Глава 8
Next year in Jerusalem!
Иудейская религия, разделяя всех людей на избранных и презренных, на благородных и «необрезанных и нечистых», не сближала евреев с другими народами, а разделяла, вызывала подозрительность и вражду между ними. Особенно отталкивающей являлась шовинистическая идея господства над миром, сформированная в «священном писании» и получившая отображение в молитвах… Сионисты неоднократно предпринимали попытки теоретически обосновать стремление еврейской буржуазии к мировому господству…
И. Бегун, «Вторжение без оружия», Москва, 1977
Очередь в ОВИР оказалась самой странной из всех очередей, в которых пришлось стоять Рубинчику за сорок лет его жизни. А уж чего-чего, но опыта стояния в очередях у Рубинчика, как и у любого жителя империи, было сколько угодно. От детдомовских очередей в баню, столовую и даже в туалет, когда старшие пацаны заставляли младших выпить по десять стаканов воды и одновременно оккупировали все туалеты, до ночных «хвостов» за хлебом сразу после Второй мировой войны, когда свой четырехзначный номер нужно было писать чернильным карандашом на ладони. А потом многодневные очереди за подпиской на сочинения Джека Лондона, Чехова, Бальзака и даже Маяковского. И многомесячные очереди за ковром, швейной машиной, холодильником, пианино. И многолетние очереди за квартирой и автомашиной. И снова – уже в семидесятые годы – ежедневные «хвосты» за мясом, фруктами, овощами, водкой, лекарствами. Хунта, правящая империей, сделала эти очереди такой же ритуальной частью народной жизни, как у американцев – утренний душ, а у французов – кофе с круассаном. При этом и народ создал свою особую этику стояния в этих «хвостах»: даже в больничных очередях у людей возникало чувство единства и микрофлора семейности. А в очередях за книгами, театральными билетами или кубинским кофе люди знакомились, флиртовали, обменивались политическими новостями и анекдотами, начинали адюльтеры и даже делали предложения руки и сердца. Короче говоря, став в очередь, человек тут же становится частью живого организма, насыщенного и социальной, и сексуальной энергией. Когда Рубинчику было лет тридцать, он мечтал написать пьесу о том, как у подъезда Театра на Таганке совершенно незнакомые друг с другом люди с вечера занимают очередь на «Гамлета», а к утру, к моменту открытия касс, это уже не просто очередь, а почти семья – со своими внутренними конфликтами, драмами, любовью, изменой и гэбэшным стукачом, мучающимся вопросом, «стучать или не стучать?»…
Очередь в ОВИР оказалась совершенно иной. Никаких разговоров, никакого общения! Как на кладбище…
А ведь априори казалось, что чувство семейности должно возникать здесь хотя бы оттого, что в этой очереди стоят только евреи, одни евреи – впервые за всю историю советских очередей! Начиненные знаменитой еврейской биологической активностью и обладающие исторической репутацией остряков, анекдотчиков, трепачей, фантазеров, заводил и непосед, – уж тут-то, среди своих единокровных братьев и сестер, эти люди должны были развернуться во всю мощь своего бесовского острословия и общительности.
Но – нет!
Еще только выйдя из станции метро «Ленинский проспект» и двигаясь по направлению к ОВИРу Октябрьского района Москвы – всего триста шагов по Большой Полянке! – Рубинчик вдруг ощутил, что по дороге теряет себя – свою решимость, энергию, даже половую силу. Словно на той стороне улицы, у дверей райотдела милиции, где стояла сиротливая группа людей с папками и портфелями, – словно там радиоактивная зона. Перейти через улицу и стать в эту очередь на глазах всей Москвы было все равно что добровольно зайти за проволоку Варшавского гетто и нацепить себе на грудь желтую звезду.
Да, здесь, по эту сторону улицы, вы еще свой, советский человек, немного ущербный из-за своей семитской внешности, но все-таки наш. Вы можете спорить с милиционером или бежать к нему за защитой, если на вас напали уличные хулиганы. Вы можете громко разговаривать, смеяться, рассказывать анекдоты, флиртовать с проходящими девушками или нагрубить водителю троллейбуса.
