Книга: Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
Назад: Соловей
Дальше: Кладовая солнца*

Повесть нашего времени

 

I. Песнь песней
Как в самую глухую зиму по какой-нибудь узенькой алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь особенно дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…
Вскоре после того, как рожь уберут, из леса на опушку начинают выступать разные деревца особенного вида и своим нарядом как бы выговаривать:
– Видите, я не такое, как все, – я желтенькое!
Другое хвалится, что золотое, третье краснеется.
И так вот, когда из всего еще зеленого леса начинают по опушке расставляться деревца отдельного вида, это значит – скоро всему тенистому летнему лесу наступит конец.
Но сейчас до этого еще далеко: рожь только что зацветает.
Вся рожь нашего богатого совхоза простирается между выселками, где мы только что перед войной построились, и усадьбой совхоза.
Мы ходили в усадьбу на работу каждый день сокращенным путем, и оттого через все большое поле от наших ног легла между стенами высокой ржи плотная белая озорная тропа.
В первый раз моя любимица Милочка встретилась со своим Сережей на этой озорной белой тропе, когда рожь зацвела.
И их простую любовь я хотел бы вознести, как царь Соломон вознес ее в Песни Песней.
Знаю, что и в то далекое время были войны, истребляющие все население городов и областей, и что такая великая беда не помешала царю поднять до небес священную песню любви.
Но сейчас, когда гремит война и все пьют мирскую чашу страданий, я не в силах писать, как мне хочется.
К тому же, позвольте заметить, я вовсе и не писатель. Образование мое, извините, недостаточное: по своей профессии я только слесарь и токарь, точу по металлу, или сверлю, или опиливаю железо – мысль моя скована делом. Но как только, бывало, освобожусь от работы, сейчас же принимаюсь учиться. В долгом опыте жизни восполнял я свое образование, и носок моего сапога туда-сюда прошел по всей русской земле.
Много я книг перечитал, прежде чем выбрал из них себе в вечные спутники десять мудрецов и, перечитывая их во множестве раз, приобрел священное уважение к слову. Я прошу заметить читателя, что величайшим русским писателем я научился понимать Пушкина, но никак не Гоголя. Признаюсь, что Гоголя я даже и не причитал к тем десяти избранным мною мудрецам. И он у меня с давних пор стоял на особой полочке, как изгнанник, но, правда, в двух изданиях: в роскошном переплете и своем собственном, как я умел сам переплетать, – в ситчике.
Это следует заметить, что все признанные мною писатели были в единственном экземпляре, и большей частью в ситчике, а отвергаемый в двух, и одно было роскошное, в красном сафьяновом переплете.
С детства этого Гоголя я ужасно боялся и повесть его «Страшная месть» ни разу не мог дочитать до конца. Страшный колдун потрясает меня и теперь, когда я читаю те страницы, где показывается в горах из облаков Мститель – всадник с мертвыми очами, и тень его, месть, начинает распространяться по всей земле. И сейчас, когда весь мир содрогается от войны, я, вспомнив всадника-Мстителя, складываю на груди крепко-накрепко ладони, прижимаю локти к бокам и чувствую, будто тело мое дрожит мелкой дрожью. Мне кажется в это время, что вся небывалая мировая война есть тень того всадника-Мстителя.
Так и поставил я Гоголя, как испуганный ребенок, на особую полочку, и бывает со мной, что даже если только погляжу в ту сторону – затоскую, и так, недовольный собой, прохожу весь день.
Не с Гоголем была всю жизнь душа моя, а вот на кого мне хотелось быть похожим, – осмеливаюсь сказать, – на русского летописца Нестора. В свое время понял я такой идеал человека, читая с благоговением «Русскую историю» Ключевского. Сквозь туман далекого прошлого, из темных лесов нашей родины светит мне его лампада, и мне хотелось бы тоже быть таким стариком: простым, скромным, как он, и, как молодой, устремленным с верой в грядущие времена.
Не раз в жизни встречал я таких простых и мудрых людей, притаенных в народе. Верю, что и сейчас, сию даже минуту, в самые тяжкие дни войны этой, где-нибудь такой человек намотал себе на ухо веревочки от очков и пишет.
Но пусть он сам и не пишет – все равно: в поступках своих он не будет слепо подчиняться судьбе и непременно послужит великому делу любовной связи людей между собою.
Для примера я возьму Мирона Ивановича Коршунова из Подгорной слободы нашего Переславля: старик моих лет и тоже, как я, запойный читатель. Нужно бы большой том написать о его жизни, как он в свое время, приняв по правде мысли Льва Толстого, отдал лет десять, чтобы из-под них освободиться, и как, освободившись от Толстого, лет на пятнадцать попал к Достоевскому. А когда пришел коммунизм, он понял это ученье как любовь к человеку. Но мало того, что люди такие, как я говорю, у нас были повсюду, люди, рожденные и связанные духом деятелей русской сердечной мысли, – дети их тоже выходили, зараженные чтением.
Большеглазого сынка Мирона Ивановича Алешу я помню с детства за книжкой и не знаю, кем бы ему стать при таком чтении и уличном озорстве, если бы Мирон Иванович вовремя не опамятовался и не отдал его в ученье на бухгалтера. С малолетства любил я этого мальчишку. Глазища большие, серые, и сам как кот: не поймешь, что в нем – добро или зло. Но когда опустит веки и лягут длинные черные ресницы, как гребешки на нежной коже, то через это почему-то понимаешь добро в этом мальчике.
Еще могу назвать читателя-самоучку из Переславля Гаврилу Алексеевича Староверова. Только должен сказать, что он уж не такой самородок, как мы с Мироном. Отец его был священником кладбищенской церкви, и в Гавриле была поповская кровь.
Не из-за неспособности или озорства в свое время выгнали Гаврилу из четвертого класса духовного училища, а из-за наследственной любви его к жизни деревьев: мальчик не учился, а все время копался в саду. Сад у отца был очень хороший, и мальчик с малых лет обмазывал яблоньки, вырезал волчки, окучивал и так стал понимать жизнь дерева. А это я заметил – у всех хороших садовников их любовь к дереву создает постоянство.
После смерти отца Гаврила Алексеевич жил арендой садов и как стал за ящик старостой в отцовской кладбищенской церкви, так и простоял за ним всю жизнь, как дуб. А когда у него подрос сынишка Ваня, то мальчик стал рядом с отцом возле ящика, и было очень похоже, будто рядом с большим, старым дубом стал подниматься тоненький, молодой. Отец хорошо сделал, что, когда пришло время, оторвал Ваню от сада и отдал его в техникум учиться агрономии.
Так мы жили в Переславле, читатели, одной семьей. Но все мы читали разное. Мирон Иванович искал себе, можно сказать, хорошего поведения; Гаврила Алексеевич, по любознательности своей и постоянству, искал понимания прошлой жизни родного края; мне же, как я говорил, хотелось самому сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был – летописцем, соединяющим поколения людей.
Так еще раз прошу: извините меня, я человек простого труда, учился на медные деньги, и вот вы теперь поймете меня, что, втайне мечтая написать о любви Милочки, как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом.
Сейчас, когда пришло это страданье, я будто впервые мыслью своею вошел в свою жизнь, и мне стало ясно: если я правдиво расскажу о том, как мы жили в нашем поселке во время войны, этим я и выполню свое малое дело.
II. Переславская круча
Наш древний городок Переславль укрывается до сих пор в стороне от железных дорог и не совсем похож на другие русские города. Домики его, как в приморских городах, стоят в одну линию близко к берегу большого Плещеева озера, окруженного лесами. К этим богатствам природы – лесам и воде – присоединяются древности: монастыри на холмах и церкви.
Чайки белеют, вода голубеет, леса зеленеют, кресты жаром горят на солнце, и кто в первый раз видит – ему кажется очень красиво. Мы же сами, переславцы, до того привыкли глядеть на все, что перестали и удивляться.
Но в праздник, бывало, мы с женами и ребятами шли в рыбацкую слободу, садились в свою большую лодку и в поветерь катили под парусом через все озеро – девять верст, а если было тихо, держались берега и шли впритычку, упираясь шестом в плотное песчаное дно. С того далекого берега, где из озера вытекает извилистая речка Векса, наш обыкновенный Переславль казался выступающим из воды чудесным городом, подобным невидимому граду Китежу.
Дальше мы плыли вниз по реке, такой извилистой, что один рыбак с одной излучины мог дотянуться до другой и подать с руки в руку приятелю шкалик вина. Берега этой речки, болотные, низкие, в желтых цветах, в летнее время были неприступны: земля топкая, слепень, гнус и комар тучами. Но там и тут на этой жидкой земле возвышались песчаные холмы-борины, на них росли сосны, и комар туда не летел.
У одной большой заводи такая борина обрывалась и называлась у нас издавна Кручею. Вот тут-то, на этой нашей любимой Круче, мы и проводили наши праздники и, возвращаясь, глядели на свой родной Переславль веселыми глазами.
Не раз беседовал я на этой Круче у костра с приятелями: Мироном Ивановичем и Гаврилой Алексеевичем, обменивался с ними мыслями, в то время как наши женщины варили уху, а ребята Алеша и Ваня выхватывали из воды окуней и щук.
Дивился я сам себе на этой Круче, что будто радуешься большой красоте, между тем как никакой красоты вокруг не было и показать нечего: крутой осыпанный песчаный берег с обнаженными корнями сосен, какое дерево висит, какое упало, гниет, и темной полосой легла от него на песке осыпанная мертвая хвоя. Но почему же так себе-то кажется, будто нет на свете прекраснее этого места, и знаешь, что так же думали об этом наши отцы, деды, прадеды? Гаврила же Алексеевич, наш краевед, выкапывал из кротовых куч черепки, угольки, кремниевые стрелки и так дознался, что тут и первобытный человек рыбу варил.
– Чего же, – спрашивал я, – дивимся мы на эти черепки с угольками и чему мы на них радуемся: ведь в этом нет ничего?
– Конечно, ничего, – отвечал Гаврила Алексеевич. – А вот Ключевский какую написал книгу по этим пустякам. И так и сама книга: кому дорога, а кому и в книге нет ничего.
Куда махнул! А между тем как теперь вспомнишь во время войны, то непременно на немца подумаешь: то же и он думал – нет ничего – и ошибся.
Но и в то время, когда мы радовались на своей Круче, враг уже и тогда точил на нас нож, и кто-то об этом знал и принимал меры. Жизнь, конечно, сохнет от думы, и нам жить хотелось, и мы не хотели думать об этом, что враг на нас точит нож…
Началось с того, что в Переславле построили фабрику для тех целей, о которых нам не хотелось думать вперед. Для этой фабрики нужно было большое топливо, и строители остановились на торфе, а лучший торф, оказалось, лежал вокруг нашей Кручи. Тогда в короткое время вековой лес на Круче спилили и настроили из него много бараков и домиков.
С концом Кручи кончились наши праздники, жизнь стала в корне переменяться. Смешно вспомнить, в первое время наши переславцы возмущались и жужжали, как пчелы в улье, если по нему постучать. Помню, один старичок пенсионер, слушая радио в своем домике, целыми днями ругался с громкоговорителем и посылал его ко всем чертям за уничтожение Кручи.
Но с каждым днем простые люди умнели и против воли проникали в тайный смысл событий, и хотя и не могли сами сделать прямых выводов, но всеми средствами, кто как мог, приспособлялись к новому времени.
Скажу хотя бы про нашу компанию: вначале было – не только служить на этой новой фабрике никто из нас не хотел, но даже мимо Кручи той перестали ездить, и когда приходилось это – не глядели в ту сторону.
Но мало-помалу подросли ребята, и мы, старики, понимая, что нужно им в своем времени жить, глядя на них, подобрели и на все эти предрассудки махнули рукой. Переславцы валом повалили на фабрику, и мы все, читатели, перестали с неприязнью на кого-то вспоминать свою старую Кручу.
И как время летит! Давно ли Ваню и Алешу я на руках держал, а вот уже Ваня кончил сельскохозяйственный техникум, Алеша стал бухгалтером, и оба мальчика поступили в то самое торфяное предприятие, где была наша любимая Круча. И я с ними тоже устроился там. Мирон Иванович остался служить в городе на фабрике, а Гаврила Алексеевич незадолго до войны скончался – царство ему небесное!
III. На льдине
Вспоминаю теперь Гаврилу Алексеевича, как он, иконописный старец, стоял в церкви за ящиком, неколебимый ни войнами, ни революциями, и рядом с ним стоял его тоненький Ваня, каждый год наслаиваясь, как дерево. И я думаю – вот кому бы стать летописцем: церковному старосте Гавриле Алексеевичу Староверову.
Но как только подумаю и Староверова сравню с Нестором, ничего у меня не выходит: как ни спокоен был Нестор, но и сам тоже двигался вместе с медленным потоком прежней старинной жизни. А наш Гаврила Алексеевич сохранил только форму летописца, сам же он как дерево стоял на берегу непонятного потока жизни.
Так не искушает ли и меня образ летописца Нестора тоже так остановиться на берегу?
Бывает, встанешь рано, соберешься с мыслями, и только наполнился – вдруг заговорит радио. Не утерпишь, прислушаешься и мысль свою, с которой вставал, потеряешь. Тогда начинаешь жадно читать газету, выспрашивать о чем-нибудь людей, прислушиваться, с тайной целью найти потерянную мысль. И случается, когда вдруг ее вспомнишь, то как-то слишком сильно ей обрадуешься, пожалуй, так, что и мысленка-то сама по себе не стоит такой бурной радости.
Тоже не стоит теряться и горевать так сильно, когда найденная мысль опять потеряется.
Вот я и считаю, что с такими капризами, как у меня, не может быть летописца.
Что же делать? Если на своем стоять, то вот так и будешь за ящиком, как стоял Гаврила Алексеевич полстолетия и ушел, ничего не поняв.
Что же делать? Душа человека похожа на море: вечные бури на поверхности, и в глубине тишина. Как бы я рад был уйти от бурь в тишину, но там, в глубине, и темно, и воздуху нет. Нечего делать! Приходится бурю принять.
Так меняю я свой образец поведения летописца Нестора на героя, плывущего на льдине в водах Северного полюса. Каждое мгновенье эта льдина может столкнуться с другой и рассыпаться вдребезги: самому себя спасти невозможно, и герой мой совсем даже и мысль потерял о себе. Но это ученый герой, окруженный инструментами, ему нужно списывать показания термометров, барометров, секстантов, а бумажки с показаниями запечатывать в бутылки и пускать их в море с надеждой, что морское теченье принесет к людям. В этой деловой спешке у исследователя может быть одна только единственная мысль о себе: помирать собирайся – рожь сей.
Вот и я теперь хотел бы писать, как этот герой, только не о северной природе, а о душах людей, меня окружающих и никому не ведомых.
IV. Перепись населения
Сын покойного Гаврилы Алексеевича Ваня теперь уже лет пятнадцать работает у нас на торфу агрономом, а сын Мирона Ивановича Алеша тоже у нас бухгалтером. Ребята эти мне были как родные дети, и мои десять мудрецов – русских писателей – стали их учителями, точно так же, как и моими. Жили мы первые годы очень хорошо в небольшом итееровском домике под соснами – единственными деревьями, уцелевшими на всей площади нашей бывшей красавицы Кручи. У Алеши была небольшая квартира в две комнаты внизу против меня через коридор. У Вани тоже было две комнаты на втором этаже, как раз у меня над головой. Но пока не женились, оба они все свободное время проводили у меня, и мы вместе в складчину тут и праздники устраивали, и вместе читали моих мудрецов.
Покойный Гаврила Алексеевич просил меня, умирая, не забывать его Ваню и наставлять; но какое тут наставлять! Этот Ваня у нас в совхозе и первый деляга, и особенным даром обладал не задевать ничем злых или нетерпимых людей.
Тайное мое желанье было, напротив, вовлечь его как-нибудь в борьбу и зажечь, но бывают такие русские люди: есть и ум, и знание, и собой пригож, а вот ничем его из себя не выбьешь, и, когда станешь в упор против него, чтобы только высказался, он покраснеет и совсем замолчит.
И сколько ни читали мы с ним, сколько ни разбирались, все у него так выходило, что слова мудрецов не задевают глубину внутренней жизни, и она там в своей сокровенности идет по каким-то иным, словами не выразимым законам. Но все объяснилось в характере Вани, когда он женился на Анне Александровне Меркуловой, дочери бывшего самого крупного в Переславле лесопромышленника.
