Компания
Бежит дорога – иди по ней, широко ляжет вокруг тебя земля, и высоко станут навстречу города. Но если на пути о себе задумался, то это как змея укусила, и в самое сердце. Тогда и дорога, радостно бегущая по зеленой земле к городам, свитком совьется вокруг себя самой и закроет хороших людей и природу.
Любят причиной этого считать самолюбие. Скажут: «Потому что у него слишком большое самолюбие». А бывает, и обратно скажут: «У него нет никакого самолюбия». Можно вселенную мерить на свой аршин, а можно себя измерить вселенским аршином: мера одна и та же – аршин. Так, верно, и самолюбие.
Проходит и год, и два. Наступает последний сибирский год. Прекрасно, первым идет Алпатов в гимназии, но все учителя и ученики в один голос говорят про него: «У него слишком большое самолюбие». Сам Алпатов тоже хорошо знает, что причина его одиночества – самолюбие, но как же быть иначе, если задался целью всем доказать самого себя. Ему очень трудно дается положение первого в классе, но еще трудней, достигнув, удерживаться, – чуть отвлекся в сторону, и другой, тоже с большим самолюбием, настигает, и смотришь – четверть прошла, он не король, а принц и платит дань королю. Так все и уходит на достижение первого, а вокруг самому заметно, как складывается среди других учеников интересная, таинственная и ему не доступная жизнь.
Из всей серой массы обыкновенных учеников мало-помалу выдалась группа, как все ее называли – компания, и директор был ее тайный руководитель; они все собирались у него, будто бы для занятий по естественной истории. Николай Опалин, смуглый юноша и крепкий, как кремень, успевал все делать: и семью кормил уроками, и препарировал директору чучела сибирских птиц и зверей, и все книги перечитал, и вечера устраивал разные в пользу кого-то, и, чуть продремлет Алпатов, занимал в классе его первое место. Но только ему это давалось шутя, он все схватывал на лету, с губ учителя, и дома никогда не сидел, как Алпатов, за уроками. Настоящий ученый вырабатывался из сына директора Левы; он даже на переменах в классе все разглядывал в лупу жучка или цветок, и от него, такого тихого, на весь класс было высшее влияние, – все любили и уважали его. Еще был попович Фортификантов, переведенный за вольнодумство из семинарии, толстый, с квадратной головой, маленькими и страшно умными глазками. Фортификантов читал даже философию, и всякие ученые споры прекращал одной какой-нибудь коротенькой и по-своему сказанной фразой. Еще был украинец, здоровенный малый, лентяй, но зато развитой, и политику знал так, что в этом одним словом каждому рот зажмет. Семен Лунин, бледный, с горящими черными и в то же время добрыми кроличьими глазами, был весь в заплатах, самый бедный в классе, и тоже, как и Опалин, уроками кормил свою семью. Он занимался статистикой по книге Николая-она, в рассуждениях у него непременно были слова: безлошадные, бескоровные, однолошадные, двухлошадные. С компанией еще держался почему-то Соловей, вежливый, очень воспитанный юноша; никакого особенного в нем развития не было, но прекрасно он пел и выступал всегда на вечерах, устраиваемых компанией в пользу чего-то. Еще хорошо пел Земляк, с узенькими татарскими глазками, всем приятель, всем земляк. Эта компания в классе вся рассаживается рядам и на переменах ходит вместе, а на улице часто еще пристает к ним гимназистка Жучка, черненькая, с книжкой журнала «Вестник Европы» в руке. Жучка всегда идет впереди, а за ней вея компания. Алпатов слышал, как однажды Фортификантов сказал про Жучку: «Это – женщина будущего».
Кому бы, как не Алпатову, казалось бы, занять в этой компании самое почетное место, но вот как ни старался вначале он, а ничего не вышло. Он выбрал было себе Земляка, самого простого, рассказал ему, как выгнали его из гимназии, как он Бокля читал и понял законы исторические, а все, чему учили с детства, оказалось сказками. Земляк долго его слушал, и, видно, ему было как-то не по себе. Когда же Алпатов кончил, он ему вдруг и говорит:
– Тебе, брат, надо высморкаться. Алпатов схватился за нос. Земляк засмеялся.
– Дурень, дурень, ты и вправду подумал…
После Земляка Алпатов обратился к самому ученому – Фортификантову, и тот его долго, поощряя частыми репликами, выслушивал, а сам все смотрел своими маленькими глазками в одну точку и наконец осмелился спросить:
– У тебя, кажется, там колбаса? Дай мне немного.
Алпатов дал ему отломить от своего завтрака. Фортификантов стал есть и рассказывать, что исторические законы имеют под собою более глубокие естественно-исторические, а чтобы приблизиться к их пониманию, нужно прочитать книгу Сеченова «Рефлексы головного мозга». Рассказывая, Фортификантов уплетал колбасу и не оставил Алпатову ни крошки. В другой раз было то же самое, и наконец, поняв что Фортификантов расположен к нему только из-за еды, Алпатов попытался обратиться к украинцу. Широкий этот украинец и на вид такой открытый, как большая дорога: приходи и уходи, когда хочешь, и ночью и днем.