Но там, на той стороне…
Мощное и почти зримое поле презрения к «предателям» и «жидам» окружает ту кучку людей, которые каждое утро выстраиваются перед ОВИРом под присмотром трех милиционеров наружной охраны и незнамо какого их числа внутри. Эти менты не следят за порядком в очереди, они не слышат и не видят тех оскорблений и плевков, которыми награждают «подонков» и «христопродавцев» прохожие. Менты ждут «антисоветских происков сионистов» – демонстраций, групповых петиций и плакатов «Отпусти народ мой!». Поэтому каждого, кто приближается к ОВИРу, они еще издали ощупывают опытным, наметанным взглядом – не спрятаны ли под пиджаком плакаты и транспаранты? Не похож ли ты на фотографии известных им могипдовников активистов-сионистов?
И когда вот так, в центре Москвы, перед районным ОВИРом, присоединяешься к людям, которые своим заявлением о выезде из СССР бросили вызов всей имперской пропаганде счастливого советского образа жизни и знаменитой песне «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!», когда становишься в ЭТУ очередь, то тебе уже не до шуток! Чувствуешь себя словно голый на льдине.
У каждого голова втянута в плечи, а под мышкой зажата папка с документами – приглашение от родственников из Израиля, биографическая «Анкета выезжающего за границу на постоянное место жительства», характеристика с места работы, справка из ЖЭКа, письменное согласие родителей или детей на ваш отъезд, справка от врача о состоянии здоровья, справка из военкомата об отношении к воинской службе и шесть фотографий каждого члена семьи. У всех сосредоточенный вид, никто не видит друг друга, а только мысленным взором сверяет свои документы и свое прошлое. Достаточно ли убедительно звучит «легенда» – 23-й пункт анкеты, в котором вы должны объяснить, каким это образом у вас появились в Израиле столь близкие родственники, что ради объединения с ними вы готовы оставить в СССР сестер, братьев и даже родную мать? Ведь во всех прежних анкетах – в школе, в институте и при поступлении на работу – вы сами писали: «родственников за границей не имею». О, дело в том, товарищ инспектор, что израильская тетя – это дочка нашего двоюродного дедушки, который уехал из России еще до революции. Конечно, если бы он знал, что в России будет революция, советская власть и такая счастливая жизнь во имя построения коммунизма во всем мире, он бы не уехал никогда! Но он не знал, он уехал еще в 1910 году, затерялся в волчьем мире капитализма и умер там от тоски по родному Гомелю. А в Израиле у него осталась дочка, и теперь она – старая, одинокая и больная женщина – нашла нас через Красный Крест и засыпает письмами, умоляя приехать и помочь ей дожить ее годы. Будет просто жестоко и негуманно с нашей стороны, если мы откажем ей в этом. Вот ее письма, смотрите!…
Чем ближе подходит ваша очередь к кабинету инспектора ОВИРа, тем сильней вы сомневаетесь в убедительности этой «легенды». Даже письма от «тети», которые вы сами сочинили, переслали с друзьями в Израиль и по почте получили обратно с подлинным израильским почтовым штемпелем, – даже эти письма кажутся вам явной липой. И, угасая духом, вы мысленно листаете свои остальные документы. Зачем ОВИР требует характеристику с места работы? Неужели в эмиграцию пускают только ударников труда, «морально устойчивых» и «идеологически выдержанных»? Или наоборот – только лентяев, пьянчуг и растлителей малолетних? И вообще что им известно про вас из того, что вы не указали в анкете?
Так, прибыв на тот свет, мы стоим, наверно, перед апостолом Павлом, исполняющим обязанности загробного ОВИРа. Там, в той очереди, мы, конечно, тоже вспоминаем всю свою жизнь и робко гадаем, какие наши грехи известны небесной канцелярии, а какие – прощены или забыты за давностью. Но разве Бог и КГБ могут недосмотреть, забыть, простить? Впрочем, Бог может. Но КГБ…
Хотя – стоп! Ведь на том свете у евреев тоже должна быть отдельная очередь. Не к апостолу же Павлу мы там стоим!…
Дописав эту строку, Рубинчик устало откинулся на стуле. И размял пальцы, которые свело от непривычки писать авторучкой. Уже лет пятнадцать, как он не писал от руки, а только на пишмашинке, и машинка эта, любимая «Эрика», стояла тут же, под кухонным столом. Но стучать на ней ночью невозможно, за стеной спят дети. Хотя главное не рука, конечно, а то, что он смертельно хочет курить. Однако и теперь, когда он дописал главу, он не позволит себе закурить, нет! Сегодня, после подачи документов в ОВИР, он начал новую жизнь. Никаких сигарет, а наоборот – полная настройка на борьбу за выживание в мире капитализма!