Красота бывает, конечно, как я понимаю, очень разная: одна красота вся в живость идет – в движенье, как у птички ласточки, другая вся собирается, как у лебедя, в важность: женщина Анна Александровна была дородная и важная. Ваню красавица взяла себе, конечно, потому, что угадала его, сразу поняла его верную душу и, полюбив, определила его себе навсегда. И тут Ваня определился весь: в послушании своем Анне Александровне он сразу нашел себе вечность, как и отец его Гаврила Алексеевич, конечно же, чувствовал вечность, больше полстолетия простояв в одной и той же кладбищенской церкви за ящиком.
Совсем другой был Алеша: церковная благопристойность и неподвижность, сиявшая вокруг Гаврилы Алексеевича, мне кажется, его чуть ли не с детства от себя отталкивала, и отсюда, вероятно, и шло его озорство. Он, конечно, мог бы унаследовать свое вольнодумство от толстовца, отца своего, но ведь вольнодумство Мирона Ивановича стоило послушания Гаврилы Алексеевича: извольте под властью Толстого провести десять лет, а потом под властью Достоевского, и так всегда под чьей-нибудь властью.
Но у Алеши все шло от себя.
Вспоминается мне то время, когда нас всех застала перепись в доме Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал меду, и мы уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не помню, по какому-то случаю Гаврила сказал:
– В наших переславских властях вечности нет.
Ах, вот и вспомнил: разговор о «вечности» начался от Мирона Ивановича – он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину купить. И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину, теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и высказал свою твердую мысль, что у переславских властей вечности нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпали:
– Ни в чем вечности нет!
– Как ни в чем, – вспылил Гаврила, – а бог?
И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразиться гневом праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду, немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи населения.
Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосился злодейски на Гаврилу и в графе «исповедание» написал: неверующий.
«На-ка, вот, выкуси!» – такое было у мальчишки выражение, когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли переменились: старик только хотел было схватить мальчишку за ухо, и вдруг тот как бы сам ухватил его.
Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в серебряной бороде, нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное, покойное, вдруг стало белым как снег, исказилось страданьем.
– Алеша, – сказал он, вставая, голосом притворно ласковым, – возьми с собой лист, и зайдем на минутку в дом.
Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаврила радостный, а у Алеши глаза опущены и по щекам размазаны слезы. Спокойно собрав все наши листы, Гаврила отдал их девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.
Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши развязался язык, и мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его вычеркнуть из анкеты слово «неверующий». И как заставил! Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей, озорным мальчиком, на колени и с рыданьями умолял его:
– Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой, о себе написать, что неверующий! От этого потом уже не откажешься, и это уже навсегда, на вечность пойдет. На коленях тебя прошу, зачеркни!
Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой старик перед ним на коленях.
И он зачеркнул.
Но думаю я теперь, тут-то и родился в нем, как потом оказалось, человек, враждующий с вечностью, человек, готовый всю далекую вечность отдать, чтобы только сейчас поднять упавшего перед ним старика…
Алеша женился на одной переславской девушке, блондинке с синими глазами – Милочке: птичка и птичка вольная. Посмотрел я на них, вспомнил прошлое и подумал, что, пожалуй, в этом браке тоже вечности нет.
V. Наш дом
Что это за человек теперь, спрашиваю, кто за два с половиной года войны не пережил в себе сто, а может быть, даже и тысячу обыкновенных наших прежних лет! Вот почему, наверно, теперь так и трудно рассказывать о всем, что было там назади перед войной.
Теперь в простоте своей я, как хозяин маленького, своими руками выстроенного дома, начинаю понимать людей на войне: они, отдавая жизнь свою, рубя врагов, лес рубят для нашего великого дома. Полагаю, что и у них там, на фронте, у каждого есть мечта остаться в живых и потом, когда война кончится, счастливо устроиться с семьей в своем знакомом, с детства любимом уголке необъятной нашей родины.
Как из всех этих желаний складывается общее дело, я понимаю по нашему поселку: каждый из нас строил дом для себя, а вышел поселок, и через несколько десятков лет обитатель моего домика будет считать его своим, и тогда-то окажется, что я рубил его не только для себя, но и для него.
Однако в то время перед войной я рубил вполне для себя, и еще, может быть, много лет пройдет, пока окажется в этом домике кто-то другой.
Напротив, на войне, на передовых позициях, мечта о своем в один миг переходит к другому: прощай, товарищ, будь счастлив! – и все кончено.
Подумаешь об этом скором превращении себя в другого там, на войне, и трудно становится рассказывать о том времени, когда, строя дом, каждый думал о себе самом на всю вечность. За войну мы так много пережили, что, коснись меня теперь строить дом для себя, – я не решился бы, как тогда, идти к директору лесу просить.
VI. В тесноте, да не в обиде
Началось все наше строительство, конечно, от большой тесноты и постоянных обид женщин, теснящихся в общей кухне. В нашем маленьком двухэтажном доме нас размещалось шесть семей, и это был еще самый счастливый итееровский домик. Другие жили еще теснее. Но я должен сказать, что в наших лучших итееровских условиях больше было ропота и обид, чем у них в тесноте.
Там в совершенной тесноте люди как-то больше дорожили питаньем, чем жилплощадью. Напротив, многие из нас предпочли бы недоедать, лишь бы в жилплощади иметь свой уголок. Я это не особой природой нашей или образованием объясняю, а что у пришлых из деревень рабочих настоящая их желанная жизнь была в своем деревенском доме, здесь же он жил временно. У нас, напротив, ни у кого ничего своего не было, и жизнь в этой тесноте для нас была не временная, а вся наша постоянная жизнь.
Находились, однако, даже и в таких условиях чудаки, кто утешал нас своей мудростью: «В тесноте, да не в обиде». А как же не в обиде, если за одной плитой горит шесть примусов, а у каждого примуса не одна, а часто две-три женщины: жены, тещи, бабушки и всякие племянницы и свояченицы.
Не хочу я, конечно, говорить чего-нибудь худого о наших женщинах; за исключением немногих, все были славные и милые, но теснота заедала всех. Возьму, к примеру, нашу Милочку, Людмилу Михайловну: маленькая молоденькая женщина, сказать бы лучше девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке в кувшинчике, всегда веселая, всегда ласковая и до смешного добрая. Бывало, только и слышишь: «Милочка, принеси сковородку, Милочка, дай воды», – и так без конца всем делает, со всеми ласковая, а между тем сколько обид получает.
Нет, нет! что бы там ни говорили учителя смирения и терпения, я знаю, никто с этого меня не собьет: есть предел тесноте и обидам, когда именно даже нравственным долгом ставит себе человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту.
Тоже и жена Вани-агронома Анна Александровна, дородная красавица с тремя хорошенькими детками: знаете ту силу красоты, когда она распространяется и на других переходит свободно и радостно, как власть и добро. Бывало, как войдет в кухню, как будто и свету прибавится, а выходит со слезами на глазах и вся в красных пятнах.
Тоже и Лидия Федоровна, медицинская сестра, до того порядочная, расчетливая и аккуратная женщина, смеялась над нашими хозяйками, как они постоянно чего-нибудь ищут. Это, конечно, не всем нравилось, и за немецкую свою аккуратность Лидия Федоровна часто получала острый русский ответ. Неделями, месяцами, даже годами не забывала она свою обиду и ходила с поджатой губой.
Сейчас я назвал самых интересных, самых достойных и красивых наших женщин, а ведь были, как и везде, злющие кошки, были никогда не смолкающие старухи, были живые скелеты, и даже была одна настоящая, как у Гоголя, ведьма.
Да, ты побывай-ка, проповедник смирения и терпения, сначала в нашей кухне, приготовь-ка себе обед, а потом и говори свое: «В тесноте, да не в обиде».
Никакого согласия не было у нас, и как всегда в таких случаях, жизнь мало-помалу приводит к полному разладу и заставляет людей браться за ум.
Произошло у нас в кухне такое, о чем потом связно рассказать никто не умел. Вышло вроде того, что ведьма обернулась в кошку, а кошка большой чугун со щами, заготовленными дня на три, опрокинула на горячую плиту, и поднявшийся пар на время скрыл все в кухне. Когда же разошелся – все увидели: большой чугун в опрокидку сидит на голове нашей чопорной медсестры Лидии Федоровны.
Вот тогда-то наша достойнейшая красавица Анна Александровна с пылающими щеками, с взволнованной грудью вышла из кухни, разыскала своего агронома и отрезала:
– Иван Гаврилович, иди сейчас же домой и сложи мне буржуйку: в кухню я больше никогда не пойду.
– Сию минуту, дружочек, – ответил Ваня и пошел складывать печку.
VII. Двойная бухгалтерия
С тех пор как Ваня сошелся с Анной Александровной, он, по-моему, как счастливый золотоискатель, нашел себе неисчерпаемый рудник. Он был один из редких у нас теперь счастливцев, какие в определенной им судьбой женщине находят себе вторую мать и так слушаются ее, как маленькие, и живут с нею всю жизнь, как маленькие с родной матерью.
На него-то вот именно я и намекал как на поборника старинного русского завета: в тесноте, да не в обиде. Завет сам по себе неплохой, если понимать его в том смысле, что первой причиной обид наших нужно считать недоброе состояние наших душ. Но у таких людей, как Иван Гаврилович, выходило это вроде того, что от самой тесноты и не должно быть обиды и что, значит, не надо бороться с теснотой самой по себе, а лишь улаживать между собой наши житейские отношения.
За эти двенадцать лет нашей жизни я вовлек ребят в чтение, мы с ними вместе в долгие вечера разбирали вопросы о выходе из нравственных тупиков, поставленные нашими десятью русскими мудрецами. Удивительно было, что с годами споры наши не затихали, а, напротив, все разгорались.
Ваня упорно твердил, что людей освобождать можно, лишь поскольку они сами себя изнутри освободили, и что, значит, выход к добру можно найти только в себе самом.
– С себя надо начинать, – говорил он, – и этому нужно учиться. На современном языке это называется «мобилизация внутренних ресурсов».
– Знаем мы вас, попов, – отвечал Алеша, – за чаем сидишь и говоришь о мобилизации внутренних ресурсов, а придет настоящая мобилизация, – и я – не я, и лошадь не моя, и сам в кусты.
– Ну, это, конечно, правда твоя, так у нас постоянно бывает, – добродушно смеялся верным словам Иван Гаврилович.
Не со зла спорили эти люди, а, по правде говоря, до войны времечка еще у нас хватало за чаем бороться в воздухе своими мягкими языками. Ваня в этой безобидной борьбе исходил из готовых залежей в своей природе. Из нового он выбирал только хорошее. И так душевное богатство скоплялось у него, как торф: поживал – наживал – складывал в душу свою, как торф складывается в лесу.
Но мой бедный Алеша спотыкался о каждую новую мысль и переживал сам за свой счет.
Перед тем как нам всем разойтись из нашего итееровского домика по своим углам, был у нас замечательный спор. Все началось разговором о реставрации церкви в нашем городе, о том, что все готово для службы, да только за малым дело: попа никак не могут найти; приходил один, очень старый, пожаловался на зубы: без зубов, мол, нет и голоса. Прихожане сложились по рублю на верующего едока и вставили ему зубы. А когда вставили, то оказалось, что это вовсе даже совсем и не поп.
Посмеялись мы над этим случаем, и тут Алексей Миронович шутя и говорит:
– Вот бы тебе так, Иван Гаврилович, славный бы из тебя вышел поп: зубы здоровые, прихожанам не нужно тебе и зубы вставлять.
На эти споры Иван Гаврилович, намекая на то, что Алеша часто ищет спасения в политэкономии и другом подобном, ответил так:
– А тебе, Алеша, я посоветовал бы поступить в коммунисты: там проповедуют материализм. Хороший бы, бескорыстный вышел из тебя коммунист. И как бы тебе пригодилась там твоя двойная бухгалтерия.
Это слово «двойная бухгалтерия» в наших идейных спорах всегда означало нравственный крах. От этого Алеша вдруг переменился в лице, зашагал по комнате, как бы раздумывая, говорить ему о чем-то своем или помолчать. Пройдя несколько раз взад и вперед, он остановился, посмотрел на нас испытующими чужими глазами и решился сказать:
– Насчет двойной бухгалтерии я думаю: скорее всего у вас-то, попов, она и есть двойная, со счетами богу и кесарю, а материализм, как ты говоришь, этот счет двойной выправляет. Тут один путь к правде. Одним словом, я к этому шагу долго про себя готовился и теперь решился: я уже кандидат партии. И ты прав: я буду неплохим коммунистом.
Тут Ваня смешался в свою очередь. Ему было это совсем неожиданно, и тихонечко, упираясь глазами в свое чайное блюдечко, он спросил:
– Ну, а как же, Алеша, наши прошлые споры с тобой и наши согласия?
И больше ничего не сказал. Да и не надо было. Алеша своими большими серыми глазами уперся в светлый блик на своей чайной ложечке и сказал:
– Что же делать! Приходится нам разойтись. Вот откроется скоро наша церковь, соберутся со всех сторон нищие, ты им по копеечке дашь, перекрестишься, а может, дашь и три рубля, скажешь: «на всех», и в церковь войдешь, сам будешь молиться, а нищие будут деньги делить.
– Что же плохого ты в этом видишь?
– Извини меня, так просто я не могу. Мне надо от этих уродов, собравшихся во имя Христа, отделаться как-то по-серьезному, по-современному.
– Чем же плоха тебе милостыня и чем она несерьезна?
– Несерьезна, по-моему, тем, что время такой милостыни прошло. Теперь это дело двойной бухгалтерии: милостыней с бедностью не справишься.
– Что ты мелешь, Алеша!
– Да, милостыней своей ты только себя утешаешь. А всякий настоящий современный благотворитель – это экономист и хозяин, и это потруднее, чем твоя трешница.
Тихонько, и все не отрываясь от чайного блюдечка, спросил Иван Гаврилович:
– Ты все сказал?
– Нет, не все. Ты хочешь все вопросы решить благополучно за чайком! Хочешь, как на исповеди попы говорят, когда им свалишь грехи: «Все тебе, раб божий, прощается». И прощеный раб уходит, ничего не поняв, и все забывает. А я молюсь: все понять, ничего не забыть и не простить.
– Как же так: «не простить»?!
– А так: хочу жить и основному врагу не прощать.
Признаюсь, сам я, слушая этот спор ребят, как их учитель, смешался, перебирая про себя мысли всех наших учителей – десяти мудрецов, и ни одного из них не нашел, кто бы учил не прощать.
– Эх ты, раб непрощеный, – сказал Иван Гаврилович, – испытай, как тебе хочется, поживи непрощеным рабом. Ну что ж делать, остается нам разойтись.
Я посмотрел на Алешу, какое у него было в эту минуту лицо хорошее, изнутри светилось, и понял про себя: не из-за волюшки своей, не из-за озорства он с богом заспорил, а так, видно, уж ему надо
VIII. Ключ правды
Последний спор наших мужчин между собой и последняя ссора женщин на кухне сошлись в одно время и внезапно привели нас к выходу из тесноты: Алексей Мироныч, узнав о решении Анны Александровны стеснить свою жизнь и устроить кухню в комнате, увидал неправду в таком выходе из тесноты и, как говорят у нас, «пошел на принцип»: он собрал нас всех у директора, сумел убедить начальство и всех нас в необходимости активной борьбы с теснотой.
Не будь налицо всего нашего начальства, я уверен, Иван Гаврилович никак не допустил бы торжества Алешиных «внешних средств» в борьбе с теснотой. Но задушевные мысли Ивана Гавриловича редко выходили за порог нашего итееровского домика и до смерти боялись общих собраний. Когда дело дошло до голосования, сам же Иван Гаврилович поднял руку за строительство поселка, и после дружного согласия каждый из нас получил лесной участок. В то время, перед войной, строительство таких поселков очень поощрялось, и это было правильно: ничего, кроме пользы, от них не было.
Начал себе рубить дом, конечно, самый ретивый из нас, Алексей Мироныч, работал он ежедневно с каким-то своим приятелем из колхозников, и когда все увидали, что дело у него идет отлично, принялись, кто как мог, рубить себе дом. Скоро рассказываешь, но, конечно, в жизни наш поселок устроился не сразу: много было разных мелких споров и ссор. Но как бы там ни было, поселок все-таки однажды был закончен, и мы все друзьями сошлись у нашего студеного ключа праздновать победу маленького человека над своими серыми буднями.