– Какие такие законы? – сказал он насмешливо. Разговор был на улице, вся компания шла за Жучкой. Алпатов нарочно громко сказал, чтобы слышала Жучка:
– Ис-то-ри-чес-ки-е.
– Вздор, – ответил украинец, тоже так громко, что Жучка обернулась и внимательно поглядела на Алпатова.
– Ну, естественные, – сказал Алпатов, наверняка пуская в ход мудрость Фортификантова.
– Вздор и это, – воскликнул украинец, – никаких нет законов, все относительно.
– Ну, это вы чересчур, – обернулась Жучка, – есть же все-таки нечто.
– Нечто? – воскликнул украинец. – Я вам сейчас скажу, что это нечто.
– Что?
Украинец поднес палец к самому ее носу и, обрубая им каждый слог, отчеканил:
– Ав-то-ри-тет-с!
– А как же первая причина? Первое движение? – рискнул спросить Алпатов.
Украинец опять отчеканил, рубя пальцем перед самым носом Алпатова:
– Ме-та-фи-зи-ка!
Слово «метафизика» было сказано с таким презрением к ней, с таким авторитетом, что дальше спорить было невозможно.
Алпатов отошел от компании и слышал, как женщина будущего спросила:
– Кто этот франт?
– Купчик, – ответил украинец, – племянник Астахова. Уничтоженный и подавленный, шел Алпатов, и казалось ему, какие-то шкуры стали слезать с него: конечно, у него было это чуть-чуть в уме, что он племянник самого богатого человека, но ведь это случайно. Он кончит гимназию, уедет, и опять он – бедный, просто Алпатов. И потом ведь это отец его был Алпатов, и он отца своего не знал, значит, он же и не Алпатов. Кто же он сам по себе? Как же украинцу нет никакого дела до этого и до самого главного? Смутно, как бы веянием пролетающих над ним мыслей, Алпатов чуял в этом «сам по себе» самую ту первую причину и самое важное, но тут же и упирался в то, чем его все упрекали, – в са-мо-лю-би-е. Раз во время урока Алпатова осенило, что лучше всех из всей компании Семен Лунин, прекрасно бедный, каким бы и он хотел быть и когда-нибудь непременно и будет, вечно занятый своими любимыми вычислениями по статистике. На большой перемене Алпатов подходит к нему и заводит разговор, такой же, как с Фортификантовым. Семен, не отводя карандаша от своих вычислений, обертывается к нему и спрашивает:
– Читал ли ты Чернышевского «Что делать?»?
– Нет, не читал, – ответил Алпатов.
– Прочти, а потом приходи разговаривать.
И принялся за своих безлошадных.
У дяди в библиотеке книга «Что делать?» была на почетном месте. Алпатов ее читает и никак не может понять, чем же эта книга замечательна и почему запрещена. Ему кажется, после социалистов и нигилистов, какими они изображены у Тургенева в «Накануне», в жизни уже не может быть таких людей, и зачем их повторять в жизни, если они уже кончились у Тургенева. Главное же понял Алпатов из чтения Сеченова, Дарвина, Чернышевского, Спенсера, что, должно быть, не развитие разделяет его с компанией. «Тут что-то в директоре», – решил он однажды во время обедни в гимназической церкви. Это он не раз замечал, что, когда священник Иоанн Лепехин говорит свою проповедь, директор вдруг подхрюкнет и начнет сматывать и разматывать свою бороду. Тогда непременно на лицах всей компании отражается та же самая насмешливая улыбка директора. Но Алпатов сначала никак не может понять, что же такого особенного в обыкновенной поповской проповеди, над чем можно такому, как директор, смеяться. Раз священник Иоанн говорил, что вода святая, крещенская никогда не портится; поставить две бутылки – с болотной и святой водой, одна непременно скоро испортится, другая – никогда. Мгновенно, без всякого намерения смеяться, Алпатов подумал: «Вот хорошо бы освящать воду в болотах, где разводятся комары и всякая нечисть, в них вода бы стала живой, как в реке». В то время как Алпатов подумал по-своему об осушении болот, директор хрюкнул, и на лицах всей компании появилась улыбка. Рядом стоял Николай Опалин, и Алпатов перешепнул ему свои мысли о святой воде. Очень понравилось Опалину средство от комаров, и, когда приложились к кресту, он сказал:
– Давай догоним директора и предложим ему твое средство от комаров, он естественник, ему это нужно.
Со смехом они побежали по коридору и настигли директора у самой его квартиры. Опалин сказал:
– Алпатов сейчас выдумал средство оздоровления болот, я не мог утерпеть…
– Где тебе утерпеть!
– Нет, правда, замечательно: в Крещение нужно освящать не только реки, но и болота, а так как святая вода не портится, то комаров в болотах не будет.
