ленинграде, старуха, а первая ударница на фабрике. Мать моя – большой человек, мать моя – великий человек, а жила с хищником, с разбойником и была мать моя, как слепая в цепях, а теперь цепи у нее свалились, глаза прозрели. Что ей отец мой? Как самый ничтожный зверь, прах животный. Вот я, сын ее, вся радость ее, и то третий год не могу дождаться, чтобы приехала. «Куда же я, – пишет она, – своих деточек дену, как они на целый месяц без меня останутся?» Деточки – это все работницы, она их ведет. Мать моя – как солнце, а отец пишет, что ему баба нужна.
XXXV. Случай
Колеса вагона вертятся вполне равномерно, без всяких проскоков и заминок, но в голове все наматывается случайными обрывками, и кажется, будто все эти случаи где-то живут самостоятельной жизнью, приходят к нам независимо от нашей воли: случай к случаю приматывается в голове на катушку без всяких скреп. И так сколько же всего намоталось, пока колесо вагона закончило последний миллион оборотов и остановилось во Владивостоке на отдых?
Теперь я разматываю катушку, подбираю случай к случаю, как кинорежиссер, сцепляю их между собой, как поезд, склеиваю в цельную ленту и таким образом второй раз путешествую, открывая единство жизни в случайном, создавая из бесчисленных случаев событие единое и закономерное, соответствующее фактическому продвижению колеса от Москвы до Владивостока.
Вот был случай. Все теперь поймут в нем веяние событий на Дальнем Востоке, хотя в то время Япония еще не начинала с Китаем войну за Маньчжурию. Тогда этот случай намотался на мою катушку, по всей вероятности, потому, что я читал в дороге взятую с собой случайно книжку о походе Хабарова в Даурию: из-за этого я понял в нашем спутнике-китайце даура, стал на его сторону и намотал себе случай на ус. Было это, когда мы находились в сердце Даурии, на переезде к станции «Ерофей Павлович». Случилось, с верхней полки упал большой чемодан от рывка паровоза, чемодан заграничный, превосходный, с личной этикеткой под слюдой инженера-геолога, высшего специалиста по золоту. Тяжелый чемодан, падая, конечно, привлек наше общее внимание, и тут все мы заметили, что там, где упал чемодан, в уголке сидел не замеченный нами совсем особенный маленький пассажир. Сколько он времени тут сидел, на какой сел станции, никто бы из нас не мог сказать. Возможно, и это вернее всего, он сел на какой-нибудь станции ночью. Но если бы кто-нибудь стал утверждать, что пассажир этот едет с нами давно, едва ли тоже стал бы кто-нибудь отрицать, до того этот пассажир был маленький, как бы очень уемистый, обладающий особенным даром не привлекать на себя внимания. Первое мгновение каждый принял бы его за японца, потому именно, что он был миниатюрен и опрятно одет, японцы вообще ведь как-то по-европеистее китайцев. Но это был китаец, и чемодан инженера, падая, задел его и даже повредил ему палец. Наш Ведьмедь, имевший понятие в фельдшерском деле, взял его крохотную ручку и, разглядывая поврежденный палец, стал на него дуть.
– Как тебя зовут-то? – спросил он китайца.
– Иван Андреевич, – ответил тот.
– А по фамилии?
– По фамилии Кузнецов.
– Как же это может быть?
– Так, ладно.
– Да ты не обижайся, Ванюша, поплюй на руку, и перестанет болеть. Скажи лучше, откуда ты взялся?
– Лючче я помолчу, – ответил китаец.
Ведьмедь подумал, что он плохо понимает по-русски, и спросил:
– Откуда твоя ходи?
– Китай, – спокойно ответил Ваня.