Замечательный был этот ключ: вода холодная и чистая сливалась с одного камня на другой, пониже его аршина на полтора, и музыкальный звук от этого паденья разного тона, смотря по силе струи, в ночной тишине наполнял собой весь лес. Немного подальше от этого падения воды к бегущей струйке присоединились другие ключики, и так начинался рассекающий весь лес наш знаменитый ручей Вертунок.
Празднуя день победы нашей, я напомнил ребятам моим, Ване и Алеше, замечательное описание русской природы у Ключевского, как у него дан тоже такой Вертунок: между корнями и камнями, извиваясь, приспособляясь, струится русский ключ правды и после мучительной борьбы выходит в конце концов в океан.
– Давайте, друзья, – предложил я первый тост, – выпьем за правду и назовем и этот ключ, и этот поселок в честь правды.
– Назовем «Ключ правды»! – воскликнул Алеша.
– Под Москвой, – сказал Ваня, – уже есть такой поселок и станция в честь газеты «Правда». Зачем нам повторять. Давайте лучше назовем «Верный путь».
Тогда все бывшие с нами застройщики – служащие и рабочие нашего совхоза, каждый вспомнил по одному колхозу, и при общем смехе оказалось, что «Верных путей» в советской России великое множество.
– А «Ключ правды» будет единственный, – сказал Алеша. – Пусть там, где-то под Москвой, и есть станция «Правда», все равно ключ от правды будет у нас.
После того единогласно было принято всеми название нашему поселку и ручью «Ключ правды». Так Алеша опять вышел победителем в борьбе своей с Ваней. И тот, как всегда в таких случаях, добродушно улыбаясь, поднял руку за «Ключ».
– Я потому, – сказал он, – предложил «Верный путь», что правда – это только между людьми. Побольше правды есть еще истина, и верный путь может быть путем и к правде и к истине.
– Нет, Ваня, – схватился Алеша, – верных путей твоих бесчисленное множество, и в таком имени всякий может приятно укрыться, а правда колет глаза, и ключ правды у нас будет единственный.
На людях спор этот о правде и об истине, конечно, не мог разгореться, как, бывало, у меня за столом, но тем, кто знал Алешу и Ваню, можно было хорошо понять их намеки. Алеша, выпив рюмочку, теперь называл истину Вани аптекой, в которую некоторые люди идут за готовыми лекарствами утешения и отпущения грехов.
– За истиной, – говорил он, – идут в аптеку люди-потребители, понимающие, что за них кто-то трудился, страдал, и потому сами они могут жить спокойно, без личного усилия. А в правде без личного усилия жить невозможно. В правде могут жить только люди-производители. Вот отчего она всем потребителям колет глаза.
IX. На моховой подушке
Конца этого спора я, признаться, не дослушал и, устроившись хорошо на мягкой моховой подушке, прикурнул, и мне привиделся великолепный дворец из «Шехерезады», а может быть, из «Синей Бороды». В этом дворце было множество комнат, и чего ни захочешь – все есть. Но только в одну комнату вход запрещен под страхом, что как войдешь в нее, так и весь этот волшебный замок исчезнет. На дверях же этой запрещенной комнаты написано «правда».
Мне представилось тогда, будто ключ от запрещенной комнаты у меня в кармане и через это я чувствую, что весь дворец в моей воле: слушаюсь – и все хорошо, не послушаюсь, дерзну открыть дверь – и сразу все кончится.
Но это было не в том смысле, что за дверью нет правды, а что даром она не дается человеку: открою, мол, дверь – и весь труд. Нет, ты сам потрудись, послужи ей, создай эту правду – в этом и ключ: создашь – и дверь сама собой откроется.
Скорей всего, однако, в настоящем сне я видел только дворец Шехерезады с запрещенной комнатой, и все, что вышло о правде, то это, наверно, было в полусне, когда свободно придумываешь что-то по поводу сна.
В то же время мне было это и откровением для целей писательских: мне всегда было особенно трудно писать из-за того, что когда пишешь по правде, то написанное кажется неинтересным для читателей, а когда начнешь выдумывать, то получается завлекательно, поднимаешься высоко над землей, но по природной честности моей трудовой, как вспомнишь о правде – так все и рассыпается, и написанное представляется себе самому блажной выдумкой.
Но теперь, когда мне привиделся сон, то с ключом правды в кармане показалось мне возможным выдумывать сколько угодно.
С ключом поверят мне, если я скажу даже так, что редкая птица может долететь до середины Днепра.
X. Весенний ветер
Сейчас, сиротской зимой этого тысяча девятьсот сорок четвертого года, бывает, пахнет ветерком южным, теплым, совершенно как бывало у нас прежде во второй половине марта. Бывало, примешь щекой такой ветерок, и сердце забьется от особенной радости, данной как будто в оправдание тебя перед всеми: скоро придет весна, и не тебе одному, а всем будет хорошо, и, значит, твоя радость есть радость не за себя одного, а за всего человека.
Только теперь, этой сиротской зимой, когда теплый ветер напомнит близость весны, дивлюсь я себе, как мог я тогда жить довольным щенком и питаться такой мечтой, будто если тебе весна хороша, так она и всем хороша.
Теперь с особым уважением смотрю я на тех немногих, кто не верил ни весне, ни солнцу, ни всей природе, зная по человеческой глубине своей, какая беда предстоит на путях. Преклоняюсь перед теми провидцами, но не завидую им и скорее всего в будущем, когда минует беда, по слабости своей опять вернусь к прежнему и предпочту жить щенком, чем угадывать будущее.
Но теперь даже самые хорошие, самые достойные чувства того времени мне показываются, как корабль Мечта: пришел, показался и ушел навсегда, а я, бедный, босой, стою на камнях, холодных и острых.
Только не думайте, конечно, что я унываю и больше не жду уже своего корабля: я даже наверное знаю, что рано ли, поздно ли придет за мной мой корабль, но это не будет Мечта, а такой корабль, что на него можно будет сесть и поплыть.
XI. На пчельнике
Теперь я продолжаю рассказывать, как мы перебрались на собственные участки и как застала нас вскоре зима врасплох, но до того нам хотелось быть у себя, чти предпочли зябнуть без печек, чем возвращаться к старому.
Зато весну мы почуяли далеко до капели, прямо после того, как солнце пошло на лето, а зима на мороз: в это время бывает иногда – показываются тонкие алые зорьки, и по ним догадываешься, что уже движется солнце на лето. С этих алых зорек наступающей весны света и начало у нас разгораться страстное ожидание настоящей весны, когда орут вороны и петухи во всю мочь.
Наконец пришло и это желанное время года, началась возня с удобрением участков, разделкой огородов. Встречаясь друг с другом, с веселыми лицами спрашивали: «Ну, как?» Выслушивали терпеливо и участливо длинный рассказ о том, как сосед избавился от мошки, спас капустную рассаду, или что счастливо раздобыл себе лошаденку и окучил картошку. И так, мало-помалу и в совхозе, и на колхозных полях зацвела рожь.
И вот в самый разгар цветения ржи, когда золотистая пыльца дозорной тучкой носилась над полем, выпал мне чудесный день отдыха. С утра и до вечера я огораживал свой участок давно припасенными жердями. И по мере того как земля моя окружалась и становилась моею, мне так было, будто и я становился растением и корни мои уходили далеко вглубь, а ствол поднимался вверх к солнцу, как все цветы, деревья и соломинки ржи.
Так вот и было мне, будто сам я стою каким-то не то колоском, не то деревцем, соединенный корнями с глубокими недрами матери-земли, и пчелы мои двумя темнеющими столбами – одни улетают за взятком, другие возвращаются, нагруженные, и корабль мой Мечта тоже с ними куда-то отправляется и возвращается, полный драгоценной добычи.
Закончив работу, сел я покурить на камень. Рабочий день кончался, и улетающий столб пчел становился все тоньше и жиже, а прилетающий – толще. Полевой мышонок высунул из норки усики и, толстый, вылез и поплелся себе по бороздке. Вечерело все гуще, и наконец я заметил: сквозь елку на меня глядели чьи-то глаза: это сова там, внутри елки, ждала темноты.
Вдруг откуда ни возьмись является передо мной трехтонный грузовик, и выходит из него маленький колченогий человек в шоферской кепке, в замасленном комбинезоне и говорит мне, прихвастывая своей образованностью:
– Гражданин научный профессор, пустите меня ночевать.
Поглядел я на него, послушал, как он вывертывал слова, и показался он мне подозрительным.
– Чего, – отвечаю я, – проситься вам в дом, когда на улице в это время каждый кустик ночевать пустит.
– Как, – говорит, – вам не стыдно отказывать мне при таких обстоятельствах человеческой жизни в мировом масштабе.
– Ночуйте, – говорю, – в машине.
– Как в машине я буду ночевать, поглядите, какая у меня нога: в машине протянуться нельзя, и нога моя затекает.
И опять за свое:
– Удивляюсь, как вы не реагируете на мировые события. При такой всемирной заворошке люди добреют.
– Какой такой заворошке?
В это самое время он наконец догадался, что я ничего не знаю о событиях мирового значения.
– Понимаю, – говорит, – вы тут на пчельнике ничего не знаете о всеобщей беде. Пустите ночевать, и я сейчас вам все расскажу.
– Ночевать, – отвечаю ему, – я пущу вас, только скорее говорите, если есть что сказать.
Тогда он ухмыляется, как победитель, и потрясает меня такими словами:
– Сегодня, двадцать второго июня, напал на нас немец, весь немец вышел от Баренцева моря до Черного, и на мать русских городов Киев уже сброшены бомбы.
Батюшки-светы, пчелки золотые мои, ягодки лесные, грибочки-опеночки, прощайте, родные!
Оторвалось мое сердце, и корабль мой Мечта уплыл.
Краснослового шофера я, конечно, пустил ночевать и накормил всем, что только нашлось у меня. Вот от того раза я стал чувствовать, будто великий дом строится на все человечество, а у меня только смешной маленький домик без печки, с одной буржуйкой и выводной железкой за форточку.
XII. Пришла беда – отворяй ворота
В этот раз не было у нас кометы, как в ту отечественную войну, когда к нам француз приходил, и через полета лет после того Лев Толстой в своей книге «Война и мир» не забыл об этой комете. Появись и в эту отечественную войну звезда с хвостом, наверно бы и я не забыл сказать о ней, как это постоянно делает Нестор в летописи.
Сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года: были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью, в постели, в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.
В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха – не летит ли вражеский самолет, и на земле не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.
И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.
В простом народе война и пожар исстари поливаются бабьими слезами. Наша почтальонша Ариша особенно убивалась за своего Степана, вопила брюшным надрывом:
– Прощай, хозяин мой, Степанушка!
А Степан стоит себе, делает вид, будто он и в ус не дует, еще кому-то подмигивает, старается преодолеть в себе. бабьи слезы и показать себя перед людьми молодцом.
Но бывает, женщина как бы закаменеет в своем настоящем горе и не ищет слезами привлечь к себе внимание и сочувствие. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.
Пришла беда – отворяй ворота!
Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает на цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не увидел, как любящие прощались.
Никто не видел слезинки на ее лице, строгом, освещенном, как двумя лампадами, большими карими глазами. Проводила она его до совхоза, там обняла, перекрестила, как своего ребенка, и вернулась просто к детишкам, принялась стирать, убирать, как будто ничего совсем не случилось особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица изо дня в день стали обрезаться, и все лицо в новой его строгости стало получать новый смысл.
Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди; и вновь отстранит, засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уже и не свое, и куда лучше, чем она сама, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок.
А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склоняясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, известной судьбе.
Глядишь на такое лицо, и своя же покойная матушка вспоминается по-новому, и дивишься ей, и сердце щемит за себя самого. Ничего-то я не чувствовал, когда жил с ней и глядел на нее, и она тоже на меня так скорбно глядела, и я в этом скорбном всевидящем луче, я, негодяй, плутовал.
Но если прошло с тех пор полстолетия и я все-таки чувствую боль, значит, и тогда было же где-то во мне то самое прекрасное чувство, каким я теперь вызываю к себе это лицо.
Может быть, и тогда она это хорошее во мне могла распознать и скорбела оттого, что провидела, сколько нужно мне перенести в жизни горя, чтобы вызвать со дна души наверх красоту и добро. До мельчайшей черточки вижу это, как глядела она в меня и куда-то далеко через меня.
Но вот полоснуло по сердцу! Как раз, когда она так на меня глядела и позабылась, в этот святой миг я свободными ручонками своими из раскрытого кошелька на столике и стянул себе проклятый двугривенный.
XIII. Жук и ласточка
…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.
Была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать – девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке.
К удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых баб, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это даже не слезы, а с гуся вода. И горе на ней, как вода на уточке: встряхнулась – и опять сухонькая. Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.
И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка. Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то была своя птичка, и такая мне привычная. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко, – соображаешь, что к вёдру, летает низко – к дождю.
Но было раз случайно: я поднял голову вверх, а на телефонной проволоке близко, только рукой не схватить, сидит ласточка птичка и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму этой маленькой ласточки.
До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, поглядел наверх, – а на проволоке уже нет ничего: птичка моя уже улетела.
С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показываюсь своя чудесная ласточка, и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша – я очень сомневаюсь.
Бывало, Алеша сидит за столом, даже и в выходной день, то ли вычисляет что-то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневнике. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил.
В Милочке сердечко бьется частенько, как в птичке, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо.
Милочка загадала про себя: очнется – буду любить, нет – это не тот. Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот».
Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок трется с поднятым хвостом и мурлычет.
– Слушай, Алеша, – говорит она, – сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину. Он поднимает на нее свои большие серые глаза.
– Ты, Милочка, что говоришь?
Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».
– Что ты говоришь? – спрашивает он.
– Для глухого, – отвечает, – две обедни не служат.
И тут оказывается, – он хорошо слышал вопрос, только не сразу может поднять его из-под своих тяжелых мыслей.
– Ты, – говорит, – кажется, хочешь идти в лес за малиной?
Тогда в ней поднимается злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость…
Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, и глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится: и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту болезненную жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и слезами мочить, и в лес уведет за малиной, и расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как невиновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.
Так вот, когда Милочка провожала на войну Алексея Мироныча и неутешно плакала, только мы с Анной Александровной понимали, откуда брались у Милочки слезы: она этими слезами смывала все прежние свои «не тот» и смыть не могла. Наверно, Алеша был ей и вправду «не тот».
XIV. Сорняки
Сокровища слов моих десяти мудрецов, связывающие между собой тысячи лет человеческой жизни, кажется мне, никогда не исчерпаются. Но умная душа каждого, кто прикасается к этим сокровищам, всегда немного поспорит, пока с чем-нибудь навсегда согласится.
Так вот, читал я сегодня о том, как у сеятеля одно семя упало на добрую почву, другое – на каменистую. Читая эти слова, в то время как люди уходили от нас на величайшую войну, я людей этих понимал как семена.
И мне приходило в голову, что дело не только в почве тучной или каменистой, а в семенах: во всяких, даже самых добрых и очищенных, непременно сколько-то таится и сорняка.
И вот стал передо мной, взявшим на себя совесть летописца, вопрос: могу ли я, подобно как в рассказе о сеятеле, пренебречь сорными семенами? Ведь тогда я, как летописец, оторвусь от жизненной правды, если ничего о сорняках не скажу.
Подумав о Несторе и о его лампаде, я увидел солнечный луч в моей комнате, и в нем светились миллионы комнатных соринок. Да, подумал я, в свете лампады у Нестора можно, конечно, писать, как хочется, и обойтись совсем без соринок, а у нас, на всем природном свету, так невозможно. И, подумав об этом, вспомнил я нашего Артюшку, мужа моей дальней родственницы Натальи Анисимовны.
Человек этот, Артюшка, не здешний был, а присланный, и вертелся на разных должностях, как бес на сковородах: на одной поджарят – он прыгнет на другую, похолодней, тут станет жарко – на третью. Сколько раз я ни старался при встречах с ним поймать его взгляд, и не мог. Человек очень быстрый, очень способный, скажешь ему что-нибудь – и вот тут бы сойтись глазами в одного человека, понять что-нибудь вместе, как все делают и сколько-то верят друг другу. А этот Артюшка, торговый агент, и глазом моргнуть не успеешь, обведет тебя по-своему, и нет ничего у тебя – ни товару, ни человека.
Сколько раз его ловили и сажали, и опять выпускали, и опять он на месте вьюном вьется, чтобы оправдать себя полезными делами, и тоже себя не забыть. И только выпустили – глянешь, опять покачнулся, и опять молва: «Артюшка засыпался». И снова через месяц: «Артюшка воскрес».