– Комар – полезное насекомое, – ответил директор, – он жалит и спать не дает, вы бы что-нибудь от мух придумали, – те сладкое любят.
В это время Алпатов не принял замечания на себя, и, правда, директор, конечно, не намекал на Алпатова, что он, как муха на сладком, живет на всем готовом у богатого дяди.
– Тебе нравится директор? – спросил Алпатов при выходе из гимназии на улицу.
– Еще бы, – ответил Опалин, – наш директор – крупная политическая фигура, это у нас единственный человек с выработанным миросозерцанием.
Так и сказал, как обыкновенное слово: миро-со-зер-ца-ни-е.
Конечно, и Алпатову слово это встречалось в книгах, сам он еще ни разу не произносил его вслух. Краснея от волнения, чтобы как-нибудь не ошибиться в первый раз, Алпатов робко спросил:
– А какое это миросозерцание?
– Человеческое, – ответил Опалин.
Навстречу гимназистам по улице несли большую чудотворную икону, многие падали на землю и потом пролезали под нее.
– А разве может быть и нечеловеческое миросозерцание? – спросил Алпатов.
– Вот! – показал Опалин на икону и толпу. – Это нечеловеческое.
– Как нечеловеческое? – удивился Алпатов. – Это изображен Спас, он был человек.
– Надо сказать – «и человек», а главное – бог. Знаешь, тебе это не приходило в голову, что Христос если бы не захотел страдать, то всегда бы, как бог, мог отлынуть, и у него, выходит, страдание по доброй воле, а настоящий обыкновенный человек не по доброй воле страдает.
– По злой воле? – сказал Алпатов. – Да, мне это часто приходило в голову.
– Вот и директор нас так учил, что люди, берущие себе в образец бога-человека, совершают сделку с самими собою: когда им трудно быть, как бог, они говорят: «Мы же не боги, мы слабые человеки», – а когда им по-человеческому трудно, они прячутся на небеса. Но в человеческом миросозерцании вся ответственность падает на себя, тут человек заперт в себе, не увильнет. Так нас учил директор.
Опалину, верно, очень нравился Алпатов, и по мере того как он говорил, голос его становился все мягче и мягче, и вот какая-то большая тайна готова была сорваться с губ, он даже и начал было:
– Тебе бы тоже надо примкнуть к…
Но Алпатов, раздумывая о своем, не слыхал Опалина и вдруг его перебил:
– Ты говоришь «человеческое миросозерцание». Но почему же все такие мысли мне приходят в голову днем, если я, задумавшись, смотрю на птиц, летающих в небе или отдыхающих в зеленых деревьях, а ночью на звезды, особенно звезды, и от них начинается, по-моему, миросозерцание. А ты любишь смотреть на звезды?
– У меня нет времени этим заниматься, – ответил Опалин сурово, – и птиц тоже не видно из моего окошка.
И уже больше не захотел продолжать свою начатую перед этим фразу.
– Так вот, – продолжал Алпатов, – ты сказал – у директора человеческое миросозерцание. Сколько времени прошло с тех пор, как я в первый раз его увидел, а только теперь я вполне понимаю, что он мне тогда сказал.
– Что он сказал?
– Он смотрел на меня долго, я рассердился и стал сам на него тоже смотреть, и после этого он сказал моему дяде: «Человечек у него в глазу, кажется, цел».
– Он это сказал? – удивился Опалин.
– Что же тут особенного?
– Ничего особенного, я сам знаю, что у тебя цел человек, но положение твое невыгодное: мы собрались вокруг него бедняки, дети ссыльных, а ты племянник самого богатого купца в Сибири.
Мигом вспомнил Алпатов, как Жучка сказала о нем франт, а украинец вслед за нею – купчик и что, может быть, директор своей мухой на сладком тоже намекнул на него. Вдруг ему стало понятно, почему он никак не может сойтись с компанией.
– Мне налево, – резко оборвал он разговор с Опалиным. И пошел налево, по набережной.
А не оборви разговора, он не пошел бы один. Опалин уже с другого конца был опять близок к признанию.
Теперь же он шел совершенно один, возмущенный, погруженный в себя. «Они бедные дети ссыльных, – думал он, – а у меня такого отца не было, я сам себя сослал в Сибирь, я сам поднял бунт в гимназии, они получили от отцов своих это даром».
Вот когда свитком свертывается дорога вокруг себя: он идет по набережной и ничего не видит, он, как теленок, привязанный на колу, кол это они, теленок, идущий кругом, – я, и только всего существует в мире: я и они. «При чем тут Астахов, – говорит он кому-то, – это совершенная случайность, что я с ним, я – Алпатов… да нет, я и не Алпатов, это тоже случайность, я – это я сам, как они этого понять не могут, я сам – и больше нет ничего». И ничего больше не было, ничего вокруг себя он в эту минуту не видел; над необъятной степью-пустыней у берегов могучей бездушной реки носилось какое-то его «я сам», без Астахова, без Алпатова.
