Книга: Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
Назад: Большая дорога*
Дальше: Старый гриб*

Город света

(Автобиографический очерк для чтения на юбилейном вечере)
Старая Россия, по всеобщему признанию, славилась своим гостеприимством. Но в моем опыте вся провинциальная Россия ничего так не боялась, как нежданного гостя. И я очень хорошо понимаю эту стыдливость хозяев за свою неприбранность перед чужим глазом. Лично во мне это чувство стыда за свое русское, слишком русское, было так сильно, что в каждом городе, и особенно в Москве, мне было не по себе: везде как будто я чего-то стыдился, и никогда, и нигде дым отечества не был мне сладок и приятен.
Только в одном-единственном городе, Петербурге (Ленинграде), я не испытывал этого отталкивания от себя своего родного, слишком родного. Только не надо думать, что меня, повидавшего европейские города, Петербург привлекал своим внешним европейским порядком. Нет, он привлек меня, как город Петра, своим движением к свету – в этом была его красота, и этим он противостоял неподвижности моей физической родины. И потому этот город стал моей духовной родиной, и свою любовь к нему я так ревниво оберегал, что никто из самых внимательных моих читателей не догадался о происхождении моего чувства природы.
Для множества людей чувство природы связано с чувством родины непосредственно, как это выразилось просто у Аксакова или у Мамина-Сибиряка. И только очень немногие понимают: бывает, как, например, у меня, чувство природы с особенной остротой зарождается в городе. Но я это свидетельствую, что мое чувство родины, и лучшие образы, и радость жизни, и признаваемое всеми здоровье моего словесного дела зародилось именно в «гнилой» природе Петербурга. И если я, изображая природу на Плещеевом озере близ Переславля-Залесского, ввел в календарь природы первое предчувствие весны и назвал ее «весной света», то, конечно, я вывез эту весну из Петербурга.
Удивительно, как много потрудились перья поэтов над изображением петербургских дождей, туманов, липкого мокрого снега и тревоги белых ночей! Но почему, насколько помню, мало кто обратил внимание на весну света в этом северном городе, когда первый небесный свет преображает чудесные, еще обеленные зимним снежком здания? Я не знаю ничего прекраснее весны света в Ленинграде, и всем своим роскошно-прекрасным бродяжничеством по нашей великой стране я обязан этой весне света.
Я начал свою литературную жизнь в городе света тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом «проспекте» такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне. утопая по колено в грязи. Я же сам ежедневно ходил в город в тех самых смазных сапогах, в которых путешествовал и охотился.
Помню, потом, когда я рассказал о начале своей литературной карьеры Максиму Горькому, он ответил мне: «Это не жизнь, а житие». Но это неправда, «житие» – это страданье, а я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе. И о грязи Киновийского проспекта я рассказываю теперь только для того, чтобы знали: не порядок европейского города привлек меня в Петербург. Нет, я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты. Везде во всей России, мне казалось тогда, за мною следят, глазеют мои родичи, везде я чувствую как бы родовое насилие над моей личностью, только в одном Петербурге мне было в России свободно.
Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко уцепился, и оно стало мне делом жизни. В самом начале на Киновийском проспекте я дал себе клятву ни в коем случае не работать на внешний успех. Но тем не менее без успеха тоже работать нельзя, кое-какой успех был, и я по мере успеха перебирался с Малой Охты на Песочную, с Песочной на Петербургскую сторону и, наконец, на более благополучный Васильевский остров, где и встретил весну 1917 года. Этой необыкновенной весной я закончил весь свой петербургский период жизни (1905–1917), определивший всю мою литературную деятельность.
Есть общее место в истории живописи, что интимный пейзаж зародился именно в городах, во время их роста, когда у человека начала разрываться прямая физическая связь с природой и он стал восполнять ее творчеством. Так точно в этом отвлеченном городе и во мне зародилось страстное желание материализоваться в родной стране. Тут-то вот именно и началась моя словесная живопись, л прежнее отталкивание от физической родины сменилось ласковым родственным вниманием к родному пейзажу.
При наблюдении природы я до того заострил это свое внимание, что многие так и до сих пор думают, будто я изображаю ее бесхитростно просто, по-родственному сочувственно, как Аксаков и Мамин. И сейчас, наверно, кто-нибудь понимает мой свет прекрасного родного города как простой солнечный свет и не видит в его лучах человека… Это все неправда, что Ленинград моя родина: моя родина Елец. Но я писал и о севере, и о юге, и о Дальнем Востоке, и я вечно жду, что и Берлин, и Лондон, и еще какие-то неведомые мне прекрасные места нашей земли станут мне родиной. Вот в том-то и дело, вот потому-то я и называю Ленинград своей родиной, что родовое чувство моей физической родины он сделал универсальным чувством и тем бесконечно утвердил и расширил мой художественный кругозор.
Из всего написанного мною кое-чем я и сейчас доволен, а упреки свои себе в недостаточности я устраняю уверенностью в том, что мое время когда-нибудь придет, и тогда я напишу мою лучшую книгу. Замечательно бывает в моем труде, что каждый раз, когда я начинаю работу, мне кажется, будто я хорошо знаю, о чем я буду писать. Но если моя работа удастся, то я с удивлением вижу, что вышло больше того, что я знал. Я эту неожиданность встречаю с удивлением и радостью, как подарок. Но я вменяю себе в заслугу только то знание, с которым я берусь за работу. И вот этим-то знанием, этим светом на капризно-хаотическом пути художника слова я обязан исключительно городу света.

 

Возвращаюсь теперь к тому, с чего начал, к чувству стыда за свое русское, чересчур русское. Долго я не понимал существа этого стыда, исчезавшего только в Петербурге. Но мало того, что стыда. Я, чистокровный елецкий потомок своего великорусского племени, при встрече с любой народностью: англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство. Рассуждая, конечно, я понимал, что и в моем народе есть какое-то свое превосходство, но при встрече всегда терял это теоретически признаваемое превосходство, пленяясь достоинствами других. Самовозвеличивание национальности мне, русскому, было всегда до того непонятно, что встреча с этим вызывала особенное душевное движение, как было в рассказе одного английского писателя о своей любимой собаке. Бывает, говорит он, в минуту душевной тревоги потянешься с человеческим чувством к собаке, хочешь нежно погладить ее по голове, как любимого человека, и вдруг оказывается, что самого главного в человеке – лба, у собаки нет, и рука проходит по гладкому месту, и душа содрогается… Так содрогается душа у меня от бесчеловечности воинствующего национализма.
И вот этот город света, единственный, где я не чувствовал стыда за себя, за русских, вот он в своей трагической славе встает передо мной и поднимает меня. Наконец-то я чувствую себя, как русского, в превосходстве. Теперь я знаю, что если бы все народы имели свой стыд перед другими, стыд, вытекающий из глубокого чувства родства и ответственности за общее дело, то не было бы этой страшной войны.
И я знаю, что эта моя правда русского бессмертна и что рано или поздно этот свет моего «города света» преодолеет и победит сокровенные источники зла.
Назад: Большая дорога*
Дальше: Старый гриб*