Досадный человек, неприятный, а станешь думать, кто бы мог у нас его заменить, и никем не заменишь. Вдруг война, и Артюшку берут. Верить не хочется в жизнь без Артюшки, но вот он, как и все, прощается со своей женой и весь дом оставляет на свекра.
Наташа, моя племянница – соединяет же бог таких людей, – баба самая простецкая и, как сказать? – в этой простоте своей хорошая баба, ни тайн у нее никаких семейных, ни изворотов бабьих. Глядит на тебя чистыми, ясными кроличьими глазами, все свое рассказывает, как на духу, с каждым советуется, как будто каждый человек имеет совесть одну, и только вот одна она растерялась на минутку и просит помочь. Это у нее неплохо выходило, и действительно каждый ей помогал, и она так и жила: со всеми во всем своем советовалась. Вот, когда Артюшку забрали, приходит она ко мне.
– Як тебе, дядя Алексей, за советом.
Села ко мне на скамеечку, круглая, добрая, руки на плечи, голову на грудь мне, и вот плачет баба, вот рыдает, никак ее не уймешь.
– Ну, голубка Наташа, говори же, говори…
– Да как сказать, это ведь тайна…
– Ну так что ж, чай, ты не чужая мне: я тебе дядя.
– Дяденька, милый, побожись: никому не скажешь.
Конечно, я побожился, и она мне все рассказала. А когда облегчила себе душу, то уже потом всем рассказывала легко, и всю эту «тайну» в поселке скоро узнали.
И вот эта «тайна»: прощаясь с Наташей, Артюшка сказал ей такие загадочные слова:
– Ты помни, жена, от пули я не умру.
– Как ты это можешь знать? – спросила Наташа.
– Как знаю – тебе до этого нет дела. Только помни, держи язык за зубами, не удержишь – вернусь и убью. Так и знай, если пришлют бумагу казенную с печатями: «Артем пропал без вести», – не верь и знай про себя: Артем жив.
– Ну, а если пришлют похоронную?
– Не пришлют: от пули я не умру. Пришлют, может быть, только одно, что пропал без вести, а ты не верь и сохраняй мне верность. А когда война кончится – держись, – рано ли, поздно ли, Артем к тебе явится и все рассудит по-своему.
И вот глупа-глупа Наташа, а догадалась спросить:
– Ты, может быть, в плен захотел?
– Не твоего ума это дело, – помни одно: Артем вернется домой.
Выслушав эту «тайну», каждый из нас про себя понимал мысль Артема: были изредка еще такие у нас, немцев еще тогда не отведали. Но, конечно, каждому хотелось утешить молодую, красивую и добрейшую бабу, обреченную на вечный страх и послушанье пьянице свекру. Мы говорили, что от пули нет у солдата защиты, что нет на свете ни колдунов, ни бесов, ни зелья-снадобья, и чему быть на войне – того не миновать, и что Артем свои слова говорил только, чтобы запугать ее и связать.
С глазами, полными слез, спрашивала Наташа нас, как ей быть, если вправду придет бумага о том, что Артем пропал без вести, верить ей тогда или не верить.
– Придет бумага, – отвечали мы все в один голос, – тогда верь бумаге, а не Артюшке.
От этого нашего совета Наташа каждый день веселела. Вот почему я и говорю, что проста была баба, но и в простоте своей хороша; как будто весь человек в нашем поселке для нее соединялся в одного советчика и друга, и она жила под надежной охраной.
XV. Большая дорога
Не так давно бывало, какой-нибудь немудрый старик с прежними замашками схватит на базаре воришку и вгорячах начинает тузить его по-старому. Приходит милиционер и почтенного старика за истязание мальчика уводит с собой, а вокруг пляшут, как черти, другие воришки и показывают плененному старику языки.
Тогда общественное мнение всего базара резко раскалывается на две части: кто стоит за старика, выходит – он за прошлое, кто за мальчишку – за будущее.
Но разве в старике драчуне наше прошлое или в воришке базарном наше будущее?
Много за двадцать шесть лет советской власти наслушался я таких споров, и, признаюсь, я, сам старик, соблазнялся нашим далеким старым временем и, жалея окруженного дерзкими мальчишками старика, со стесненным сердцем вспомнил своего дядю Ивана Ивановича. Был я тогда тоже маленький и шустрый мальчонок и раз вижу, седой этот старик, мой дядюшка, сидит на камне и покуривает из длинного рыжего тростникового мундштука. Он приласкал меня, а я воспользовался его добрым расположением и говорю:
– Вы, дядя, затягиваетесь, когда курите?
– Конечно, – отвечает, – затягиваюсь. Без этого не куренье.
– А что, – спрашиваю, – наверно, это очень приятно – затягиваться?
– Попробуй, – говорит, – на, затянись.
И подает мне мундштук. Я безпамяти от радости спрашиваю:
– А можно в нос выпустить?
– Конечно, – говорит, – можно, затянись поглубже во весь дух и выпусти в нос.
Тогда затянулся я, и закружилась у меня сильно голова, и начало меня изнутри всего выворачивать, а когда стал я в себя приходить, дядя мне опять мундштук подает.
– Ну-ка, – говорит, – затянись еще…
– Нет, – отвечаю, – спасибо тебе.
И седой этот дядя мой, настоящий мудрец, как ни в чем не бывало покуривает и с доброй улыбкой своей меня поглаживает по головке.
Так этой добротой своей и незаметным для меня наказанием направил меня старик на всю жизнь и сердечной мыслью своей связал два поколения: его и мое. Теперь я, сам старик, часто поминаю добром своего дядю Ивана Ивановича.
И когда слышу теперь на базаре обычный спор старого с новым, начинаю разбираться в себе и понимать, почему этот спор.
Мне представляется большая наша прежняя гуртовая дорога, и по ней во всю ширину ее люди бегут куда-то вперед и спешат друг перед другом. Никому нельзя в этом движении остановиться и оглянуться на прошлое. Кто стал, тот и остался навсегда верстовым столбом.
Только я, кажется мне, какой-то не как все: в моей власти и бежать со всеми вперед, и остановиться отдохнуть, и поглядеть немного назад.
И так я останавливаюсь, оглядываюсь и узнаю назади лица знакомых людей, и среди них очень хороших, вроде как этот дядя мой Иван Иванович. И так жалко мне их всех, и так хочется мне им всем помочь.
А когда после этого погляжу в будущее, куда все бегут, то, конечно, отстаю, вижу всех взад, и ничего ни о ком еще сказать не могу. Потому именно, что не могу их догнать и в лицо заглянуть.
XVI. Солдат в печке
Когда наши все ушли на войну, я остался один. В то время я уже не служил, а определился на пенсию. Казалось поначалу – не миновать мне участи верстового столба при дороге, но вот сила жизни отрывает меня от лица прошлого и заставляет обочинкой тоже трусить, как могу, в будущее со всеми вперед.
Когда все ушли, я, старый слесарь, взял себе добровольно нагрузку следить за участком нашей узкоколейки, перевозящей торф в город на фабрику. Этим посильным трудом я и достигаю того, что хоть не стою на месте.
Ранним утром, чем свет, выхожу я на линию с винтовкой за спиной и молоточком постукиваю по рельсам. Там подтяну болтик, там навинчу ослабевшую гайку. По сторонам возле осушительных канав разрослись буйные кусты, почти непроходимые, и особенно в оврагах, через которые переброшены мостики. Тут возле мостиков я спускаюсь вниз и осматриваю все очень заботливо, сам поглядываю в кусты и винтовку на плече всегда чувствую.
После тревога моя оправдалась. В одном таком овраге в кустах поймали настоящего диверсанта. При нем была даже радиостанция со всеми принадлежностями дальней передачи на короткой волне.
Так вот, с первых же дней войны каждое утро иду я по линии, постукиваю своим молоточком по рельсам. И в тот же час по уговору нашему из города выходит навстречу мне Мирон Иванович, тоже дорожный мастер, моих же лет доброволец, такой же неугомонный старик. В полдень на полпути мы с ним сходились на разъезде и отдыхали. К нам покурить всегда присоединялся будочник. На лавочке в его садике мы обыкновенно и сидим, покуриваем, а на хворосте, на большой куче, усаживаются отдыхать все прохожие.
– Ну, что сказали по радио? – спрашивает меня обыкновенно Мирон Иванович, или я его спрашиваю.
– Да вот передавали… – И начинается наша передача, а старухи эти разные с хвороста присоединяют свои толкования и даже пророчества. И потом уже, как сказку из нашего материала и своего толкования, разносят по деревням.
Так было раз, на обычный вопрос: «Когда война кончится», – мы с Мироном Ивановичем подумали на тысячу девятьсот сорок второй год и вслух об этом сказали:
– Сорок второй год обещает быть решающим.
– Верно, верно, – ответила одна женщина, – намедни мы ехали по железной дороге из Ярославля на Берендеево, и какого-то гражданина в нашем вагоне прихватили, что без билета он едет, и заставили платить вдвое.
Гражданин был, по всему видно, хороший человек, все в вагоне поверили: билет потерял. Но, конечно, кондуктору нельзя, как нам. «Ищи, – говорит, – лучше, а нет – плати штраф». Нечего делать, пришлось платить, и не хватило у него денег всего трех рублей.
Мы было хотели собрать ему, но тут вмешался маленький лысый старичок с белой бородкой.
«Зачем вы собираете? – говорит белобородый, – не надо. – И растерянному гражданину приказывает: – Эх ты, слабое сердце, чего ты пугаешься, соберись с духом, вспомни: у тебя в штанах в заднем кармане сто сорок шесть рублей шестнадцать копеек».
После этих слов растерянный гражданин весь всполохнулся и за карман, и мы все с места сорвались, и все были свидетели, и все считали: копейка в копейку нашлась, как сказал белобородый старичок.
Тогда военный в большом чине заявляет властно:
«Не может быть!»
Мы за старика:
«Как не может быть – все видели».
«Ничего не значит, – отвечает сурово военный, – это он морочит. Вот мой бумажник, пусть скажет, сколько в нем, тогда поверю».
«А ты сам не знаешь, – отвечает старичок, – сколько у тебя денег. Скажи мне сейчас, сколько у тебя, а я тебе после свое скажу».
«В бумажнике у меня, – отвечает военный, – три тысячи двести семьдесят рублей».
«Неверно, – хихикнул белобородый, и такой сухонький, живой, даже подпрыгнул от радости. – У тебя три тысячи девятьсот восемьдесят пять рублей».
Принялись считать, и вышло точно, как у белобородого. Тут мы все забыли, и военного, и деньги его, и не видели, как он принял слова старика. Все плотно его окружили и в сто голосов задали ему свой вопрос:
«Когда война кончится?»
И он ответил точно, как вы говорите:
«В сорок втором году».
– Ну, это сказки, – перебила женщина-башмачница из Талдома, убежавшая из-под немцев. – Я хорошо знаю этого старика, он наш сапожник, шьет детские гусарики. Ты ведь не сама все это видала?
– Как же, я сама из Ярославля с ним ехала, только в это время я по нужде из вагона вышла, а кума все слыхала и мне пересказала.
– Ну вот! а я, милые мои, своими ушами слышала и своими глазами видала. Солдат один у нас проходил через деревню Ахтимнеево, просился ночевать. А мы ему:
«Сделай милость – переночуй одну ночь в кривой избушке». И рассказали ему, что в этой пустой избушке на краю в полночь под праздник всегда слышится служба и пенье.
«Завтра воскресенье, – сказали ему, – вот бы потрудился для общества, переночевал бы в избушке, а то мы, деревенские, боимся».
«Согласен», – ответил солдат и, как смерклось, пошел ночевать.
Ложится он в печку, закрывает чело железной заслонкой, в дырочку смотрит и ждет. Лежал, лежал – да и заснул. В полночь просыпается и видит: стоят посреди избы три гроба, крышки на них закрыты, а вокруг ходит поп в полном облачении, со свечой в руке, и службу совершает. Кончив службу, поп обернулся к печке и говорит:
«А ты, служивый, что в печке сидишь? – вылезай».
Солдат, ни жив ни мертв, выходит, и поп снимает перед ним крышку с первого гроба.
«Гляди!» – говорит.
Смотрит солдат, – а во гробе полно змей, и все они вьются и шипят. Снимает поп крышку со второго гроба, а в нем полно до краев крови, и от крови пар идет. Снимает поп крышку с третьего гроба, а в нем полно доверху свежих цветов.
«Первый гроб, – сказал поп, – это год сороковой: весь год змеи шипели и вились. Второй гроб – год сорок первый: война, а третий гроб с цветами – год сорок второй: война кончится».
Рассказ о гробах, конечно, всех поразил, и только та женщина, с рассказом о всевидящем старичке, заметила промах башмачницы.
– Ты обещалась, – сказала она, – нам такое рассказать, что своими глазами видала и своими ушами слышала, а теперь говоришь как?
– Говорю, – ответила башмачница, – как сама своими ушами слышала от самого солдата.
– Ты – от солдата, а я – от кумы. Чем же твой рассказ моего лучше? Да и солдат-то твой в печке заснул, и все ему это приснилось.
XVII. Огненный змей
Конечно, лишнего мы старались ничего не говорить, но дела наши на фронте долгое время, до московского перелома, были такие, что это лишнее само собой выходило и везде разносилось, как слух.
Заметив, что каждое слово наше перевирается старухами с хвороста, мы с Мироном Ивановичем, пока курили, говорили больше о белых мышах, – он их разводил для научных учреждений и зарабатывал хорошие деньги. А когда нам расходиться, то или я его за рукав, если что знаю, или он меня дернет, и мы отходим в сторонку и шепотком передаем друг другу не только то одно, о чем узнали по радио, а что и к нам самим пришло по слуху «из самых верных источников».
Мало-помалу блеснуло нам, старикам, почему эти слухи разные и, бывало, очень резкие и не по-деревенски осмысленные больше приходили со стороны нашего совхоза, чем из города. С этой догадки нашей и началось все распутываться изо дня в день.
Когда все нити нашей такой разведки сошлись на одном человечке и только бы его вот завтра взять, вдруг ночью с площадки нашего совхоза высоко взлетел огненный змей. Глянул я в окошко, и как раз в эту минуту добежал кто-то до нашей колокольни, схватил за веревку и забил в набат.
Только уж когда я до реки добежал, ясно определилось, где был пожар: горел особняком стоящий домик – радиостанция, где как раз и жил тот человечек. Пока налаживали пожарную машину, домик сгорел дочиста. Конечно, хватились в первую очередь радиста, но даже костей обгорелых найти не могли. Так вредный человек пропал, будто провалился под землю.
С тех пор как кончилась наша радиостанция и радист бесследно пропал, те недобрые вести, о которых я говорил, прекратились, на отдыхе у разъезда мы больше не волновались, мы говорили о белых мышах, а старухи – о том, что будто бы в каждую избу через трубу накануне похоронной влетает огненный змей.
Признаюсь, не люблю я этих деревенских чудес, и больше из-за того, что жизнь понимаю чудесной даже в мельчайшей капле своей. А то что это за чудеса, ежели даются легко каждому, кто без мысли ставит ухо свое навстречу всякому слуху.
Может быть, всему началом был именно тот огненный змей, поднявшийся вверх от пожара на радиостанции. Может быть, кому-то после змея наутро пришла похоронная, а та женщина, обезумев от горя, сплела, будто именно к ней и прилетал огненный змей. А еще, может быть, у кого-нибудь загорелась сажа в трубе, и тоже пришла похоронная, и вот оно уже заплелось так, будто в избу перед ужасной вестью через трубу всегда влетает огненный змей.
Мало-помалу до того в этого змея уверились, что стали ссылаться на него при всяком случае. Придет похоронная – и всегда находится такой, кто накануне видел, как в этот дом влетал огненный змей. Даже люди, ни в бога, ни в черта не верящие, змею этому поверили и при разговоре таращили глаза еще пуще, чем совсем неученые.
Конечно, будь время полегче, можно было бы посмеяться над суеверием, пустить стрелу насчет бабьей души в одиночестве, но разве хватит духу шутить, когда на твоих глазах огненной стрелой пронзенная в душу корчится в страданьях женщина.
Тогда и то радостно, что есть на кого хоть вину-то свалить.
Так пусть уж и останется это за правду, будто огненный змей влетел в тонкое отверстие выводной трубы от времянки Анны Александровны, и на другой день принесли печальное известие, что Иван Гаврилович погиб смертью храбрых и после смерти награжден высокой наградой – орденом Ленина.