Послышались чьи-то шаги, такие гулкие на деревянных мостках набережной и такие страшные, как смерть.
Шел китаец.
Алпатов похолодел. Идет тот самый китаец, что видится ему часто во сне; китаец наводит на него пистолет, стреляет, Алпатов падает, и потом он, этот самый названный «я», с таким участием, с такой болью смотрит в щелку на ноги убитого Алпатова.
Китаец идет ближе, и ближе шаги, сейчас все так и будет, как во сне. Предсмертный холодный пот выступает. Но китаец проходит мимо, шаги удаляются и замирают. Предчувствие обмануло, и, может быть, это даже и не китаец мимо прошел.
А было воскресенье, и солнце, проникнув в пустой сучок одного забора, лучом своим ударило прямо в глаз. Алпатов очнулся, и мимолетное ощущение китайца-убийцы стало теми пустяками, какие бывают у всех и что здоровые люди отгоняют от себя, как святые – бесов. Так и у Алпатова убийца-китаец сменился радостью, широкой на весь мир; он увидел в пустой сучок, откуда на него вырвался солнечный луч, в саду с ножницами в руках бродит Алена и подрезает на яблонях лишние побеги – волчки. Все птички, что гнездились в ее веснушках, теперь вывелись, все щебетало и пело.
Вот бы сказать теперь Алене, открыться, что он не Астахов и не Алпатов, а кто-то совершенно новый и еще неведомый, неназванный. Поймет Алена? Конечно же, Алена все поймет. Но зачем ее беспокоить, искушать, пугать! Все равно она и так с ним идет и наполняет радостью. И туда она с ним идет, в этот большой мрачный дядин дом, и, конечно, это она дает ему смелость просто войти в кабинет дяди и звонко сказать:
– Будет вам, дядя, читать свою ужасную энциклопедию. Какую штуку я сейчас вам расскажу!
И рассказывает ему про святую и болотную воду.
– Вот чудо-то, – говорит дядя, – а ведь я тоже думал до сих пор, что святая вода не портится. Надо бы это попробовать.
– Зачем же пробовать, дядя, – смеется Алпатов, – вода портится оттого, что в ней есть гниющие вещества, и если бы молитвой можно было остановить гниение, то незачем бы и человеческие трупы зарывать в землю.
– А ведь и правда, – удивился Астахов и даже чему-то очень обрадовался. – Но почему же я всю жизнь считал, что святая вода не портится? Бывает же так, вобьют в детстве глупость, и потом всю жизнь ее колом не вышибешь. Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами.
Школа народных вождей
По всем рекам Западной Сибири и даже Восточной: по Оби, Иртышу, Лене и Енисею, от парохода на пристань и с пристани на другой пароход, всем на удивление, бежал слух, что могучий и непреклонный Иван Астахов, поднося хлеб-соль наследнику русского престола, струсил, не договорил свою речь и уронил к ногам его серебряное блюдо.
– Всей шпаной управлял, – удивлялись сибиряки, – а какого-то Николая струсил.
Удивлялись. Другие злорадно смеялись. Только один капитан Аукин сказал:
– Ничего нет удивительного: будь я на его месте, тоже бы уронил.
Директор сначала не поверил, а когда все заговорили и даже очевидцы приехали, объяснил это странное явление исторически:
– Все наши бесстрашные покорители сибирских татар – купцы – с великим страхом потом припадали с стопам царя. Наш весь купец такой и шебаршит только, если царь далеко.
После всех этих судов и пересудов явился наконец и сам Иван Астахов на пароходе своего имени. Никогда не видал Алпатов дядю таким. Казалось, он теперь с утра до вечера был сильно выпивши и всех встречал одними и теми же своими рассказами о наследнике. Начиналось всегда с глаз: какие у него чудесные глаза, какие глаза, потом, как хорошо он играет на заводной рояли.
– На заводной? – говорили гости. – Что же тут трудного – ручкой вертеть!
– Ты сначала поверти и потом говори, – отвечал недовольно Астахов.
И продолжал рассказывать, как ему раз случилось заглянуть в щелку царской каюты (камердинер устроил за хорошие деньги).
– И что же, – умиленно, как о собственном маленьком ребенке, говорит Астахов, – он протянул себе веревочку от дивана к дивану и прыгает себе, прыгает…
Но самый интересный рассказ был про пажика, что прехорошенький был с ним пажик.
– Конечно, это была девушка, – неожиданно и с тем же умилением, как о веревочке, объявлял он гостям.
Гости (были и дамы) этому очень дивились и почему-то все непременно в этом месте рассказа спрашивали:
– Как же так?
– Очень просто, – отвечал Астахов, – это хоть кому доведись, необходимо для здоровья, мне так и камердинер сказал.
После пажика следовал самый животрепещущий рассказ, из-за чего больше всего и собирались любопытные: о том, как Астахов подносил наследнику хлеб-соль.