Удовлетворенный Ведьмедь вдруг забыл, что ему надо было от китайца и зачем он вообще завел этот разговор. И так, не зная, что еще сказать, он молчал и улыбался ласково и добродушно, как бывает с самоваром: угли кончились, а пар еще идет, и он еще совсем горячий стоит и молчит. Мало-помалу все насмотрелись, и этот юноша с желтым, матовым, как бы точенным из пальмы и хорошо полированным лаком лицом, с живыми, как у птицы, глазами и милой улыбкой стал было опять исчезать в свойственной ему прикровенности. Но тут приходит инженер, ему показывают чемодан и китайца, говорят, что вот пришибло, поранило руку. Инженер осматривает внимательно чемодан и сдувает с него пыль прямо в лицо китайцу, ему только бы чемодан, он весь в чемодане, и такой он резко заметный, а китаец такой прикровенный. Разного рода бывают неловкости. Вот в Европе есть человек, живущий честно для своего внешнего вида, и так у него все выходит, что твои же идеалы, как будто уже решено – недостижимые, тут во внешнем виде осуществлены, и тебе очень неловко в этом обществе именно потому, что твое-то внутреннее, гораздо лучшее, но не осуществлено, и ты не можешь показать его и противопоставить очевидно хорошему, но мертвому. Хочется сказать: у меня там тоже чисто внутри и там самое главное. А сказать невозможно, и вот лучше просидеть незаметно, и немного осталось проехать, а тут вот на! – чемодан на голову и пыль в лицо…
Мы это больше за себя самих под предлогом китайца постояли, но и китайца в обиду не дали владельцу чемодана. Самое главное, чем именно и записался в моей голове этот случай, что ночью под стук колес вспоминалось далекое детство, и в нем, как сон, такое смутное представление: монгол с широким окровавленным мечом, – ужасно страшно! – а европеец, напротив, что-то очень хорошее: рыцари, герои, гладиаторы. Так вот учили, и складывалось в определенное сознание, а вот теперь разбирайся: вместо монгола с широким мечом – маленький симпатичный человечек, близкое существо, а против него важный человек с чемоданом. Перемена огромная <…>.
XXXVI. Травы
Подумать только! Ведь целыми же днями едем, и все непомятые травы с цветами, и мы знаем, что все эти травы останутся нетронутыми, кроме незначительной доли изюбров, сохатых и коз. Целыми днями все травы, как в арабской сказке: «Ехали много дней, и все была трава и воля Аллаха».
XXXVII. Голубь жизни
Какое прекрасное утро, чувствую, будто голубь жизни радостно встрепенулся в груди, и оттого захотелось собрать к большому столу много приятных людей, рассказывать им про все, слушать и особенно взять бы да всем вместе запеть. Но невозможно собраться, и оттого вместо хора я стою один у окна и сочиняю…
Вдыхаю в себя несущийся откуда-то из девственной тайги воздух с ароматом скипидара. Потом, когда я перешел в вагон-ресторан, то увидел, что проводник протирает подоконники скипидаром, и, значит, так он у нас тоже протер, а я нюхал этот обыкновенный скипидар и наслаждался, воображая, что вдыхаю ароматный воздух девственной тайги. И есть такого рода поэзия, иллюзорная и как бы трагическая, на самом же деле пустая поэзия, основанная на невежестве и традиционном противопоставлении поэзии знанию, – было, мол, поэтично, а вот узнали, и поэзия кончилась. Была тайга девственная, пахнущая скипидаром, а оказалось, не тайга пахнет, а подоконник, натертый скипидаром. Но почему бы, зная про скипидар подоконника и начав с того, что проводник им натирает окно, я не могу перейти к скипидару деревьев в распаленной горячим солнцем хвойной тайге? И почему тоже, зная по науке о луне, что она большая и холодная, отдав должное этому знанию, не могу я оставаться в интимной жизни с луной, как с обыкновенным привычным мне сияющим медным тазиком? Скорее всего это происходит от младенчества или варварства: узнал причину, и качество скрылось, причина съедает качество: листья только что одетой зеленой березы так музыкально шумели зеленым шумом, но оказалось, что все дело в хлорофиле, и, значит, нет никакой музыки, и это только так казалось, пока не прочел курс ботаники.