Мне случайно удалось перехватить почтальоншу нашу Аришу, когда она несла к Анне Александровне похоронную, и по любви своей горячей к покойному взял на себя тяжкий труд сам лично сообщить ей весть об ужасном несчастье. Со слезами на глазах, обняв ее, начал я:
– Приготовьтесь, Анна Александровна, беда пришла!
Ни слезинки у нее на глазах, ни огненной вспышки лица, только немые слова лучами своими вошли в меня, как, бывало, тайно наделаешь чего-нибудь скверного и виноватой улыбкой хочешь задобрить свою мать, а она, все понимая, без слов и улыбки с упреком глядит на тебя.
– К чему, – отвечает, – вы меня приготовляете? Я не маленькая и ко всему на этом свете себя приготовила. Знаю и сейчас, что вы хотите мне сказать. Помолчите немножко, – и ушла к себе в комнатку, и сквозь щелку неприкрытой двери был виден только огонек.
Стою со стесненной грудью и дожидаюсь. Смотрю на огонек и вижу свой далекий, детский: старуха на печке сидит, греется, зевает, крестит рот при зевке, самая простая старушка. А против нас в уголку огонек дает разные отражения на окладе, и, может быть, от этого лицо Матери над младенцем такое скорбное, так жалко ее, так за сердце хватает, отчего – непонятно.
– Бабушка, отчего мне так жалко?
– Ну как же, дитятко, не жалко, видишь, на руках-то у нее деточка, и как же ей вашего брата не пожалеть? Деточка ничего-то не знает, глазенки у него глядят, как цветики милые – радость! А она, скорбящая, видит, как на деточку точит нож злодюга немилосердный.
– Это Кашей?
– Ну да, я же тебе сказывала, Кащей точит нож, а скорбящая от него хоронит свое дите.
– Куда же схорониться-то?
– Ну, это как ей удастся куда. А только, бывает, и схоронит.
– А сколько у нее детей?
– У нее все вы свои.
Так вот и осталось в душе навсегда с того времени, что пусть оно и есть Неминучее, но у родной матушки своей как-то можно от него схорониться. И еще крепче прижимаешься к матери.
Вот это самое знакомое с детства узнал я на лице Анны Александровны, когда она вернулась ко мне с детишками и твердо сказала:
– Говорите, что знаете, сразу.
Все выслушала, будто все хорошо знала вперед. Придала большое значение посмертной награде, пенсии, и я сам вызвался сходить завтра же в город и оформить права.
Анна Александровна, понял я тогда, на всякую беду личную приготовлена вперед. Изредка я встречал таких людей и еще более молодых, чем Анна Александровна, и каждый раз грустно мне становилось за себя самого: вот бы мне свое время знать вперед, а то все живу-живу, долго так долго живу, и все еще чувствую: к самой-то самой большой своей беде далеко еще не готов.
XVIII. Зеленые листики
Часто говорят в народе, когда происходят большие изменения в жизни: «Поднять бы стариков!» А я думаю теперь, что, пожалуй, в этом-то и есть счастье долголетия, что научаешься сам поднимать своих стариков. По-моему, если ум и память сохранились и не задыхаешься уж совсем от боли сердечной, то своей собственной властью можешь поднять своих стариков или, проще сказать – поглядеть самому на все новое их прежними глазами.
Хорошо в этом вызывании стариков, что встают они без их ворчанья, обидчивости и жалоб всяких, а будто это вечно молчащие стволы деревьев поднимаются, и мы, нынешние, вьемся вокруг них или трепещем на веточках зелеными листиками.
Подумать только, какой я счастливый: десять таких замечательных стариков, русских великих писателей, лежат у меня на полках протягиваю к ним руку, развертываю книгу, подвязываю к ушам очки, и сейчас же я сам уже не старик, а трепещущий зеленый листик под солнечным лучом, принимаю через старый морщинистый ствол соки земли.
И опять берет меня грусть за то, что не знал вперед этого счастья долголетия, хотя в свое время и твердили мне, и самому приказывали твердить: «Чти отца твоего и матерь твою, и долголетен будеши на земли».
«Экое счастье какое, – думалось тогда, – жить без конца седым стариком!» А вот теперь оказывается, счастье долголетия не в том, что ты стар и сед, а что на тебе зеленый листик трепещет и ты эту прелесть только в долголетии можешь во всем совершенстве понять.
XIX. Фикус
Теперь, как о себе так вот раздумаюсь, становится понятным, почему это во время ужасных бедствий войны, таких унижений от голода и страха, жить людям хочется еще много больше, чем во времена полнейшего благополучия: каждый в эти ужасные годы, переживая великие бедствия, становится умным, как старый, и над ним в сокровенной мечте его светятся зеленые листики жизни истинно прекрасной.
И вот почему люди, наверно, стали много терпимей и милостивей друг к другу во время войны. Бывало, синичка не той лапкой щечку почешет, и заорут все вороны. А теперь не до того. Вот хотя бы взять в пример Наташу. Не ошиблась она в простоте своей – какая-то совесть у людей оставалась, все ей сочувствовали в беде и помогали ей советом в борьбе с пьяницей и безобразником свекром.
Кстати сказать, и правда была на ее стороне, ведь дом-то был ее, девичий, Артюшка в ее дом вошел, а не она в его. И сад редкостный при доме ее отец насадил, и – мало того! – когда в сороковом году хватил мороз в шестьдесят градусов и погубил у нас все сады, один покойник, Анисим Михайлович, мой братеник, догадался поднять в саду своем дым и тем спас свои яблоньки. А теперь дело дошло до того, что свекор Наташи потихоньку стал пропивать эти яблони: ночью выкопает, снесет куда-то, и в саду голое место.
Это все заметили, все дружно стали на сторону Наташи, и когда пришла бумага с фронта о том, что Артем пропал без вести, все советчики дружно стали уверять Наташу, что он и вправду пропал. Конечно, и ко мне прибежала, опять на лавочку села и опять плачет у меня на плече.
– Дяденька, родной мой, помоги, посоветуй!
– Что тут дяденька, – тебе каждый посоветует одно: пропал Артем без вести и понимай так, что пропал.
– Это я уже поняла, это мне все насоветовали, не в том теперь моя тайна.
Я понял, – новую тайну Наташину все уже знали и мало того: одобряли. И правда, раз уж яблони свекор стал пропивать, надолго ли хватит Наташе с ее тремя детишками отцовского добра? Так и я, и все мы согласно решили и, можно сказать, всем миром выдали Наташу за нового бухгалтера в совхозе нашем, за Александра Филимоныча.
Второй муж Наташи, хромой от рождения, оказался тем редкостным домашним хозяином, какие водились на Руси в большом числе издавна. Все, на что ни падает глаз такого хозяина, преображается, чего ни коснется рука – оживает. Обыкновенная наша неуклюжая печка русская у него покрылась белыми изразцами с синими цветочками и стала украшением комнаты. Собственными руками он оштукатурил стены дома, сложенные из тонкого леса, побелил: снаружи стало на домик хорошо глядеть всем, а внутри тепло жить хозяевам. Откуда-то достал огромнейший фикус, дерево наполнило собой всю спальню, оно вытеснило собой всю лишнюю мебель, стояло посреди пола, как новогодняя елка, верхушкой касаясь потолка. А еще он достал мичуринские яблони, подсадил на места украденных свекром и среди маленьких яблонек на черном пару поставил белые дадановские ульи.
На море страданий, по которому плыл наш корабль, этот маленький рай был как поплавок, означающий мелкое место. Корабль плыл по глубокому морю, и большинству людей было не до фикусов: никто не завидовал этому счастью.
Присоединитесь же, друзья мои, если есть еще у вас немного досуга, к моему чувству жизни во время войны. Не одну мне Наташу пришлось про себя судить: мне иногда было так при мысли об этом, будто привели на суд блудницу, чтобы побить ее, и каждый уже взял в свою руку камень. Только был один, кто не взял камень и раздумчиво сидел, склонив голову, и что-то тростью писал на песке.
– Ты-то, – спрашивают, – почему не хочешь бросить в нее своего камня?
И он отвечает:
– Если кто чувствует себя правым, пусть первый бросит.
Так и нас во время войны покинули добродетели благополучия, и, может быть, каждый в глубине души стал оглядываться в тревоге на ближнего: не пишет ли он и обо мне на песке страшную правду.
Присоединитесь же, друзья мои, к этому чувству жизни, несмотря на всю страшную видимость – войну. Эта видимость, как огромная скала, под которой тоненький бежит наш родник. И как он ни мал, а рано ли, поздно ли он всю гору размоет и мало того: превратит в плодородную землю.
XX. Озорная тропа
Все горе и все слезы наши, однако, только о том, что ручеек истинной жизни так медленно точит скалу, что опыта одного нашего личного не хватает и надо много жизней связать, чтобы начальное событие могло видеть свой прекрасный конец.
Вот почему, деточки, с такой любовью и держусь я своих избранных десяти мудрецов, сумевших связать собою столетия. Преклоняюсь перед великим усилием мудрецов, и когда благоговейно вхожу в их дело устройства связи между людьми и потом возвращаюсь к жизни нашего поселка, то каждое живое лицо вижу в какой-то тайной связи со всеми. Мне кажется, до меня кто-то все эти жизни связал. И – мало того! – всякое дело кажется мне прекрасным, если только оно ведет к любовной связи людей.
Вон и моя старушка плетет и вяжет кому-то чулки. И я, глядя на нее, подхватываю петельки, продеваю основу и плету себе сказку о нашем поселке.
Гляжу на Милочку, свою любимую птичку, и ясно вижу, что нисколько она не глупее других, а если взять в ее быстроте, то и мудрец удивится, как это можно так сразу хватать все на лету. До ухода Алеши на войну она служила чертежницей, но вдруг ее почему-то заинтересовало электричество, и в один миг она сделалась монтером на МТС.
Мысль о том, чтобы сделаться монтером, пришла ей в голову однажды при случайной встрече с механиком на озорной тропе, и я думаю, именно вот затем-то она и пришла, чтобы Милочке каждое раннее утро ходить по этой тропе.
Озорная тропа эта шла у нас от самого нашего поселка через все поля совхоза и перелески. Не знаю, есть ли на свете где-нибудь, как у нас, такая красота полей, заблудившихся в наших бесконечных лесах!
Вышло это от давнишнего нашего природного обилия и беспорядка.
Какая-нибудь выпаханная бесплодная нивка была брошена, и когда вспомнили о ней, там уже лес стоит, трудный для корчеванья, – так и оставили. И стоит теперь среди золотистого хлеба зеленый прохладный островок, и грибы там растут, и птицы селятся во множестве, привлекаемые большими полями зерна.
Чем дальше идешь по тропе, тем чаще попадаются островки леса среди поля, и смыкаются близкие, и расходятся, пока наконец совсем не сомкнутся в глухой бор. Дальше в этом лесу идут, чередуясь, борины и моховые болота. На одной из первых борин стоит МТС, обслуживающая всю торфоразработку.
Тут-то вот на озорной тропе однажды и встретилась Милочка с новым механиком МТС, молодым человеком с поврежденной ногой на войне.
Был выходной день, и механик расставлял на бороздах согнутые прутики с петлями для птиц: перепелки бегали по бороздкам и, с размаху попадая в петли, их затягивали. Милочке очень понравилось, что механик, объясняя ей, как нужно ловить перепелок, иногда заикался и от этого вдруг краснел, и большие серьезные глаза его становились виноватыми.
Мало-помалу, по мере того как механик больше и больше увлекался ловлей перепелок, в перемычках его и заиканьях Милочка сама, как перепелка, стала попадаться в петельку и тоже краснеть. Раздосадованная этим смущеньем, чтобы насильно преодолеть его, она наконец прямо сказала:
– Вы всегда так заикаетесь?
– Не всегда, – ответил он, – я заикаюсь, когда кто-нибудь незнакомый смотрит мне в глаза. Я боюсь тогда, что он думает о мне дурно, и заикаюсь.
– Почему же непременно чужой человек должен смотреть на вас с дурной мыслью в голове?
– Оттого, что это страшно: чужой. Я тогда заикаюсь.
– А почему вы теперь со мной перестали?
Он покраснел и, чтобы опять не заикнуться, помолчал. Она же в ответ ему начала было что-то говорить и остановилась: покраснела. Но, пересилив себя, спросила:
– Вам не мешает это, что вы заикаетесь?
– Иногда мешает, – ответил он. – Раз выдавали у нас хлеб: черный и белый. Мне нужно было купить белого, я пришел в ларек, стал в очередь, и когда дошло до меня, поднимает продавщица глаза на меня: «Вам какого?» А я, как увидал эти глаза ее на себе, растерялся. «Белого? – спрашивает она, совсем уже злая, – или черного, говорите скорее, не задерживайте очередь».
Тогда я вдруг и перекинулся: «Если, – мелькнуло мне, – белый не сходит с языка, попробую по-другому». И вдруг отчетливо и без всякой задержки выговариваю: «Черного». – «Давно бы так», – сказали в очереди.
И вышла неприятность: пришел белого хлеба купить, а ушел с черным!
Услыхав это, Милочка принялась хохотать и долго не могла остановиться. Но она смеялась не тому, что заика поневоле купил черного хлеба вместо белого, а что в его глазах, и серьезных, и очень красивых, и умных, на одно мгновение мелькнула какая-то веселая мушка, и через это к ней перекинулось желанье хохотать до упаду, до слез.
– Вы, наверно, все выдумали? – спросила она.
– Выдумал, – спокойно ответил он.
И опять та смешливая мушка совершенной невинности мелькнула, и Милочка опять мучилась долго, и наконец они вместе пошли по озорной тропе в МТС, и Милочка ему, незнакомому Сереже, открылась:
– Я, Сережа, тоже постоянно выдумываю, и засыпаю с этим, и просыпаюсь: мы в этом с вами очень похожи.
Но это уж известно, что влюбляются люди друг в друга в одно какое-то единственное мгновенье, и часто из этого единственного мгновенья рождается целая жизнь. И когда дойдут до того, что кажутся себе оба похожи друг на друга, тогда все уж кончено: перепелка бежала, бежала по бороздке и вдруг затянула петлю.
Так вышло из этого только мгновенья, что Милочка выучилась электричеству, забросила черченье и перевелась на службу в МТС по электричеству при сборке тракторов и грузовиков.
Кончался второй год войны. Даже самые старинные люди стали как-то иначе относиться к событиям, происходящим на озорной тропе, как у Милочки. Одна очень древняя старуха даже и так говорила:
– Милые деточки, спешите, спешите пожить, это еще не война. Вот будет война, когда людей тряхонут, как яблоньку, и будет внизу только падалица, а наверху оклевыши. Тогда, если в какой-нибудь деревне увидят на заборе порточки – обрадуются: видно, тут еще мужичок живет!
XXI. Добрые вести
Одно время немец близко к нам подошел, и орудийная стрельба слышна была так, будто бой был тут где-то за лесом. С утра до ночи мимо нас проходили гурты скота. Часто случалось, погонщики останавливались возле нас ночевать, разводили костры, давали нашим дешево молоко, и разговоры у костров были часто всю ночь.
Случалось, у нас найдется чего-нибудь спиртного, а у них баранчик или козленок ногу сломает – вот тогда все повеселеют, и разговоры бывают смелее и оживленнее, и все больше о том, какие немцы и как они ведут себя с русскими.
Сам участвуя в этих ночных беседах у костра, я точил и точил на людях свои мысли. Мне казалось тогда, будто не прямо от людей слышу, а что ветер доносит слова, а я по ним что-то складываю.
Так близко подошла война, что и нам был приказ собираться и уходить подобру-поздорову. Совсем было уже и собрались, и только-только бы завтра скот выгонять свой, вывозить машины, имущество, как вдруг совершился исторический поворот войны. Тогда мы получили новый приказ: не только отменить эвакуацию, но усилить добычу торфа для нашей фабрики.
Прошло томительное время, и все определилось: не нас гонят, а мы гоним немца, и гурты скота опять днем и ночью обратно идут, и разговоры у костров были другие: все собралось в одну мысль, чтобы скорее выгнать врагов.
Здоровенная наша и приятная своим добродушием почтальонша Ариша теперь почти ежедневно получала от своего Степана открытку, – в начале: «Ангел мой, Ариша», – и в конце: «До скорого свидания, мой херувим!» К этой открытке Ариша приматывала содержание всех других открыток с войны и, раздавая на ходу, что-то выводила общее и так распространяла одни только добрые вести. Взятие Смоленска было решающим событием в жизни нашего поселка. Ариша получила письмо, что Степан лишился руки и вскоре прибудет домой. Через короткий промежуток времени Степан действительно явился домой, и для Ариши война кончилась: хозяин пришел.