Рубинчик встал из-за кухонного столика и открыл свой портфель. В портфеле были новые тапочки-кроссовки из лосиной кожи, а также спортивные трусы и майка, которые он утром купил в арбатском «Военторге». Теперь, когда жена и дети спят и дописана очередная глава, он займется собой. Тем более что пробежка перед сном – это единственное, что может удержать его сейчас от соблазна обшарить всю квартиру в поисках сигареты.
Кроссовки из желтой лосиной кожи стоили аж двенадцать рублей! Конечно, там он будет бегать только в «Adidas», но для начала, в России, сойдут и такие. Тем более что они отлично сидят на ноге…
Рубинчик прошелся по кухне, размял кроссовки на ноге. Годится! Натянул майку и спортивные трусы, повязал на пояс шнурок с ключами от квартиры и, стараясь не скрипеть дверью, выскользнул на лестничную площадку. Никаких лифтов, мой дорогой! В мире капитализма волчьи законы, и нужно ходить пешком, бегать по лестницам И вообще привести себя в форму. В университете Рубинчик занимался легкой атлетикой и волейболом, а потом, после женитьбы, несколько раз начинал бегать, но бросал через неделю-другую, потому что то командировки, то срочная статья, то очередная выпивка с друзьями. Однако с сегодняшнего дня – железный режим! Две пробежки в день – утром и вечером. Тем более что это так клево – чувствовать себя снова в кроссовках, в майке, молодым!
Вперед! Июньская ночная прохлада уже настоялась на запахах подмосковных лесов, а Можайское шоссе пусто после полуночи – сам Бог велел бегать в такую погоду и дышать полной грудью. И вообще ночь принадлежит молодым и сильным. Не зря в черных массивах спящих домов желтыми квадратами полыхают только окна студенческих общежитий – там, конечно, неистовый секс и истовая зубрежка накануне летних экзаменов. Господи, а ведь жизнь прекрасна! Утром, когда он сдал документы узкогубой, в сером кителе инспекторше ОВИРа, он, выйдя из райотдела милиции, вдруг почувствовал огромное облегчение, почти освобождение, почти свободу! Во-первых, кончились эти круглосуточные терзания «ехать – не ехать». А во-вторых, оказалось, что, подав документы, вы вдруг ощущаете огромную гордость за свой поступок.
Словно вы сами, добровольно пришили себе на грудь желтую звезду и геройски вышли на Унтер ден Линден 1940 года. Во всей России такое же чувство испытали, наверно, только семь русских диссидентов, когда на Красной площади подняли плакаты протеста против уничтожения танками Пражской весны. О, конечно, то были герои – не нам чета! Но с другой стороны, разве каждый еврей, подавший на эмиграцию, не плюнул тем самым в лицо всей этой великой Империи с ее танками, спутниками, бесплатной медициной и лучшим в мире балетом?
Выйдя из ОВИРа, каждый еврей гордится собой так, словно он, как та семерка, тоже вышел на Красную площадь. Теперь, говорит он мысленно тем же ментам, перед которыми всего пару часов назад втягивал голову в плечи, теперь вы можете делать со мной что хотите! Вы можете выбить мне зубы, надеть наручники и отправить в Сибирь, как вчера вы отправили Анатолия Щаранского, – но я уже не ваш, не советский, не раб КПСС!
И еврей дерзко, с вызовом смотрит этим ментам в глаза и впервые за весь день обменивается со своими товарищами по очереди родственной улыбкой…
* * *
Да, думал Рубинчик на бегу, странную метаморфозу делает с людьми ОВИР. После него обретаешь непривычную и – что греха таить – даже страшную свободу оторванности от всего – и от СССР, и от Запада. Наверно, в космосе человека охватывает такая же эйфория и такой же страх освобождения от земного притяжения.