Население устроилось жить возле больших рек; какой ему, правда, расчет устраиваться в сибирских-то условиях возле этой, пока единственной, линии железной дороги! Сегодня еще меньше признаков человеческой жизни, чем раньше, а в неприкосновенной траве всюду громадные цветы, особенно интересны мне были очень темные, черно-лиловые сильные ирисы. Но надо правду сказать, что на всем громадном пространстве, в тысячи километров, все-таки господствует один всем известный у нас цветок – Иван-чай. На телеграфной проволоке сидели птички, до крайности маленькие и мне совсем неизвестные. Наши вороны давно исчезли и начались черные, как грачи, настоящие наши же вороны, но в грачиных перьях. Больше же всего мне понравилась одна речка, через нее была веревочка, стань на плот, потянись за веревочку, и сам переедешь на другую сторону. Конечно, стоишь у окна и про себя потянешь, и будто переехал, пошел в тайгу и начал там открывать новое, сравнивать их траву и нашу, их цветы и деревья, запахи, землю мысленно берешь, растираешь между пальцами, понюхаешь. Земля ведь тоже по-разному пахнет.
XXXVIII. Даурия
Читаю в пути жизнь протопопа Аввакума в Даурии и с удовольствием в этом фанатическом проповеднике вижу самого живого человека, когда он рассказывает о природе Даурии.
«Горы высокие, дебри непроходимые, утесы каменные, яко стена стоит, и поглядеть, заломя голову. В горах тех обретаются змеи великие, в них же витают гуси и утицы, перья красные, тамо же вороны черные, а галки серые, измененное против русских птиц имеют перие. Тамо же орлы и соколы, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество птицы разные. На тех же горах гуляют звери дикие: козы и олень, изюбры и кабаны, волки и бараны дикие, воочию наши, а взять нельзя».
Это из жития. Он ехал сюда из Москвы в ссылку пять лет, а три года ехал назад.
XXXIX. Золото
Видели знаменитую Шилку, составляющую вместе с Аргунью великую реку Амур. Проезжаем мимо и переезжаем поперек множество малых речек. Берега всех этих горных рек и ручьев представляют собой цепи сопок, покрытых лесом.
Было раз, мы стояли у окна, горный инженер говорил с нашими старателями о золоте, и вдруг около самой линии между лесистыми сопками на ярком солнце сверкнул ручей.
– Смотрите, – сказал инженер, – вон там, между этими сопками, непременно должно быть золото.
.– Моет! – ответил один из старателей, и другие только не сказали, но как-то все в одно мгновение, только взглянув на сверкнувший ручей, поняли, что сейчас там где-то промывают золото. Что золото было в сопках, об этом можно было догадаться по множеству шурфов у подножья горы, но что именно вот в этот момент кто-то промывает золото, об этом узнать по взгляду, казалось, можно лишь какому-то чародею.
– Как вы узнали? – спросил я волшебников.
– Чего проще, – засмеялись они. – вода-то в ручье бежит мутная, а разве вы не заметили?
Они могли даже почти наверняка сказать, кто промывает вверху золото: конечно, вольный человек, или, по-здешнему, хищник.
И вот опять шурфы показались, ручей, опять инженер:
– Золото!
И теперь я сам разглядел, вода в ручье была явно мутная.
– Моют? – спросил я.
– Золотое дно, – сказали старатели.
XL. Ерофей Павлович
Вот уж как удивительно и как интересно, железнодорожная станция названа человеческим именем и даже по имени и отчеству – Ерофей Павлович. Взгляните на сибирскую карту, и вы сами увидите – и на карте будет со всей серьезностью географии, значит, еще чуднее, напечатано: Ерофей Павлович.
Но вот недалеко отсюда есть город Хабаровск, и Хабарова тоже звали Ерофеем Павловичем, – кто же не подумает, что станция Ерофей Павлович названа именно в честь казака Хабарова? И поэтому я на вопрос китайца о происхождении странного названия станции так и сказал, что названа, вероятно, в честь Хабарова. Между тем, кажется, это неверно. Иностранный инженер, несколько лет уже работавший в этом краю, резко поправил меня:
– Не казак, – сказал он, – а каторжник беглый, в честь его и названа станция Ерофей Павлович.