Вот около этих-то чисел, когда хозяин вернулся к Арише, какой-то неизвестный нам друг убитого Ивана Гавриловича прислал открытку о том, что Иван Гаврилович на его глазах в атаке первый бросился в окоп и все за ним, но немцы отбили атаку. Иван Гаврилович, простреленный, упал у всех на глазах и остался у немцев. А теперь, когда взят был Смоленск, он оказался в живых, только очень измучен и даже почти что не в своем уме. «Адреса нашего, – писал друг Ивана Гавриловича, – не пишу: лежу в госпитале, а Иван Гаврилович сегодня выписывается и скоро сам к вам придет».
Прочитав это письмо, любопытная и легкобычная Ариша бросилась было к Анне Александровне, но скоро спохватилась: незачем ей делать крюку, лучше пойдет она своим обычным путем и по череду будет всем рассказывать эту дивную весть о покойнике: вдова уже больше года получает пенсию, а он вдруг и ожил…
Когда в этом шествии Ариша достигла со своим рассказом о живом трупе до Наташи, та вначале не поверила и воскликнула даже:
– Вот какие глупости ты рассказываешь! Была же ведь похоронная, а Анна Александровна почти два года пенсию получала.
– Получала, – ответила Ариша, – а на-ка, почитай. – И дала прочесть открытку.
Прочитав, Наташа вдруг что-то поняла свое и побледнела. Ариша, все еще опьяненная радостной встречей со своим любимым хозяином, не подумав, сказала в утешенье:
– Необоримая сила народа на войне, живых и мертвых, как же тут можно думать, чтобы все проходило без ошибок: много ошибаются. Вот в Хмельниках тоже сказывали: бондаря убили, а он пришел живехонек, в Желтухине о кузнеце пришла похоронная, а со временем и нашелся кузнец. Погодите немного, война скоро кончится, и к тебе хозяин придет.
Так и ушла Ариша, не подумав даже, какой нанесла она удар благополучию бедной Наташи! У нее ведь и так в ее счастье всегда сердце болело, и не выходили из памяти слова: «Помни, жена, пуля меня не возьмет».
Возможно, Ариша даже и подумала об Александре Филимоныче, втором муже Наташи, и даже мелькнуло ей: «Придет настоящий хозяин, этого выгонит, временного, поспорят немного и успокоятся, а нажитое все достанется, конечно, старому хозяину». Но, грубо бросив слова, не знала Ариша секрета Наташиной души.
Бывало, с таким приятным довольством рано утром до работы она ставила табуретку возле своего огромного райского дерева в спальне, этого ветвистого фикуса, и чистой тряпочкой вытирала пыль с каждого листа. Теперь же она вытирает и думает: «А ну, как придет!»
Ночью в тишине, когда только часы тикают, ей чудится, будто кто-то мерным шагом все идет издалека, все приближается. Стукнет в глухой час калитка от ветра, она вздрогнет, а потом долго не спит и, считая, чтобы заснуть, удары маятника, про себя в душе считает чьи-то шаги.
XXII. Хозяйки
Из дома в дом бежала новость, такая необычайная, будто встал человек, два года тому назад погребенный на поле сражения, оплаканный в семье, и теперь идет.
Ариша приходила в какой-нибудь дом, а там уже знали вперед и расспрашивали, и она читала письмо, и пока читала, уже кто-нибудь из мальчонков или случайных свидетелей сказывал на улице, и новость забегала вперед, и так шло до кузницы у реки.
За рекой никто еще ничего не знал, и пока шла Ариша, Анна Александровна спокойно чистила картошку за кухонным столом, и ей, по своему обыкновению, помогала Милочка: перебирала горох.
Женщины сидели одна возле другой. У одной горошинки с ладони, чистенькие, желтенькие, скатывались в кастрюльку, а сорные, расточенные червяком и маленькие, сморщенные, бросались в ведерочко курам на корм. У другой женщины под рукой картофельные очистки, свиваясь спиралькой, сваливались вниз, в лоханку, поросенку на корм.
– Тетя Аннушка, – говорила Милочка, – скажите мне, как вы думаете, есть тот свет?
– А как же, – отвечала Анна Александровна. – Только напрасно, Милочка, ты себе эту задачу взяла – перебирать горох пальцами. Возьми и водой налей: сорные горошинки все всплывут.
– Да не так-то уж и много осталось, – ответила Милочка, – переберу. Я к тому, тетя Аннушка, спрашиваю, что мил мне этот свет, и никогда мне так легко не жилось, и кажется, будто это навсегда, а тот свет у меня теперь, не как у всех, впереди, а назади. И так навсегда: все хорошее выйдет из этого света, а тот свет кончился.
– Да, я всегда так думала, что ты не любила Алексея Мироныча.
– Это неправда, я его и сейчас люблю, и даже очень, но то совсем другое – на том свете, а здесь я Сергея люблю для себя.
– А письма еще не было?
– Так и не было, но я знаю: он должен быть жив.
– Знаешь – и не тревожишься?
– Нисколько: я люблю того и другого, но только совершенно по-разному. И никто не может на меня обижаться.
– Я сочувствую тебе, Милочка, и вполне понимаю: люби этого, а тот, если действительно любит тебя, пусть перестрадает. Ему это будет к лучшему.
– А если не осилит?
– Ага, значит, все же тревожишься! Не бойся, Милочка, хороший человек твой Алеша, я его знаю: хороший человек от любви никогда не сделается неудачником. Это кто любит одного себя, делается неудачником, а кто действительно любит – тот всегда побеждает.
– Ну, тетя Аннушка, я горох кончила. Давайте буду помогать вам чистить картошку.
Обе женщины взялись вместе, и очистки спиральками стали падать из двух рук в одно ведро.
– Вот что меня удивляет, тетя Аннушка, – лепетала Милочка, – я ведь только по чувству понимаю жизнь и, бывает, предчувствую, но вы всегда все наперед знаете и все можете сказать вперед. Откуда это у вас?
– Милочка, – отвечала Анна Александровна, – ведь, по правде, ты не жена была Алеше, ты и не мать: ты и сейчас только невеста. Ниоткуда я ничего не брала, а я жена и мать. Будешь любить – будут у тебя детки: радости и горя хлебнешь, и все тебе тоже раскроется, и, как всякая мать, будешь богатая: все поймешь.
– Да, это вот правда, а что горя хлебнешь, страшно как-то думать об этом вперед: тоже так случится, как с вами, и останешься одна-одинешенька…
– Вот еще выдумала, да когда же это я была одна-одинешенька? Иван Гаврилович всегда со мной, и я надеюсь даже с ним встретиться.
– На том свете?
– Нет, на этом.
– Как же так?
– А очень просто! Сама увидишь: родишь деток, как я родила, будешь их любить, воспитывать. Только меньше думай об этом, меньше высказывайся, и постепенно тебе, как женщине-матери, сделается так, что все любимое будет жить с тобою, будто не умирало.
Так у них было, как всегда бывает у женщин, когда они дома по хозяйству работают, и нам кажется, будто это они только и занимаются, что чистят картошку, стирают белье или моют полы. Сызмальства слушал я, как они, делая что-нибудь, между собой друг другу лепечут о том, о сем, и мне думается, это меня научило сидеть часами весной, слушать лепет вод у весенних ручьев: не то слова, не то музыка, и как будто ни на что для дела не нужно, а представить себе жизнь без этого лепета, то какая же это жизнь!..
– Ну вот, мы и кончили, – сказала Анна Александровна, – теперь, как мы сговорились, Милочка, вот тебе тут рубашечки, тут штанишки: оденешь, умоешь. Вот примус и спички: Манечке свари манной кашки, у нее что-то животик, а Ване вот эти сапожки, если гулять без меня запросится…
Так все назначив Милочке, Анна Александровна оделась, приукрасилась и отправилась в церковь к поздней обедне. И только ушла, из Заречья прибежала Танюшка Назарова, часто помогавшая Анне Александровне по хозяйству, как и Милочка. Танюшка прибежала вся красная, запыхалась и прямо же Милочке скорей и скорей, как будто не успеет сама сказать и кто-то скажет другой, бросила:
– Хозяин идет с войны!
Милочка подумала на своего мужа: она его, про себя вспоминая, поджидала.
– Алексей Мироныч? – довольно спокойно спросила она.
– Какой Алексей, – ответила Танюшка, – Иван Гаврилович письмо прислал, сейчас Ариша принесет: скажите тете Аннушке, а мне надо скорей бежать в ФЗУ.
И убежала. А Милочка, пока не пришла Ариша, Танюшкиным словам не придала никакого значения: мало ли чего наврут дети. И продолжала думать о словах Аннушки, удивительных и необычайных.
Не успели еще ребятишки пробудиться, как Ариша, пылающая, как печь, от радостной новости, передала ей письмо и тоже сказала:
– К Аннушке хозяин идет.
Милочка прочла, и ей стало как во сне, когда бывает, под тобой пол покачнется.
И ей, как и всем, Ариша говорила одни и те же слова:
– Вроде как с того света идет…
XXIII. Петров день
Немножко только тем было в Петров день на старое не совсем похоже, что колокола не звонили: в тяжкие годы первого строительства колокольный металл пошел в индустрию, точно так же, как при царе Петре шел на пушки. Остался на колокольне только один маленький колокол, чтобы звонить в него, когда случится пожар или какая-нибудь другая беда. Но и без колокольного звона нищие почуяли праздник и, конечно, первые приковыляли. Вспомнился мне тут, глядя на них, мой неуемный друг Алеша, предлагавший нам накануне войны понимать милостыню как необходимость каждому заниматься науками экономическими. Признаюсь, что и у меня не лежит к нищим душа и жалость эту в себе не люблю, и никогда милостыни не подам, пока не встречусь с теми глазами, какие были у одного старика, когда мне было семь лет. Помню, этот старичок прощался с моим дедушкой, и я спросил его потихоньку, куда он уходит. «В нищие уходит, – сказал дедушка, – хочет душу спасать». Непонятна мне тогда была радость в глазах старичка, и только уж, когда сам постарел, стал узнавать эту радость в глазах немногих нищих, и как только встречу это, так скорее тянусь рукою в карман. И тогда радуюсь сам, а когда из жалости приходится дать, то все как-то стыдно…
Всех, конечно, подчистила война, кто имел лишнее из одежды – износил, а кто – променял. Но к годовому празднику в Петров день приоделся и тот даже, кто все променял, и так народ чистый, праздничный из разных деревень, близких и далеких, все подваливал и подваливал, и тех, кто раньше пришел, как мы с Анной Александровной, оттеснили вперед, а последние даже совсем не вошли и собрались возле церкви на кладбище.
Рассказывают, сам я, конечно, видеть не мог, показался в полях какой-то нищий странного вида, в одной руке у него была шапка, в другой – большой посох.
– Монах какой-то размонашенный, – сказал один на кладбище.
– Мало ли их! – согласился другой.
– Никакой не монах и не поп, – сказал третий, – видишь – пояс на нем военный и манерка на поясе.
Так думали-гадали на разное, а когда странник подошел к церкви, то стал на колени и начал кланяться, как иногда нищие, чтобы привлечь внимание милосердных людей. Но никогда не мог бы нищий так долго и так горячо молиться с целью привлечь себе милостыню. Нет, он молился, ни о ком вокруг не думая и забывая себя.
Шапка его лежала на земле, может быть, не для милостыни, а только чтобы в руках ее не держать. Но люди, принимая его все-таки за нищего, бросали что-нибудь в шапку. А потом, когда кончилась обедня, тут как повалил народ, и как увидали такого нищего, распростертого возле паперти, то все начали, у кого что было, класть ему в шапку.
Когда шапка переполнилась деньгами и вокруг нее стало сыпаться на землю, кто-то сказал ему:
– Куда это ты себе столько набрал? Только тут чудесный нищий как будто обратил на деньги внимание и ответил:
– А я, батюшка, не собирал: так пришлось.
После того он умял деньги в шапку, доложил все, что упало, и начал наделять этими деньгами нищих у паперти, раздавать их направо, налево, кому сколько придется.
– Что же ты себе-то ничего не оставил? – спросил его опять тот любопытный человек.
– Мне, дорогой мой, – ответил нищий, – самому ничего не нужно: я ведь домой пришел.
Вот тут-то и я подошел и почувствовал на себе те самые глаза, когда у меня сама рука подает, и я сам поднял свои глаза, и мы встретились, и я услышал, кроме того: «Я домой пришел», – тут сразу покачнулась душа во мне.
– Ты, – спрашиваю, – Ваня?
– Я, – говорит, – Алексей Михайлович, я, дорогой.
– Иван Гаврилович! – закричали разные голоса.
И тут вышла Анна Александровна из церкви.
Ни слезинки ведь не уронила Анна Александровна, когда провожала на войну своего Ивана Гавриловича, ни слезинки она и тут не пролила, но теперь больше сил не хватило: сразу вся побелела и пошатнулась. Мы ее подхватили и на руках домой принесли.
XXIV. Мой друг
Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит».
Так точно и о всем живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: вот оно растет, так оно цветет, здесь умирает.
Но пришло к нам небывалое, чего не снилось никому на свете, и ни с чем, что было в веках, нельзя сравнить и охватить мыслью. Откуда же мне-то теперь взять слова?
Так лучше я не буду сушить душу пустыми словами и не буду людям, как маленьким детям, варить камешки и уверять их, что это горох варю, и они бы поспали, пока я достану им настоящего хлеба. Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу: мое молчание есть моя правда.
Пробовал я начать повесть нашего времени с идеалом в душе летописца Нестора и скоро потерял свою мысль в прошлом. И опять нашел я свою мысль в идеале героя на льдине, но теперь чувствую: герой мой на льдине – уже не герой нашего времени, и сердце мое к нему холодеет, и мысль теряется.
Не герой на льдине теперь мой идеал, а мой друг, никому не известный солдат на войне. Все на свете повторяется, но жизнь его не повторится: нет, такого, как он, не было и не будет. Вот он ушел навсегда – и мы, близкие, смыкаем руки в кругу и дело его берем на себя.
Произношу эти слова: за жизнь моего друга – моя жизнь, берите ее!
И, сказав это, чувствую, мне возвращается словесная сила, и я опять могу продолжать повесть нашего времени.
XXV. Голубые цветы
На полях, голубея, зацветал лен. Рано утром Милочка шла одна по своей озорной тропе. Перейдя поле, на лугу она встретила своими голубенькими глазками маленькую красную гвоздичку и очень ей обрадовалась. Ей представилось, что у диких несчетных цветов на лугу, тоже как и в садах, есть свой садовник, что он, конечно, любит все свои цветы, но сразу на все посмотреть не может. И каждый безвестный цветок, на который он посмотрит, знаком ему и кажется лучше всех.
Вот сейчас он посмотрел на красную гвоздичку, и она для него сейчас лучше всех. Так хозяин любит все цветы, но каждый цветок любит больше всех. Поймав в себе эту мысль, Милочка, чтобы проверить ее, перевела глаза с гвоздички на незабудку, и вышло точно, как она думала: незабудка ей представилась лучше всех, а после незабудки тоже так анютины глазки.
«Вот и я такая же, – думала Милочка, – как эта гвоздичка, для всех ничтожная, а Сережа меня заметил и любит больше всех, и он тоже так, дчя всех какой-то заика, а я в нем люблю даже и то, что он заикается. Пусть же я буду гвоздичка, а он голубой василек».
При мысли о голубом васильке ей вспомнилось что-то смутно, как будто она видела что-то голубое во сне. Но как только она сделала усилие над собой вспомнить сон, в памяти будто ящик задвинулся, и все исчезло.
«А может быть, – продолжала думать Милочка, – и каждый человек может сложиться с другим в одного, как мы ело/пились с Сережей».
Милочка, встретив в себе такую мечту, громко засмеялась и даже всплеснула ладошками, и ей стало от радости тесно оставаться в поле одной, нарочно оглянулась назад, не догоняет ли ее Сережа. Вот бы теперь ему это сказать.
Но Сережа еще не выходил на озорную тропу, и Милочка найденную удивительную мысль продолжала развивать в одиночку.
«А если, – думала она, – в любви мы складываемся в одного человека, то вот почему, значит, когда полюбишь, то все люди приходят к тебе как хорошие, и не то что люди, а даже и цветы, и деревья, и птицы, и животные, и солнце, и месяц, и звезды – весь мир в это время глядит на тебя и тоже весь по твоему примеру хочет сложиться в одно».