Тут Рубинчик стал крутить и развивать эту мысль. Все люди, диктовал он себе на бегу, рождаются под атмосферным давлением в 763 миллиметра ртутного столба и всю жизнь таскают на себе этот столб, как горб. Но в Империи по имени «СССР» на каждого человека, даже ребенка, помимо земного притяжения и атмосферного столба, постоянно, как второй горб, давит ВЕЛИКАЯ СИЛА «родной Коммунистической партии», ее НЕУСТАННАЯ ЗАБОТА, ее САМАЯ ПРОГРЕССИВНАЯ идеология и ее ВСЕПОБЕЖДАЮЩЕЕ учение марксизма-ленинизма…
Это давление Рубинчик обнаружил даже в родильном доме, когда 12 апреля 1961 года, в день полета Юрия Гагарина, помчался туда из редакции искать матерей, назвавших своих новорожденных Юриями. В операционной на стене висел портрет Ленина, и Владимир Ильич, прищурившись, смотрел прямо в распахнутые ноги роженице, встречая своей знаменитой «доброй улыбкой» каждого нового младенца. Да, мысленно писал на бегу Рубинчик, в СССР отцов не пускают не только в операционную комнату, но даже в роддом, и, таким образом, первых в своей жизни мужчин дети видят там на портретах – дедушку Ленина и дедушку Брежнева – еще до того, как увидят лицо отца! А в детских садах и в школах к этому иконостасу святых прибавляются дедушка Устинов, дедушка Громыко, дедушка Андропов и все остальные члены нынешнего Политбюро. И даже дома вы не можете произнести вслух то, что вы думаете об этих членах, потому что ребенок может повторить это в детском саду, и тогда…
О, одного неосторожного слова вашего ребенка будет достаточно, чтобы из детского садика позвонили в райком партии, а из райкома – в КГБ. И – все, ваша карьера рухнула, как конь от подсечки…
Но теперь Рубинчик сбросил этот второй, советский, горб. Вот уже три недели он не ходит на работу в редакцию и не пишет никаких статей. Теперь он зарабатывает колесами – «левачит» по Москве на «жигуленке», который подарил ему тесть три года назад, когда получил Государственную премию и купил себе «Волгу».
Правда, поначалу работа «леваком» и смятые бумажки, которые совали Рубинчику пассажиры, бесили и унижали его. Особенно когда случалось возить чернокожих студентов Университета имени Лумумбы или прыщавых шестнадцатилетних московских подростков. И те, и другие, сев в машину, тут же «тыкали» ему, закуривали и начинали лапать на заднем сиденье своих девчонок. Конечно, он не таксист, и он мог не брать ни африканцев, ни проституток. Но он воспитывал себя и брал их безотказно. Потому что там, в США – он знал это по передачам «Голоса Америки», – десятки бывших советских журналистов, учителей и прочих гуманитариев не находят себе никакой работы, кроме такси.
Это тебе не статьи писать! – издевался Рубинчик сам над собой, крутя баранку под пьяный мат и визг на заднем сиденье. Что с того, что он никогда не славил советскую власть в своих статьях, а даже позволял себе критиковать ее «отдельные недостатки»? Оказывается, умолчание главного и было частью давления, неписаным договором между ним, журналистом, и властью. И – что удивительно! – раньше, до подачи, живя в этой херне – соцдействительности, плавая в ней с детства, как рыба в воде, Рубинчик не очень-то и страдал. Так астматики, живя всю жизнь в сыром климате, привыкают дышать только верхней частью легких, хватают воздух часто и мелко и – живут, работают, детей рожают! Но только попав в сухой климат Аризоны, пустыни Негев или Заполярья, они понимают, что такое дышать на самом деле, полными легкими.