– Я сказал кратко, – начинал он этот всеми жданный рассказ: – «Ваше императорское высочество изволили посетить наш отдаленный Север…»
На этом месте рассказа Астахов делал большую паузу, и гости с волнением ожидали, что вот теперь-то и будет сцена падения блюда, но Астахов делал паузу только затем, чтобы с силой ударить на следующее затем слово «мы».
– Мы, представители западносибирского пароходства, в ознаменование сего величайшего события, подносим вашему императорскому высочеству хлеб-соль.
– И все? – спрашивали разочарованные гости.
– Все, – отвечал Астахов. – Я сказал кратко: «Ваше императорское высочество изволили посетить…»
И повторял свою речь еще раз сначала.
Одни уходили, другие приходили, как на выставку, и рассказ повторялся с утра и до вечера. За обедом, за чаем, за ужином, ежедневно слушал все Алпатов, и даже когда забирался к себе наверх, то и туда долетала сильно ударяемая фраза: «Мы, представители западносибирского пароходства…»
Наконец, явился сам директор к Астахову и сразу все прекратил. Увидев в окно директора, Алпатов спустился по лестнице послушать, как отнесется он ко всему.
– Стой! – крикнул директор во время паузы перед «мы». – Стой! стой! Сейчас же мне говори, что в это время случилось.
– Что случилось? – робким голосом переспросил Астахов.
– Ты уронил блюдо с хлебом и солью? Молчание. Голос директора:
– Ты уронил?
– Ну да, уронил, – глухо ответил Иван Астахов.
У Алпатова сердце сжалось, до того ему стало больно за дядю, и, видно, директор тоже не смеялся и только вымолвил:
– Эх, ты…
Чтобы замять эту неловкость, директор сказал:
– А у нас для выпускного класса как раз на эту тему из округа прислали сочинение: «О значении проезда наследника по Сибири»…
– Как же так? – спросил дядя. – Выпускная тема присылается из округа в запечатанном конверте и распечатывается только во время экзамена при всем совете.
– В конверте, – ответил директор, – а умные люди и через конверт видят. Я мальчишек к экзамену вот как налажу.
– Но ведь это же нехорошо, – сказал Астахов. Верно, директор на минутку смешался: было молчание.
– Я тебе не раз говорил, – начал директор небывалым голосом, без обычной насмешки, – школу в таком виде, как нам задают, я не признаю, внутри этой казенной школы я создаю школу народных вождей. Я делаю большое дело и держусь только тем, что моя гимназия первая.
Видно, и Астахову стало неловко или жалко директора, он сказал ему торопливо:
– Да я ничего. Разве я что… я это так… твое дело, конечно, большое, и не все же в кон, можно и за кон. Давай-ка вот еще…
Звякнули стаканы.
Ошеломленный услышанным, Алпатов идет к себе наверх, бросается в кровать.
«Школа народных вождей! – бормочет он. – А я тут рядом у всех на виду достигаю первого ученика и золотой медали в казенной школе и этим всем хочу себя доказать И вот доказал – дурака доказал…»
Стало вдруг все понятно до мельчайших подробностей, почему все они презирали его достижения, почему смеялись, когда учитель словесности за его сочинения по русскому называл «единственный». Он истратил всего себя в течение трех лет на эти достижения, а они чуть-чуть занимались, только бы переходить из класса в класс, и потихоньку готовили себя к великому делу.
Странно, как долго лежат иногда в памяти большие слова без всякого понимания, будто дожидаются, когда спящий проснется и возьмет их с собой: три года тому назад желтый капитан сказал ему, и только теперь он понял его слова в полном значении: «Не нужно много думать о первенстве, а если это еще доказывать, то будете первым только на поверхности».
И опять он – второй Адам без земли.
Встает с кровати, садится к окну. Вон там, в степи, кочевники большими караванами покидают родную землю совсем, их место заняли русские, они уезжают куда-то на прежнюю свою родину – «Хребет земли», где люди еще вовсе не знают хлеба и, как Авель, только пасут стада, а тот, кто был вторым, теперь занял первое место и на их вольных пастбищах теперь сеет по-каински пшеницу. Но разве он стал оттого первым, что занял чужое место? Вон видны курные хутора, и долетает ругань соседей, а тут же вольные проходят караваны, и на ходу играет молодежь: вон девушка в красном мчится на коне, как огненный пал по суходолу, и за нею джигиты. Едут, играя, куда-то за Голодную степь, где вовсе нет земледелия, может быть, они там и погибнут, но вот они настоящие первые.
А он себе обдуманно устроил хутор с золотой медалью….
Что же делать?