В это время Милочка незаметно для себя перешла с луга на поле голубого цветущего льна и, увидев вокруг себя все голубое, вдруг вспомнила сон: ей этой ночью привиделся Алеша, и так ясно, так отчетливо, в сатиновой голубой рубашечке, каких у него никогда не бывало, и ворот на рубашке-косоворотке был отстегнут: никогда косовороток он не носил, но тут ему это очень шло.
«Так вот отчего, – подумала Милочка, – мне тогда он все был как-то не тот, и, значит, я его не любила: ему не хватало голубой сатиновой косоворотки. А когда я теперь полюбила Сережу, то, конечно, я и его люблю: он такой хороший в голубой рубашечке, он мне теперь, как ребенок мой собственный».
Так она шла полем, и всюду сквозь желтую зелень глядели на нее одинаковые и бесчисленные голубые цветочки.
Незаметно для нее догнал ее Сережа, и они вместе пошли.
– Сереженька, – сказала Милочка, – я сегодня ночью сон видела, и забыла, а когда вошла в лен, то вдруг вспомнила: голубой лен мне напомнил голубую сатиновую рубашку, каких никогда не бывало, и на голубом было лицо Алеши, измученное, и глаза его прямо на меня глядели…
– С упреком?
– Напротив, он так любовно в жизни никогда на меня не глядел; если бы он хоть раз в жизни так на меля посмотрел, так я бы, наверно, тебе не досталась.
– С ним бы жила?
– Нет, наверно, ни с ним, ни с тобой… жила бы для всех, как садовник; он любит все цветы и каждый больше.
И она подробно ему рассказала все: и как она красную гвоздичку нашла, и как тогда ей каждый цветочек лучше всего показался, и потам из всего – из людей, цветов, птиц, животных – сложился Весь человек.
– Это все я хорошо знаю, – ответил Сережа, – я часто думал об этом, только не знал, что о такой мечте можно, как мы с тобой говорим, кому-то сказать.
– Удивительно все у нас с тобой вместе складывается, мы с тобой необычайно похожи! И так они пришли в МТС.
XXVI. Странник
Человек в лесу, похожий на тень, идет, шатаясь, от дерева к дереву. Сил у него только, чтобы не спеша, с передышкой у всякой полянки, переставлять свои ноги. Душа его свернулась, воображенье и память оставили его совершенно, и глубокое состраданье к нему вызывает у меня в памяти задорные слова моего молодого друга: все понять, ничего не забыть и ничего не простить. Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека срывает с места, я наконец начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова «не мир, но меч», – и добродетель прощения и забвения оставляю за собой, как пережиток детства.
Третий раз уже этот странник бежал из плена, и теперь, пожалуй, он больше бы и не решился: так он был слаб и так ясно чувствовал, что жизнь не стоит усилий. Но в последний раз пленным бросили лошадь, как собакам. Люди терзали сырое мясо. После этого их вовсе забыли, и так пришлось куда-то идти…
Накануне была метель с сильным ветром, пурга залепила деревья. Когда из-под низкого темно-серого неба мало-помалу начал исходить утренний свет, в лесу не было, как всегда на рассвете, что свет обнимает собой темный лес. Теперь тот утренний свет падал на белые от свежего снега деревья, и рассвет, как отсвет, начинался внутри леса. Казалось, что лес светил сам от себя.
Так не часто бывает, и даже привычному бродяге это покажется странным. Но привычный, увидев, вспомнит свои метели в лесу и поймет: так бывает. Этот странник не глядел на небо, а только вперед, и там он увидел на снегу тень от дерева и тогда только поднял вверх глаза. Там наверху он искал по старой привычке причину тени. Но не было и месяца, а тень была.
Человек долго стоял, видимо делая усилие понять явление света внутри темного леса. Пока он так стоял, не двигаясь вперед, может быть, из осторожности, прошли те немногие минуты внутреннего рассвета в лесу. Когда общий свет вошел в лес, стало обыкновенно, и странник, опираясь на посох, опять пошел потихоньку от дерева к дереву…
В утреннем свете борода, и серое рубище, и шапка сливались с темными частыми стволами деревьев, кустами можжевельника, и белый, как снег, кружочек лица, казалось, висел в воздухе, и на этом кружке были, как два фонаря, два большие человеческие глаза, и каждый серый глаз был с красной каемочкой. Похоже было, будто вот эти висящие в воздухе два глаза и есть все, что осталось от человека: глаза эти движутся между лесными стволами, перемещаются, очень редко моргают, и никто бы не мог сказать, на что они смотрят и что они видят.
Так бывает, простреленная дикая козочка-косуля пока бьется, то все глядит вперед себя такими прекрасными живыми глазами, и со страхом ждешь, что вот она умрет и чудесные глаза перестанут глядеть. Но она умирает, а глаза все так же продолжают глядеть, и от этого становится еще тяжелее тому, кто стрелял: мертвая, все кончилось, а глядит, как живая.
Вот отчего, наверно, у покойников закрывают глаза, – понимаю теперь, как подумал о дикой козе. Открытые глаза покойника в чем-то упрекают живых, и я думаю, так оно и есть: какой живой не застыдится жизни своей при покойнике. Есть, есть этим большим глазам в чем нас упрекнуть, и жутко живому встретиться в лесу с такими глазами…
Глаза оросили, чтобы живой человек их закрыл.
– Стой! – крикнул из-за деревьев невидимый человек.
Глаза остановились без всякого выражения страха и просили одного: их закрыть.
Невидимый человек все понял, и дуло винтовки опустилось.
На вопросы вооруженных русских людей странник долго молчал, как будто вспоминал, потом отвечал разумно и ясно. Партизаны много встречали таких, и допрос был недолог.
Тогда уже, когда лен зацветал, человек вышел из госпиталя и стал подходить к родным местам, и, может быть, тут только впервые глаза его сосредоточились и заметили ранним утром, как сложенные на ночь лепестки голубые льна раскрывались и все поле голубело.
А когда он вечером подходил к дому, на глазах его на этом родном поле голубые лепестки свертывались на ночь. Было уже совсем темно, когда человек остановился перед своим домом и постучал…
XXVII. Чёрный дрозд
…Домик, где жила Милочка, был точно такой же, как и все недостроенные домики в нашем поселке. На эти домики легла тень судьбы, разводящей начала с концами: началось и остановилось, а кончится после войны, когда все переменится и мы сами будем другими.
Этот домик без наличников на окнах, с новой крышей из дранок, но без трубы, с разделанным и опять зарастающим садом. Домик вместе с другими домиками поселка нашего «Ключ правды» говорил простым языком своим о войне: всюду пни торчали, всюду стружки валялись, щепа, кирпич и всякий строительный хлам. Но внутри домика Милочки наперекор всему было и светло, и чисто, и наивно-уютно. Все помещение разделяла не стена, а золотистая занавеска, очень подходившая к струганым смолистым стенам. Милочка сделала эту занавеску-ширму из деревенского холста и сама окрасила его акрихином – желтым лекарством, припасенным еще с мирного времени на случай борьбы с малярией, свирепствующей в местах торфяных разработок. Вместо стульев были огромные чураки с сиденьем, украшенным годовыми кругами дерева, а внизу – морщинистой корой. По ту и другую сторону занавески стояли две тахты из ящиков, покрытых сенниками и тем же акрихиновым холстом, по углам – тумбочки из тех же пней с горшками разных цветов, выросших в комнате за два года войны. Всюду, перебегая, перекрещивались половички на чистом полу. На стене у одной тахты висело охотничье ружье Алексея Мироныча.
Милочка сидела на золотистой тахте и сматывала в клубок нитки. Против нее на чураке сидел ее Сережа с пасмой ниток на руках. Ему трудновато было подравнивать левую испорченную на войне руку к правой, хорошей, но он как-то исхитрялся и виду, что ему очень неудобно, не показывал. При малейшей ошибке или просто мелькнувшей неуверенности в том, что выйдет у него как следует, в чутких его глазах, как зыбь на воде, пробегала милая испуганность с готовностью немедленно повиниться. Милочка этим испугам сейчас же, как они появлялись, отвечала веселостью, и тогда глаза друга ее вспыхивали радостью. Это была пара милая, всем на радость.
Удивляет меня всегда и радует, что если такая пара появляется в природе, то все разные птицы, зверушки, цветочки, и ароматы растений, и все прекрасное соединяется в одно и служит любящим и день и ночь: днем поет жаворонок, ночью поет соловей.
Да вот и я сам, как подумаю о счастливцах, так будто превращаюсь в любимого мною певца вечерней зари, черного дрозда с золотым клювом. Когда уже от реки туман поднимается, сажусь черным дроздом на самый верхний пальчик высокой ели и пою. Слышит ли кто меня – я не знаю, не для себя я пою, а управляю зарей: свистну по-своему – и все небо разделится на голубое и красное; на иной лад посвищу – и спустятся на красное синие кружева, и так, пока не станет вовсе темно, под свист моего птичьего язычка совершаются непрерывно служебные перемены в цветах.
Может быть, с высоты этой ели дальше видно, чем думают люди. Я свищу и зову любовно всмотреться в эти милые лица: их таких точно еще не бывало на свете, и они в первый раз так сложились. Скорее спешите обрадоваться, а то ведь и они, как эти цвета на заре, немного побудут, и переменятся, и уйдут навсегда.
– Сережа, милый, – говорит она, – толкни локтем окно, дай нам сюда больше воздуху.
Сережа попятился, толкнул локтем окно – и милые люди соединились с природой.
– Такая тишина, – щебечет по-птичьему Милочка, – мне кажется, я никогда такой тишины не слыхала, единственный поет певчий дрозд. Ты видишь его? Вон он, черный на красной заре.
– Вижу, вон сидит на верхнем пальчике елки, это черный дрозд с золотым клювом.
– А погляди, Сережа, как там у реки завертывается туман, будто кто-то большой курит и. дым пускает колечками.
– Это, Милочка, древний птичий бог сел покурить у реки. Ему теперь только и остается курить: самки его уже все сели на яйца.
– Правда, сели. Ну вот, и мы тоже кончили, смотри, какой большой клубок намотали. Как чудесно вечереет, подвинься к окну, давай немного перед сном посидим, помечтаем.
Оба сели к окну на один чурбан и осмерклись, как парочка кур на шестке.
– О чем ты думаешь, Милочка?
– Я думаю, – отвечает она, – что ты был прав: десять кур прокормить – нам нужно в месяц не меньше двух пудов зерна, а мы за полгода для себя едва достали три пуда ржи. Овес же еще труднее доставать. Давай кур променяем на масло и только двух курочек оставим себе для забавы: на двух у нас хватит зерна.
– Придется кормить трех, – отвечает он, – необходимо оставить себе петуха.
– Ах, как же это я про петуха совершенно забыла. Но, как думаешь, может, петуха овсом не надо кормить?
– А чем же кормить петуха?
– Картофельными очистками: ведь ему же легче жить, чем курам, ему не нужно яйца нести.
– Не все же в яйца, – отвечает Сережа скупой хозяйке, – не в одном этом труд. Раз я видел, как поет черный дрозд свою брачную песнь ранней весной: от усилия у него дрожит каждое перышко.
– Правда твоя, Сережа, я никак не могу отвыкнуть думать по-бабьи: все начинать от себя и проводить все через себя. Надо думать, как ты, по-мужски: смотришь не в себя, а на какого-то дрозда, и выходит правдивее и шире.
– Милочка, но ведь прежде, чем смотреть на дрозда, я тоже подумал о себе и свое собственное увидел в дрозде. Этому нам и нужно учиться у вас: смотреть на все через себя.
– А нам учиться у вас – смотреть правде в глаза. Нам бы нужно с тобой соединиться в одного человека.
Мало-помалу совершенно погасла вечерняя заря, черный дрозд прекратил свою песню и с высокого дерева, прежде чем улететь, последним свистом объявил ночь. Тогда древний бог, наказавший человека изгнанием, возвратил этим двум у окна свое благоволение и передал в их собственные руки продолжение великолепного творчества мира, прерванного непослушанием.
XXVIII. У калитки
Когда кончилась заря, и ночь наступила, и все улеглось спать в полной тишине, по радио передавали сводку информбюро, и в следующих за сводкой комментариях приводился страшный случай, когда в нашей батарее осталось одно орудие без прицела с единственным снарядом, и единственный уцелевший человек увидел, что танк «тигр» пошел прямо на него. В это время перед сном своим я принял это все на себя: будто это я с единственным снарядом напускаю на себя «тигра», и остается одна секунда, одно только мгновенье до того, как решится все: я или «тигр»…
Вот в это мгновенье громкий в тишине стук палки в чью-то калитку отвлек мою мысль сердечную в ее страшной борьбе с этим «тигром». И так, наверно, было у многих в поселке: каждый о чем-нибудь думал и каждого оторвал от себя этот стук, настойчивый, упорный.
«Не у нас ли это стучат», – подумала Наташа, встала с постели и поглядела в окно. Там чуть видна была своя калитка, и никого как будто не было: стучали не к ней, а скорее всего к Милочке. Новый муж Наташи крепко спал, и она, укладываясь рядом с ним на кровати под огромным фикусом, подумала о Милочке, что, может быть, это муж ее пришел с войны и стучится.
И только легла Наташа рядом со своим мужем, вдруг с новой силой раздался стук как будто не у Милочки.
«Возможно, – подумала она, – в темноте по ошибке туда постучался, а оттуда послали сюда».
И тут еще пришло в голову, что покойный муж, пропавший без вести, Артем, пришел и стучит… Она вся похолодела от страха и сказала себе с полной уверенностью:
– Это он!
И тотчас что-то сообразив, разбудила своего друга.
– Поди скорей, – сказала она, – погляди, кто там в калитку стучится, только хорошенько расспроси, не сразу впускай.
И как только он вышел, сама быстро вскочила, босая бросилась скорее к окну. Затем она и выслала нового мужа, чтобы не было стыдно и страшно, если старый муж сразу войдет в спальню на прежних правах.
Выглянув из окна, она сразу поняла, что это болезненный страх стучит ее сердцем и никого нет у калитки. Александр Филимоныч, вернувшись, определенно сказал, что это к Милочке стучат.
– Не муж ли это к ней вернулся? – спросила Наташа.
– Какой тут муж! Алексей Мироныч такой молодец, а это бродяга с палкой, в бороде.
– Борода могла в плену вырасти. Мы же все видели, какой из плена Иван Гаврилович пришел. Поди-ка, поди-ка еще, расспроси его получше, постучи сам к ней со стороны сада: она там спит.
– Так если это ее муж вернулся, – ответил Александр Филимоныч, – как же ему-то не знать, где постучать: он ведь первый рубил себе дом, и еще своими руками.
– Что ты говоришь! Вспомни, какой Иван Гаврилович пришел. Там, видно, человек совсем перегорает и приходит другим. Помнишь, как первые дни все мы думали, что Иван Гаврилович вовсе лишился ума. Поди-ка, поди, слышишь, опять этот стук…
От этих разговоров сон так разлетелся, что хоть вставай и берись за работу. Но Наташа, услав мужа, улеглась опять и, раздумывая, дивилась легкомыслию Милочки, хотя и вся разница в их положении была, что она получила бумажку о смерти, а Милочка не получала. Вся совесть Наташи держалась теперь на какой-то бумажке, и даже очень бы прочно держалась, если бы не это чудесное возвращение Ивана Гавриловича.
– Ну что, что ты видел? Говори скорей, – сказала она, когда Александр Филимоныч вернулся и спокойно стал раздеваться.
– Спрашивал я бродягу, – сказал он.
– Так это не Алексей Мироныч?
– Да какой там, – просто бродяга, и как мертвый дуб молчит. Я обошел дом, постучал в спальню. Милочка крикнула мне в окно: «Слышу!» – и я удалился. А когда прошел улицу и обернулся – бродяги возле дома не было.
XXIX. Голубой гость
Лукавый не искушал Милочку, она спала и не слышала стука. А Сережа, начитавшись взятого у меня Гоголя, видел, будто он, как Вакула-кузнец, в ночь под Рождество перекрестил лукавого и на пойманном черте мчится к царице за черевичками для своей Милочки.
Не самый стук разбудил Милочку, а одеяло съехало как раз в то время, когда постучали в окно, и через этот близкий стук она услыхала стук у калитки.
– Сережа, – разбудила она своего друга, – поди, милый, погляди, там кто-то к нам в калитку стучит.