Сейчас, на ночном шоссе, по которому лишь изредка проносились «Волги» и «Жигули», Рубинчик, даже чувствуя, что легкие еще забиты никотином, дышал в полном смысле этого слова. И как легко все случилось, как просто! Два месяца он изводил себя, страшась заговорить с женой об эмиграции. И от этого даже дома стал реже бывать, уезжал в командировки, благо должность разъездного корреспондента давала к тому неограниченные возможности. В редакции, во всю стену кабинета, который Рубинчик делил еще с тремя спецкорами, висела огромная карта Советского Союза, и каждый из них цветными флажками отмечал на этой карте маршруты своих поездок. У Рубинчика были красные флажки, но только он один знал, что каждый его флажок был еще и тайным маяком женственности, который он зажег в темном море российской сексуальной безграмотности. Там, на этих маяках, его ждали, на него молились и его носили в душе, как Бога. О, конечно, он понимал, что те, кому он открыл мир секса, не хранили ему физическую верность. Но ведь он и не требовал этого. Новые Ярославны и Василисы, отмеченные его выбором, должны были стать апостолшами его Церкви Любви и нести свои знания дальше, учить этому русских мужчин, а те – других женщин… Но если бы он явился к этим апостолшам еще раз, если бы позвонил, прилетел, пришел – они бросили бы любого, даже мужа и детей, чтобы рухнуть перед ним, Первым Мужчиной, на колени и еще раз испытать то, что хранится в их крови и теле, как гул и звон Божественного Колокола.
Рубинчик никогда не позволял себе такую повторную встречу. Если бы Всевышний спустился к Деве Марии второй раз, то даже Он стал бы заурядным купидоном и не было бы ни Библии, ни христианства.
Но смотреть на эту карту России с флажками, трепещущими тайным любовным пламенем, знать, что на всех ее часовых поясах от Мурманска до Находки его, Рубинчика, ждут, лелеют в ночных молитвах и выламывают свои тела от тоски по той пронзительной боли и наслаждению, которые он, Первый, донес до каждой их клетки и каждого мускула, – все это не только тешило мужское самолюбие Рубинчика, но и влекло его в новые вояжи.
Однако теперь, когда его душой и мыслями завладела Книга об эмигрантах, ему не удавалось отвлечься от нее даже новыми подвигами на ниве сексуального просвещения российской провинции. К тому же как назло за два этих месяца ему и не встретилась ни одна «иконная дива», ни одна Ярославна или Василиса. Конечно, какие-то проходные, дорожные увлечения были, но и они вдруг утратили свою роль appetiser. И вообще, колеся по стране, по ее городам, заводам, таежным поселкам, Рубинчик вдруг увидел ее иначе, чем раньше. Словно в ту ночь, когда библейский старик показал ему во сне его будущую Книгу, кто-то снял с его глаз романтические очки, сквозь которые он до этого видел Россию и свое место в ней.
И серая, унылая, промороженная люмпенская страна, копошащаяся в грязи, мелком взяточничестве и всеобщей стервозности, как алкаш в придорожной канаве, с варварской агрессивностью своих местных «паханов» и такой же бандитской моралью своих столичных «вождей» – вот что открылось его глазам. Империя – вся – вдруг показалась ему одним детским садом-концлагерем, в котором детей вместо материнского молока, с его теплом и любовью, еще с грудного возраста, еще из соски поят алкоголем, отравляя даже генетическую память о легендарной русской доброте, милосердии и сострадании. И эти взрослые, злые, истеричные, пьяные дети могут за меховую шапку пырнуть ножом (и делают это повсеместно), за обыкновенные часы – избить (какая-то уличная банда и Рубинчика три года назад избила до потери сознания, чтобы снять с него ручные часы), а за стакан водки они могут отдать душу и школьные учебники своих собственных детей (и отдают, стоя возле винно-водочных магазинов).
Конечно, в этом двухсотмиллионном детском саду еще можно найти несколько русских Лолит-переростков или тихие генетические отблески былой русско-нордической красоты, но что они меняют на общем фоне? Может ли сотня его флажков хоть что-то изменить в этом народе? И даже если тысяча или пусть три, пять тысяч таких, как он, «просветителей» кочует по этой империи – это же пыль, ничто, слону дробина, капля в море! Всей еврейской спермы мира не хватит, чтобы восстановить здоровье этого народа. Здесь нужна новая варяжская интервенция лет на триста, какая-нибудь белая орда, которая оплодотворила бы всех женщин этой страны новым и здоровым набором хромосом…
«Но в таком случае что я тут делаю?» – тоскливо спрашивал себя Рубинчик, возвращаясь в Москву из очередного Целинограда или Кокчетава. В самолете пахло сортиром, чесночной колбасой и немытыми ногами. И, вдыхая эти ароматы, Рубинчик в ужасе ощущал себя инопланетянином, забытым на какой-то варварской планете. К тому же, приезжая домой, он все чаще находил свою квартиру закрытой, а детей – у тестя и тещи, потому что Неля «задерживалась в консерватории» – готовила своих студентов к какому-то конкурсу. Хотя раньше для подготовки к таким конкурсам ей давали классы в дневное время, а теперь почему-то только в вечернее. Впрочем, Рубинчик не допускал и мысли о неверности жены или о том, что ее – дочку лауреата Государственной премии! – могут притеснять в консерватории из-за ее еврейской фамилии.