Час и больше он ходит по комнате из конца в конец, открывает окно, в комнату врывается птичий щебет, и одна, совсем в наперсток, тикает возле самого окна; у нее пухлые щеки и на них смешные полоски, нос вострый, как шило. Алпатов долго и любовно ее разглядывал, и мало-помалу начинает ему показываться след какой-то огромной мысли и тут же дела. Он успевает схватить из этого могучего радостного источника только самое начало: что эта птичка, и зеленые сопки в степях, и все в природе уже дано в душе человека и радость оттого, что узнается свое же, родное. Больше он ничего не может развить, а знает, что если бы развить и записать, то и был бы в этом ключ ко всему. Опять он ходит, ходит, и вот вдруг мелькнуло все, теперь бы только бумаги. Хватается за тетрадку, вырывает лист. Но это очень мало, тут не упишется. Там у дяди, внизу, для чертежей пароходов приготовлены огромные листы. Вот какой нужен лист. Спускается вниз, тащит громадную бумагу, расстилает на полу и, окунув спичку в чернильницу, выводит ею заглавие:
Миросозерцание
Берет чертежную линейку, проводит две диагонали, находит центр всего листа; отсчитав от центра вправо и влево по ровному числу мест для букв, он опять тою же спичкой, но громадными буквами надписывает:
ЧЕЛОВЕК
Теперь от центральной черты проводит множество лучей во все стороны. И когда все готово и надо на каждом луче внизу что-то написать, вдруг все забылось. Он возвращается мыслью назад, от чего все началось, – к той маленькой птичке. Догадывается, что эта птичка прилетела от Алены, думает про Алену и ее веснушки, берет фуражку, выходит, а чертеж человека так и остается на полу неоконченным.
Через две недели Алпатов приходит к дяде проститься: он окончил курс и уезжает в Россию.
– Достигать? – спрашивает Астахов. – А то, может быть, останешься у меня?
– Нет, я хочу достигать.
– Ну, с богом.
На пристани много народу и все прибывает, весною полгорода сходится провожать пароход. Алпатов сидит на палубе, ищет глазами Алену и не находит. Второй свисток, третий – ее нет и нет.
Но что из этого? За годы сибирского одиночества он привык вызывать ее сам, когда только захочется, и она всегда приходит к нему, как весна. Теперь ему кажется – она села тут рядом с ним на лавочку и говорит с ним первый раз, как настоящая, живая Алена.
Пароход отчаливает. Вдали показывается, спешит к пристани девушка, ее лицо уже не узнать, но тем лучше – можно сказать себе, что это она.
Пристань скрывается из глаз; но она все ясней и ясней, она догоняет, она – здесь, рядом.
– Я вас знаю.
– Нет, Алена, вы меня не знаете. Меня никто не знает.
– Вы – Астахов.
– Астахов – моя дядя.
– Вспомнила. Ваша фамилия Алпатов: вы родственник Астахову по матери.
– Да, для всех я Алпатов, но вы должны знать мою тайну, я и не Алпатов. Это моя большая тайна.
– Но матушка ваша была за Алпатовым в законном браке.
– Алпатов – моя законная фамилия, но это ничего не значит, все-таки я не Алпатов.
– Ах, наконец-то я поняла…
В уголках ее синих глаз на белом мелькнуло желтенькое, то набитое, что непременно бывает у всех, кто вырос в маленьких мещанских домиках на краях городских слобод. Алпатов сразу понял это желтенькое пятнышко в синем глазу…
И так он предал свою мать, кто всю жизнь работал только для детей и, когда оставалось время, всех уверял, что любовь розовая. Но как же объяснить ей, этой мещанке с желтеньким пятнышком в синем глазу, что он не Астахов, и не Алпатов, и не побочный сын?
– Да нет же, нет, – говорит он в отчаянии, – мать моя святая, она себе даже не позволяла думать об этом.
– Как же иначе?
Желтое пятнышко все растет и растет, еще момент – и будет смеяться мещанка.
Во что бы ни стало надо Алену спасать.
– Как иначе? – говорит он сурово. – Что же, вы думаете, и я вас за этим искал и стерег вас из года в год у пустого сучка?
– Нет, нет! Ах, что я сказала, что я сказала! Желтенькое пятнышко вдруг смыла слеза.
– Я вас совсем, совсем понимаю.
Какое великое счастье! Она единственная в мире теперь знает его тайну, и теперь он не один.
Она понимает, она не спрашивает, она знает, а для них пусть он будет Алпатов, племянник богатого купца Астахова. Это его теперь больше не будет задевать, рано или поздно он заставит их признать себя и без Астахова и без Алпатова, и потом, может быть, он и будет народным вождем.
Иван Астахов и виду не показал, что ему жалко расставаться с племянником, – раз тот решил достигать, надо достигать.