И пока Сережа ходил и там с кем-то у калитки разговаривал, она, на сон очень крепкая, успела вздремнуть, и в короткий миг, как это бывает во сне, смешалось время, и она в миг один насмотрелась столько, чего в наше обыкновенное время не уложить и в сутки.
– Погоди, погоди, – пробормотала она вернувшемуся Сереже, – дай мне сон досмотреть.
– Милочка, – сказал Сережа, не обращая на ее просьбу внимания, – там пришел к нам человек ужасно усталого вида.
– Нет, нет, – ответила, не проснувшись совсем, Милочка, – это пришел прекрасный человек: у него голубая рубашечка из сатина, ворот отстегнут.
– Проснись, Милочка, какой там голубой, весь измученный человек, и слова ему из себя выжимать очень трудно. Но я понял с трудом: он просится ночевать.
– Пусти же его.
– Как пусти! Невозможно такого пустить. Я сказал: «Места нет». – «Как нет? – говорит, – у вас две комнаты». – «А ты, – спрашиваю, – почем знаешь?» – «Пустите, – говорит, – и покормите скорее». – «Картошки, – отвечаю, – я тебе принесу». – «Хоть картошки». – «А ночевать у нас не на чем». – «У вас на чердаке есть раскладная кровать, принеси мне ее». – «Ты почем, – говорю, – знаешь?» Молчит.
– А, кровать-то, Сереженька, – ответила Милочка, теперь совсем проснувшись, – действительно есть у нас такая на чердаке. Как мог он это узнать?
– Может быть, перед тем у соседей выведал.
– Соседи этого не знают, никто о кровати этой не знает. Ты, Сережа, поскорее зажги лампу. Дашь ее мне, а сам сними ружье: это очень может быть, к нам разбойник пришел. Я буду светить, а ты выстрели.
И пока Сережа зажигал лампу, снимал ружье, она вспомнила сон и вернулась к нему, к этому голубому свету, проникающему сквозь камень и сквозь железо.
– Нет, Сережа, это скорее всего не разбойник, я видела сон необыкновенный. Голубой сон перед чем-то очень хорошим.
В это время желтый свет керосиновой семилинейной лампы осветил комнату, дверь стала тихо отворяться, и непрошеный гость с палкой в руке медленно вдвинулся в дверь и на пороге остановился.
Все, что было темным в этой фигуре: шинель, борода, шапка – при тусклом свете керосиновой лампы слилось с тенями. На темном от всего человека оставался висящий в воздухе очень белый кружок, и на нем были два больших серых глаза с красными каемочками, и для Милочки свет голубой исходил от глаз, как во сне. Она сразу узнала.
– Ты? – спросила она, как у виденья.
Глаза, висящие в воздухе, смешались, медленно стали определяться на близких предметах, и глухой голос как будто издалека ответил:
– Да, это я.
Милочка медленно, как бы больше лицом и грудью вперед, пошла навстречу виденью, а руки будто забыла, и они отстали. Спешила идти, себе самой казалось: бросилась душой, а ноги чуть двигались, и руки отстали.
– Ты, Алексей?
– Я.
Милочка подошла вплотную, и тогда руки сами поднялись и обняли виденье, а ноги подгибались, как будто для того, чтобы руки могли, опускаясь, ощупать все тело и увериться.
И когда колени достигли пола, Милочка вся упала к ногам, и слезы у нее из глаз полились и мочили ноги человека так же, как мочат святые капли небесной воды весной землю, измученную стужей и вьюгами.
А Сережа в это время так и стоял с ружьем наготове. Красные пятна показывались у него на лице, и проходили, и опять вспыхивали на разных местах. Наверно, это кровь у него самая горячая и самая живая переходила по жилам и собиралась там, где мы все чувствуем сердце. После того как сердце закрепилось в непроницаемой броне, стало все понятным, и Сережа стоял только в ожидании распоряжений Милочки: он будет все делать, как распорядится она.
– Сережа, – вскричала она, – милый Сережа! Чего же ты там с ружьем-то стоишь! Брось, глупенький, скорее ружье, беги за корытом: понимаешь ли, гость-то какой к нам пришел. Прежде всего к Арише беги, скажи: Алексей Мироныч пришел. К Наташе забеги, разбуди, винца попроси, скажи: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел. К Анне Александровне тоже беги, попроси у нее пуховое одеяло и сухой малины, скажи ей: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел.
И Сережа бежал, доставал, гремел цинковым корытом, цепляясь в темноте за деревья и столбики. А Милочка таскала дрова, и зажигала, и бегала за водой, и ставила воду на горячую плиту и тут же грела самовар.
А странник сидел у стола, подпирая ладонью тяжелую голову. Горе души его было тяжелое, тело чужое, пронизанное холодными дождями, промерзлое, и много, много было нужно Милочке горячей воды и теплого воздуха, чтобы его отогреть, высушить и, может быть, даже зажечь и осветить всю душу изнутри радостью жизни.
XXX. О дружбе
На другой день после возвращения Алексея Мироныча, конечно, не только весь наш поселок загудел, как пчелиный рой, а далеко вокруг по деревням и селам женщины передавали друг другу дивный случай в поселке «Ключ правды»: старый муж вернулся с войны, а новый бегал для него в поселке за корытом и одеялом. Но дивно мне было не то, что люди языки трепали, а что мало как-то было шуму для такого случая, как будто живучему зверю этому – сплетне – хвост прищемили.
Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому покровительству самой нашей почтенной женщины присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.
– А как же вы думаете, – говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. – Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.
– Верно, – отвечали ему тыловики, – только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.
– Нет, – отвечал Иван Гаврилович, – у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать не живет – не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один – пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит, как друг. И до того гам все общее, что иногда на какое-то короткое мгновенье даже усомнишься: друг это твои или ты сам мертвый лежишь?
Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это казалось так удивительно – бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.
И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.
XXXI. Концов не найдешь
Около этого времени нашла и на меня дума моя особенная и стала меня подтачивать, и не с прежней утренней спокойной мыслью стал я каждое утро выходить на проверку нашей узкоколейки, а вроде как бы ущемленный и запуганный.
Мирон Иванович идет мне навстречу из города по-прежнему, но разговор у меня с ним не ладится. И вот однажды, когда мы сошлись с ним на разъезде и сели покурить, он спрашивает меня:
– Читаешь ли ты, Алексей Михайлович, что-нибудь теперь или уже забросил?
– Не забросил еще, – ответил я, – но плохо мое дело: сильно заколебался. Какая в этом польза, что мы с тобой читатели! Оборвалась эта жизнь – концов не найдешь…
Мирон Иванович опустил голову: видно, что и сам тоже связать время не в силах. Но было мне и то хорошо, что кому-то можно высказываться и через это понять себя самого.
– Видишь, Мирон Иванович, в чем у нас с тобой трудности выходят из нашего времени: учителя наши, эти самые наши десять мудрецов, как не раз мы с тобой говорили, представили нам всю жизнь как бы обдуманно связанной – мы с тобой и питались этой мудростью, и на это уже и свое набавляли. А тут пришло время такое: жизнь разорвана, и на этот случай там ответа нет, и ты сам теперь должен связать. Вот мы и попали с тобой в положение трудное: у тех мудрецов на нашу жизнь правила нет, а молодые как-то могут обходиться вовсе без наших правил. Похоже, будто жили мы с тобой в монастыре, где для маленького человека все обдумано, а теперь, когда монастырь этот наш разрушен, нам жизнь без убежища кажется дикой и страшной.
– На какой же именно предмет, – спросил Мирон Иванович, – не хватает тебе мыслей у наших мудрецов?
– На всю любовь у них есть мысль, но у них нет слов на возмездие.
– А зачем тебе месть?
– Эх ты, старый пень, – рассердился я, – не сама месть мне нужна, а возмездие, чтобы справедливостью связать времена. Нас учили мудрецы все прощать, как будто враги у нас все только личные: захочу – и прощу, и даже, может быть, и полюблю. Ну, а если он друга моего мучит? Как мне тогда? Неужели тоже простить и отойти?
Помню, когда убили царя Александра Второго, мне было тогда немного лет, и то я тогда знал в своем сердце, что не просто его убивали, а в этом убийстве есть мысль: за народ люди выходили, и вот именно за любовь они могли умирать. Так почему же у писателя-мудреца не дан в величии своем такой человек, который царю не простил?
Мирон Иванович призадумался и вдруг спрашивает:
– А Демон Лермонтова?
– Ну, Демон, – отмахнулся я, – это дух. Он неправедный дух, а мне нужно, чтобы праведный человек не простил.
На эти слова Мирон Иванович ничего не мог мне сказать, и так невесело мы с ним разошлись, и я, грешник, горестно думал о нем: сколько жил, сколько читал, боролся, стремился, все куда-то шел, шел, и недалеко ушел.
XXXII. С непокрытой головой
До того было трудно выздороветь Алексею Миронычу, что когда начал он уже и явно поправляться, то выходило это, будто друзья ему навязывали жизнь, и он принимал ее с какими-то своими тайными оговорками.
Когда Милочка уходила на службу, ее сменяла Анна Александровна, готовила ему, ухаживала, и мы тоже с Иваном Гавриловичем старались почаще бывать, отвлекать его от тяжких мыслей, читали ему вслух. Он слушал, по-видимому, внимательно, только видно было по глазам, что не понимал, как мы, а переводил наши слова на свои, непонятный нам язык. И даже в таких местах, когда никому невозможно удержаться от смеха, он никогда не улыбался. Только чуть-чуть начиналась в глазах его улыбка, когда показывалась Милочка.
Сережа куда-то переселился на это время, но часто приходил помогать Милочке. Часто, делая что-нибудь в комнате, Сережа ловил на себе внимательный, тяжелый взгляд больного и тогда начинал краснеть и заикаться на каждом слове. Это замешательство, по-видимому, доставляло больному какое-то удовольствие, и каждый раз, как Сережа начнет заикаться, глаза Алексея светились улыбкой, и даже случалось, шевелились и щеки и губы. Было похоже, как если бы человеку умирающему, готовому покончить с земными счетами, положили в ноги любимую собачку, и она наползала бы ему на грудь и с напряженным вниманием ждала, чтобы он открыл глаза. И бывает, такой больной откроет глаза и на любовь собачки ответит улыбкой.
Уход за больным у нас был, как за своим близким человеком. Мало-помалу он стал веселеть, потом начал вставать, прогуливаться. Но разговаривал только о чем-нибудь совсем простом и особенно любил выспрашивать у Сережи о перепелах и повадках животных. Это внимание к жизни природы было в Алеше чем-то новым. Скоро дошло до того, что он вместе с Сережей стал ловить на удочку окуней, и карасей, и линей ставными сетями в торфяных прудах. Со стороны теперь его можно было принять за совсем здорового, но только мы, близкие, понимали, что он не просто отдавался чувству радости жизни, а лишь опирался на это и думал каждый час, каждую минуту о чем-то своем.
Случилось однажды, проходит он мимо моего дома с сетью в руке и карасями и, проходя, говорит мне в окно:
– Алексей Михайлович, дай мне Гоголя «Страшную месть».
Тогда внезапно, как подземные силы потрясают землю, так всю душу мою потрясло: в этот миг, как я теперь понимаю, бредущая тень от страшного мстителя дошла до меня…
– На что тебе, – спрашиваю, – «Страшная месть»?
Но он уклонился и ответил:
– Мне что-то пришло в голову: хочу почитать.
Я дал ему Гоголя том второй, и он с этой красной книжечкой и на красном сафьяне с золотым портретом Гоголя скоро пошел от меня. А у меня было еще другое издание, которое в ситчике, и я взял из него тоже «Страшную месть» и начал читать, как это бывает, про себя уже зная, чего я ищу в этом чтении. Каждая глава благодаря этому не открывала мне ничего нового, а только выводила на белый свет то самое, что давным-давно лежало у сердца.
Пятьдесят лет тому назад я впервые прочел «Страшную месть», и с тех пор читал множество раз, и каждый раз перечитывая, завивался вокруг страшного слова, как зеленый хмель завивается и поднимается по стволу сухого дерева. И только уже в старости, когда я забрался на всю высоту этих сухих слов «Страшная месть», то раскрылась вокруг меня необъятная ширь, и когда облака разорвались, сам своими глазами увидел я на Карпатских горах Страшного Мстителя с мертвыми очами, и от него тень двигалась по всей земле.
Только когда кости мертвого колдуна потрясли теперь всю нашу землю и моя душа вместе совсем миром содрогнулась, вдруг понял я, почему такой страстный любитель чтения, как я, держал Гоголя отдельно от любимых моих мудрецов: на всех людей у Гоголя легла тень Мстителя, а мне жить хотелось, и я, как хмель, извивался, только бы выйти как-нибудь из этой страшной тени.
Однажды, когда солнце садилось, вышел я за околицу, сел на камень и спиной прислонился к плетню. Задумался я, свернулся сам в себе комочком, вспоминая время полстолетия назад, когда сидел в тюрьме, как мне тогда казалось, за правду всего мира на земле. Много ли я знал тогда, велик ли был мой опыт в жизни, но все-таки я за правду сидел, и умнейший, ученейший прокурор, приходящий ко мне для допросов, с высоты моей правды показывался жалким щенком и почти робел меня, и при моих вопросах ему о правде виновато улыбался, как будто не он допрашивал меня, прокурор, а я, двадцатилетний мальчишка.
Прошло полстолетия, и Алеша, каким я себя вижу, русский мальчик, все по-прежнему за правду стоит, и уже не какой-то российский прокурор, а сам всемирный дьявол в образе войны пришел и все не может справиться с мальчиком.
– Ты что же тут вянешь, Алексей Михайлович? – услыхал я над собой знакомый голос.
И вижу, он сам, тезка мой, Алеша, в походной одежде стоит надо мной, – куда-то собрался.
– Подвинься-ка, – говорит, – простимся с тобой, а «Страшную месть» я оставил у тебя на столе. Вот зачем я тебя искал: собрался я, родной мой, совсем уходить.
И подает мне пакет с бумагами: разные доверенности и письмо на имя Милочки.
Я, конечно, понял его и спрашиваю:
– Ты это не из-за обиды уходишь? Он спокойно и незлобиво засмеялся:
– Это пусть кто-нибудь другой скажет, только не ты, Алексей Михайлович. Ты /ко знаешь меня всего – когда и с кем я за свое личное воевал или даже обижался. Милочку ты тоже знаешь: я ей сейчас только глазом моргну, и она уйдет за мной на край света, потому что уйти на край света за мной будет у нее не для себя, и в этом она себе находит источник силы и решимости. А Сережу она любит для себя, только для себя. Вот я и хочу весь труд жизни себе взять, чтобы она пожила.
Прошу тебя, дня три подержи это в тайне, а когда я буду далеко, отдай ей эти бумаги. Я очень боюсь, что, когда Милочка узнает, не помирится она с этим, не пожелает проститься со мной и принять любовь для себя.
– Понимаю, Алеша, – сказал я, – тайну сохраню, как ты мне велишь, но если не обида, то, значит, вот это и есть причина твоего ухода: дать Милочке счастье?
– Нет, конечно, – ответил он, – будь все только для Милочки, я мог бы проще устроить. У меня есть свой долг.
И в точности мне пересказал мои собственные мысли о том, как связать времена возмездием и правдой.
– Помнишь, – сказал он, – мое старинное «не простить» в спорах с Ваней. Теперь это «не простить» перешло в страшную месть. Я теперь по земле тенью пойду от войны, от этого страшного всадника.
– Но ты помнишь, – говорю я, – всадник с мертвыми очами был наказан за то, что слишком много мести у бога запросил?
– Этот договор с богом меня, Алексей Михайлович, не касается. Ведь я только за правдой иду, как тень от страшного всадника: бог у меня ни при чем.
– Как же все-таки бог ни при чем?
– Времени нет, – отвечает он, – чтобы заниматься этими вопросами или, как раньше было, бога искать. Минуточки времени теперь не истрачу: довольно у нас на Руси бога искали, а я знаю одно, что за правду иду. делать ее иду, а бог, если он есть, пусть сам найдет меня, у него время несчитанное.
Так он простился со мной, чтобы в городе получить направление на работу в разоренных местах. Снял я шапку с головы, обнял его, простился и с непокрытой головой долго стоял и глядел ему вслед, повторяя про себя:
– Пусть, Алешенька, мой любимый сынок, бог найдет тебя и поможет тебе, бедному, снять с себя это мученье твое: все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Назад: Соловей
Дальше: Кладовая солнца*