Он выпил изрядно рислингу, и тон его мне не понравился.
– Вот посмотрите, – сказал я, показывая книгу «Новая Даурская земля», – на каждой странице напечатано: «Ерофей Павлович».
Инженер сказал мне по-французски:
– С известной точки зрения, казаки и каторжники – одно и то же.
На это я ответил бельгийцу, что, с известной точки, пожалуй, и бельгийцев можно назвать каторжниками.
Так вышла эта маленькая война <…>.
XLI. Невер
Автобус на золотые промысла Алдана идет от станции Невер. Тут сошел не только мой враг инженер, но и друзья, добродушный Ведьмедь и талантливый Ярик. Сразу же стало без них пусто, и вдруг уже забытый в уголке китаец сказал:
– Мне у вас очень нравится.
После долгого молчания и моего немого вопроса он объяснил:
– У вас нет мандаринов и богатых купцов, все одеты у вас просто, и едят у вас почти одно и то же все, и можно подойти к каждому, и он будет говорить, о чем только захочется, и все это оттого, что нет классов, и этого нет нигде на земле.
Так вот китаец говорил, а мне-то и в голову не приходило, что у нас в поезде как-то особенно хорошо и что эта простота отношений явилась вследствие принципиального решения уничтожить классы. Фронт, конечно, велик, а участок, отведенный для каждого бойца, очень мал, – кажется, убираешь за кем-то без конца, а он-то на тебя и не оглянется и не даст посмотреть на себя с лица… А вот пришел человек со стороны, из Китая, и наслаждается, не видя вокруг себя мандаринов.
– Вам, – ответил я, – со стороны видно лучше.
И на это он с убеждением:
– Конечно, лючче.
XLII. Цыганская жизнь
Нет! Это совершенно неверно. Наша вагонная простота есть лишь кажущееся бесклассие, и это было всегда и в старой России; это не оттого, что люди вышли за пределы своего класса, а потому, что плохо осознали себя как класс и продолжают жить в добродушной старинке земледельческого варварства. Но чуть нарушилось благодушное равновесие, и медаль обертывается другой своей стороной. Так случилось и в нашем вагоне: после добродушных военных, партизан пришли мрачные охотники за длинным рублем, вернее всего – герои Алданских золотых приисков, вероятно, после долгого поста вдруг увидевшие в ресторане графины с делениями на рюмки. Пили, конечно, и мы с партизанами, придерживаясь шкалы. Но эти новые пришли и даже не поняли, для чего существуют на графинах отметки, пили прямо стаканами, а пиво брали с собой в купе батареями. От их табачного дыма, винного смрада, селедочной вони у нас топор повис в воздухе, и паше прекрасное купе, на их языке, стало называться купоном. Ночью они нас разбудили грохотом двери, потом с большим трудом, не раз обрываясь, залезли наверх и запели:
О жизнь цыганская, о, нет спасенья!

Мы все-таки заснули, но одна бутылка наверху самораскупорилась и облила сверху китайца. Раскрыв глаза, я увидел его с полотенцем в руке.
– Вот вам и страна без мандаринов! – сказал я.
Он в жизни, наверно, так много вынес, так радость его от встречи со страной без мандаринов была идейна, что самого этого моего чисто обывательского сопоставления идеи с пивным душем он не мог понять. Он с улыбкой посмотрел на охотников за длинным рублем и сказал:
– Понять не могу, зачем им нужно так много пить? Вынул чистое полотенце, отерся одеколоном и так решил:
– Пивной дух, это все равно, что ничего, понемногу, понемногу будет все лючче и лючче.
Назад: Золотой луг*
Дальше: Олень-цветок

Евгений Потапов
Добрый день! Меня зовут Евгений Потапов. Заинтересовал ваш сайт rutlib5.com. Хочу его купить. По факту изучения статистики, я смогу назвать точную сумму которую я готов за него заплатить. Если вам интересна продажа вашего проекта, жду вашего ответа. С уважением, Евгений Потапов [email protected]