Но почему же дымок давно скрылся в степи, а он все смотрит в подзорную трубу? Дрожит труба в старой руке, опускается. Глаза падают на огромный чертеж человека с заглавием «Миросозерцание» и лучами во все стороны от «человека». Астахов берет загадочный лист, уносит к себе, расчищает место на своем столе, расстилает. Астахов – большой любитель всяких шарад и загадок, он догадается, непременно догадается. Вот только надо выпить, только одну рюмочку. Идет к шкапчику, отпирает, выпивает рюмку, возвращается. Нет! еще нужно рюмочку. Еще выпивает и больше не закрывает шкапчика. Что-то знакомое шевелится в памяти. Он роется в книжном шкапу, достает том энциклопедии, слю-кявя пальцы, долго перелистывает, наконец находит что-то, закладывает место, идет к шкапчику, захватывает с собой всю бутылку коньяку и, поставив ее на чертеж человека, принимается читать большую статью: «Миросозерцание».
Звено четвертое
Бой
Золотая книга
У Алпатовых умерла старая няня, и это, казалось бы, такое незначительное событие совершенно переменило все планы Марии Ивановны Алпатовой и даже грозило расстроить приближение ее юбилейных лет.
И, казалось бы, она заслужила это счастье здоровых и много поработавших в жизни людей, тот отдых с приятным чувством, когда все идет по своему загаду, и оттого является спокойное понимание жизни и способность дать хороший совет. Разумеется, это не. шутка – остаться молодой женщине совершенно одной в глуши с кучей детей в заложенном и перезаложенном маленьком имении и в конце концов так устроить, что и залог почти снят, и дети получают высшее образование. Сколько за это время разорилось владельцев из дворян, сколько было споров и доказательств с цифрами в руках, что пореформенное хозяйство совсем невозможно, а вот факт налицо Мария Ивановна не только выкупила имение, а все подновила, покрасила, переложила, завела машины – сеялку, косилку, двухлемешные плуги, конные грабли, ввела четырехполье с посевом клевера, улучшила породу скота, смешав ярославку с симменталом, и – самое поразительное – своих сыновей определила в высшие учебные заведения. Все это совершалось постепенно и так, может быть, и осталось бы никому не ведомым, но случилось однажды – уездный предводитель Раменов, Александр Александрович младший, владелец пятнадцати тысяч десятин земли, разогнал своего жеребца и врезался в огромное стадо домашней птицы Марии Ивановны. За изувеченных и раздавленных птиц предводитель послал с кучером по три рубля с головы, но Мария Ивановна денег не взяла и велела только передать предводителю свой совет в другой раз не очень разгонять жеребца, когда едет усадьбой: птица-то не бог знать что стоит, а можно и самому разбиться. Александр Александрович – большой новый либерал, из которых потом вышли кадеты, впоследствии известный своим дерзким отказом от камер-юнкерского придворного звания, заехал к Марии Ивановне, побеседовал с ней, посмотрел хозяйство и всему удивился. Вслед за ним вскоре сделал визит брат его, губернский предводитель, Михаил Александрович, блестящий оратор, хотя и не такой либеральный, как брат его, но с более широкими идеями: всюду было известно, что он в мужицких лаптях ходил в Ясную Поляну, туда и назад пешком, и только проехал на извозчике по городу, чтобы не показываться в лаптях; злые языки, впрочем, говорили, что ехал он, все-таки свесив один лапоть на приступ пролетки. Вероятно, и Михаил Александрович увез особенное впечатление от Марии Ивановны, потому что вслед за ним явился и сам Александр Александрович старший, глубокий старец, друживший еще с первыми славянофилами. Но этот старичок уже ничего не осматривал, ничего не выспрашивал, а сам рассказывал долго о славянофилах. Потом начали показываться дамы: приехала строгая фрейлина Зося, верхом, с хлыстиком, приехала красивая жена предводителя, урожденная графиня, с французским акцентом, и, наконец, сама maman, важная кавалерственная дама. После этих визитов пришлось поехать к Раменовым и самой Марии Ивановне; чего стоило ей это в первый раз, знает только няня да еще дочь Лидия, но у Раменовых она держалась с большим достоинством, всем понравилось даже, что, когда после обеда лакей уже очень стал приставать к ней с душистой жидкостью для полосканья рта, принятого в высшем кругу, Мария Ивановна гневно крикнула лакею: «Отвяжись».
Через Раменовых слава о Марии Ивановне разнеслась быстро, и стало общеизвестно, что знаменитых хозяек в уезде только две: Мария Ивановна Алпатова и Юлия Милитоновна Ростовцева, тоже вдова и тоже из купеческого сословия. Многие стали заезжать к Марии Ивановне из любопытства, другие серьезно посоветоваться; и так вот подошли было к Марии Ивановне ее почетные юбилейные годы, как вдруг умерла старушка няня, и все хозяйство из-за этого пришлось перестраивать. Все эти заезжие люди дивились, кажется, не тому, что, собственно, помогло Марии Ивановне сделать свое хозяйство доходным, секрет ее успеха был не в тех мерах вообще, к которым сводились все разговоры, а просто в уменье держаться за случай. В парадных разговорах она часто употребляла слово «мужики», но на деле мужиков для нее не было, все мужики ей были хорошо известны: Павел, Кузьма, Никифор для нее были разные люди. Привычка разглядывать частности так у нее укоренилась, что и мужики других деревень были самые разнообразные люди, а не мужики вообще. Общие люди для Марии Ивановны были только цыгане и отчасти попы.