Но однажды в субботу вся эта канитель, запутанность, семейная напряженка и недоговоренность вдруг кончились сами собой. Во время обеда шестилетняя Ксеня подняла глаза от своей тарелки и спросила:
– Папа, а что такое жидовка?
Рубинчик от изумления положил ложку на стол. Объяснять дочке значение новых слов, которые она подхватывала то с телевизора, то с улицы, было всегда его обязанностью, но это слово…
– Где ты это слышала?
– А мы вчера в садике пели «Пусть всегда будет солнце». И я так старалась – громче всех пела! А воспитательница сказала: «Тише, жидовка!» Что такое жидовка?
Ксеня внимательно смотрела на Рубинчика своими темными глазками. Рубинчик еще искал в голове какой-нибудь нейтральный ответ, но Неля вдруг швырнула свою ложку в тарелку и сказала:
– Все! Я с детьми уезжаю! Ты можешь оставаться и лизать своими статьями все места этой Софье Власовне, но я тут больше жить не могу!
– Подожди! – оторопел Рубинчик. – У тебя же отец – лауреат…
– Плевать! Отец уйдет на пенсию! Все, что мне нужно, – чтобы ты отпустил детей!
Ксеня тут же заплакала, как она всегда плакала, когда Рубинчик ссорился с женой, и Бориска, глядя на старшую сестру, пустил из носа пузыри. Рубинчик взял дочку на руки и поцеловал в щеку:
– Доченька, твоя мама сама не знает, что говорит! Разве я могу тут остаться без вас?
Оказалось, что Неля уже год вынашивает мысль об эмиграции.
– В консерватории работать стало невозможно, – плакала она ночью, когда они лежали в постели. – Родители забирают детей из моего класса – своей фамилией я порчу им будущую карьеру! И не только будущую! Моего лучшего ученика, вундеркинда Осипова директор консерватории вычеркнул из конкурса на приз Рахманинова, потому что Осипов мог взять первое место, а его учительница – я, Рубинчик! Всех трех моих девочек просто срезали на теории музыки и отчислили из консерватории, директор мне так и сказал: «А зачем на них деньги тратить? Они же рано или поздно все равно уедут в Израиль. Зачем нам Израилю кадры готовить?» Так и сказал – мне, представляешь! Нет, лучше я буду там посуду мыть в ресторанах, лучше я никогда не притронусь к пианино, но быть тут «жидовкой» я больше не хочу. Я не говорила тебе, терпела – я же не знала, что ты хочешь ехать, ведь там нет русских газет. Что ты будешь там делать?
И тогда Рубинчик рассказал ей о своей Книге. Она слушала молча и неподвижно, с глазами, устремленными в потолок.
– Ну? – нетерпеливо спросил Рубинчик.
– Мне нравится… – сказала она. – Но сможешь ли ты это написать?
– Я? – Он усмехнулся. – Я уже написал четыре главы. Сам не знаю, откуда это прет из меня. Но ты помнишь, как у Булгакова в «Мастере и Маргарите» – «роман летел к своей развязке»! Так и со мной. Эта Книга так летит из-под пера, что я даже боюсь – не стал ли я графоманом. Впрочем, наверно, эта легкость от того, что я впервые в жизни пишу, не думая о цензуре.
– Лева, но как ты вывезешь ее?
– Еще не знаю, – ответил он с притворной небрежностью, хотя именно это беспокоило его все больше по мере того, как копились исписанные от руки тетради. – Наверно, отнесу в голландское посольство. Я слышал, они берут докторские диссертации и отправляют их через границу дипломатической почтой. А моя книга – ценней любой диссертации, это же еврейский «Архипелаг»!
– Лева…
– Что?
Она не ответила. Она только чуть шевельнула рукой и нашла пальцами его руку. А через минуту они уже занимались любовью с таким неистовством, словно собирались утром нелегально перейти через границу СССР и рисковали напороться на пулеметные очереди советских пограничников.
…Да, решение подать на эмиграцию меняет все в вашей жизни, включая семейную жизнь, думал на бегу Рубинчик, поворачивая с Можайского шоссе на Кольцевую дорогу и минуя длинный ряд кооперативных гаражей, в одном из которых стоял и его «жигуленок». С работы он ушел, статьи писать перестал и сам отрезал себя от друзей и приятелей – особенно после того, как две недели назад побывал в редакционной кассе за последним гонораром. Был четверг, выплатной день, у двух окошек кассы стояло человек тридцать журналистов из разных газет и журналов, в том числе фотокор из газеты Вовка Красильщиков, с которым когда-то, в марте, Рубинчик ездил в Шереметьевский аэропорт за шампанским и водкой. «Привет, Вова!» – сказал ему Рубинчик, но Красильщиков не повернулся к нему. «Оглох, что ли?» – Рубинчик по-приятельски положил руку на плечо своему бывшему собутыльнику. И вдруг Красильщиков – тот самый Вовка Красильщиков, с которым Рубинчик выпил, наверно, ведро водки и объездил в командировках пол-Заполярья, – брезгливо сбросил руку Рубинчика со своего плеча и сказал громко, на весь кассовый зал:
– Я с предателями Родины не здороваюсь!
Тридцать незнакомых, полузнакомых и хорошо знакомых Рубинчику журналистов и журналисток повернулись к нему, и Рубинчик вдруг почувствовал себя словно голый на открытом плацу. Они – все – смотрели на него с таким холодным и демонстративным презрением, словно он действительно предал их – лично, каждого и всех вмеcте. А потом отвернулись, разом вычеркнув его из своей жизни.
Растерявшись, Рубинчик, как прокаженный, двигался к кассе в каком-то вакууме, потом получил, не считая, свой последний гонорар и как оплеванный вышел из издательства.
С тех пор он ни разу не позвонил ни своим бывшим газетным приятелям-собутыльникам, ни даже Вареньке в Мытищи. Хотя последнее было с его стороны просто колоссальной жертвой не только потому, что Варенька была одним из лучших экземпляров руссости и настоящей половецкой ромашкой, но еще и потому, что ее родители служили на Кубе и она жила в Мытищах одна в отдельной квартире!
Конечно, там, в Штатах, у него уже не будет таких Варенек. И он уедет, так и не поняв, что же влекло к нему русских женщин и что тянуло его именно к ним. Неужели и вправду только потому, что в детстве, в детдоме русские пацаны столько били его, не принимали в игры, заставляли жрать землю и унижали, – неужели только поэтому он, войдя в мужской возраст, подсознательно мстил им, терзая в постели их сестер? Нет, Рубинчик тут же, на бегу, отмел эту мысль. Ведь украинцы били его больше и злей, били до юшки, всегда – до юшки, до крови, но у него никогда не было сексуального интереса к украинкам. Во всяком случае, не больше, чем к еврейкам. А когда киргизская шпана избила его до сотрясения мозга, чтобы снять с него часы, – разве после этого в нем проснулся какой-то особый интерес к киргизкам? Нет, конечно.
И вообще разве он терзал в постели русских женщин? Он любил их! Быть может, с излишней еврейской неистовостью, но – любил, нежил…
«Но хрен с ними, с Вареньками!» – вдруг грубо и мужественно оборвал свои мысли Лев Рубинчик. Париж стоит обедни, искусство требует жертв, а его Книга – воздержания от блядства. В конце концов что ждет его здесь, если бы он остался? Еще десяток флажков на карте и еще сотня статей об «отдельных недостатках». И – все. Через год-два захлопнется эта форточка эмиграции, как они закрыли ее в 1928 году, а еще через десять лет – если не будет погромов! – Ксеня придет к нему и скажет: «Папа, у тебя была возможность уехать – как же ты мог остаться? Ради чего?» И что он ответит? «Я боялся, что нас не выпустят»? «Но ведь ты мог попробовать!» – скажет дочь.
Да, конечно, в душе как заноза живет теперь страх получить отказ и рухнуть на дно – в дворники, в изгои. Но с другой стороны, зачем им держать его, журналиста? Или пианистку Нелю – зачем? «Нет, мы уедем, уедем! – твердо сказал себе Рубинчик. – Нас выпустят! И я напишу свою Книгу – вот мое назначение. Ради этой Книги Бог пошлет мне разрешение на эмиграцию и даст возможность увезти отсюда детей. Так о каких же Вареньках может идти речь?»
И тут он вспомнил, что оставил свою тетрадь-рукопись на кухне, на столике, открытой! Даже до подачи это было бы опасно, а теперь… Теперь, после подачи, может быть все – ночной обыск, визит гэбэшников под видом слесарей из «Мосгаза» или пожарной инспекции. «ПО ЗАСЛУГАМ» называлась сегодняшняя статья в «Правде», и не было, конечно, ни одного еврея в СССР, который бы не прочел ее.
«Щаранский и его сообщники фабриковали злобные пасквили, в которых нагло и беззастенчиво клеветали на Советскую страну, на наш общественный строй. Антикоммунисты и противники разрядки, которых не так уж мало на Западе, с радостью подхватывали злобные измышления Щаранского, а заодно пытались превратить враля и клеветника в «борца за права угнетенных советских людей». Этого Щаранский и добивался. Дело в том, что он давно уже решил покинуть Родину и уехать на Запад. Логика предателя закономерно бросила «борца за права человека» в объятия спецслужб, превратила его в обыкновенного шпиона. Щаранский лично и через своих сообщников собирал секретные данные о дислокации предприятий оборонного характера…»
Чувствуя, как от страха подвело желудок, Рубинчик повернулся и рванул назад – сначала по Кольцевой, потом по ночному Можайскому шоссе. Но что это? Кто-то бежит ему навстречу. Высокая мужская фигура. Так. Все, струсил Рубинчик, сейчас арестуют, это гэбэ. Господи, конечно, они уже были у него дома, нашли рукопись и теперь…
Рубинчик оглянулся по сторонам. Бежать было некуда, он был один на шоссе как на ладони. Вдали, за пустырем, спала Москва, а вон, в трехстах метрах – будка милиции, они тут везде, ведь это Можайское шоссе, правительственная трасса. Нет, бежать бесполезно, сейчас они схватят его, будут бить, пытать…
Рубинчик замер на месте, как замирает заяц на железнодорожных путях, попав в прожектор летящего на него поезда. Высокий незнакомец приближался к нему со скоростью спринтера, его шаги гулко ухали по асфальту.
И только когда фигура бегуна попала под свет фонаря, Рубинчик разглядел, что бегущий тоже в спортивных трусах и майке. Но бег его был не чета бегу Рубинчика: мощные ноги, широкий шаг, плечи развернуты и голова откинута, как у оленя. А на голове – спортивная шапочка с эмблемой «Крылья Советов». Олимпиец! – освобождение и уже завистливо подумал Рубинчик и сделал шаг в сторону, уступая этому спортсмену дорогу.
– Шолом! – деловито сказал тот, пробегая мимо.
Рубинчик обалдело посмотрел ему вслед.
А «олимпиец», удаляясь, помахал в воздухе рукой и крикнул не оборачиваясь по-английски:
– Next year in Jerusalem!
Грохот накатившего железнодорожного состава заглушил его летящие по шоссе шаги.
Была заурядная летняя ночь.
Имперская столица спала, пила водку в ночных кутежах, занималась любовью в малогабаритных спальнях и развратом в темных подъездах. Крепила свою мощь в секретных лабораториях, выслеживала диссидентов, глушила «голоса» западных радиостанций и в преддверии школьных экзаменов писала традиционные шпаргалки на тему «Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым!».
А в это время, словно по сигналу-гудку уходящих на Запад поездов, на темных московских улицах вдруг возникали мужчины в спортивных трусах и майках, потные, бегущие с шумным дыханием и с какой-то ожесточенностью в семитских чертах лица.
Это были предатели Родины. Они готовили себя к другой жизни, в другом мире. В жестоком мире капитализма.