В деревне отлично знали, что секрет успеха Марии Ива– j новны был не в травосеянии и фосфоритах, а в золотой книге, куда Мария Ивановна записывала свои договоры с рабочими.
Таинственная золотая книга, о которой так хорошо знали в деревне, была обыкновенная заборная книга из мясной Багрова, Егора Иваныча. Когда-то, может быть тому назад лет двадцать, книга эта была взята в городе, но Егор Иваныч доставил тухлое мясо, отношения с лавкой из-за этого прекратились, а книга с золотыми буквами на переплете и, главное, с золотым быком, была приспособлена для записи договоров с рабочими. Вот тут-то, в золотой книге, и был секрет успеха Марии Ивановны. Записывались в эту книгу только раз в жизни: как записался, так уж на всю жизнь; с какими рабочими началось хозяйство, с теми же самыми и велось через двадцать лет. Исключением был, однако, рабочий, на котором и держалось хозяйство. Он поступал с условием держать при себе жеребеночка-сосунка до трехлетнего возраста: расчет был у Павла – вырастить себе за три года хорошего, коня и заняться в деревне самостоятельным мужицким хозяйством. Все так и было у него, не свяжись он на всю жизнь с дурной бабой: Фиона его – своенравная, вздорная и, главное, транжирка. Как уж она там умела сделать – неизвестно, только не больше месяца вел Павел свое хозяйство, потом конь продавался и начинался пир на весь мир. И очень скоро Фиона ведет опять своего великана на барский двор записывать на три года в знаменитую золотую книгу. На радостях Мария Ивановна всегда дарит Павлу сосунка от самой лучшей своей кобылы.
Вот если бы кто действительно вздумал вникнуть в секрет успеха Марии Ивановны, то надо бы заглянуть ему именно в тот месяц, когда хозяйка оставалась без Павла, как она тогда металась, как раздражалась, в какой тревоге ждала возвращения Павла! Всегда неизменно это бывало ранним утром, когда Мария Ивановна, вскипятив себе глиняный обливной горшочек сливок, садилась за чай. К звукам в коридоре у нее было такое же особенное шестое чувство, как у спящих матерей к ребенку. Никто бы ничего не услыхал, но она вот повертывает голову к запертой двери и спрашивает:
– Кто там?
Отвечает:
– Я.
Конечно, она прекрасно знает, кто это «я», но боится радоваться и спрашивает:
– Кто ты?
Из коридора:
– Павел.
Но это не все. Если Павел пришел опять записываться в золотую книгу, то с ним непременно должна быть и Фиона. Мария Ивановна спрашивает:
– Ты один, Павел?
Дверь открывается, и Павел с Фионой вступают в столовую.
Сдерживая свою радость, Мария Ивановна долго упрекает Фиону, всегда называя транжиркою, выспрашивает до точности, куда она истратила деньги, до того доходит, что возмущается: не сатин надо покупать ребятишкам на рубашки, а ситчик. Вовремя этого наставления всегда присутствует и няня и, с своей стороны, дает советы. Все кончается вопросом.
– Ну что же, записываться пришли? Павел говорит:
– Сделайте божескую милость.
Тогда няня торжественно вносит книгу с золотым быком. Мария Ивановна дарит сосунка и вписывает его на трехлетие. Такой это работник, что раз в три года без него все хозяйство дрожало, и Мария Ивановна ужасно боялась остаться без Павла. Но никогда она не догадывалась, какую огромную роль играла в хозяйстве и няня.
С первых же дней после ее смерти вдруг оказалось, что Мария Ивановна могла вести полевое хозяйство только потому, что няня брала на себя все домашние мелочи, кухню, молочное хозяйство, присмотр на дворе, в птичнике, в саду, везде. И только потому, что няня смотрела за мелочами, а мать вела полевое хозяйство, третья женщина, взрослая дочь Лидия, могла заниматься в саду цветами, обшиваться, придумывать для приезда гостей особенные кофейные, ореховые и шоколадные торты. Когда все шло так ладно, Марии Ивановне не приходилось очень задумываться над жизнью дочери: и та ведь что-то делала, необходимо было, казалось ей, чтобы кто-нибудь украшал дом для приема гостей. Но когда на нее обрушилось огромное мелочное хозяйство няни, то совершенно бессмысленной предстала ей жизнь взрослой девушки, погруженной в бесполезные пустяки. Мария Ивановна принялась ворчать на Лидию, попрекать ее чуть ли даже не куском хлеба, под горячую руку называя ее прекрасные букеты цветов вениками. Да, она и умела-таки во время своих точений задеть за живую струну! Лидия отвечала криком, визгом, битьем посуды. Главное, плохо было, что почва, питающая эти скандалы, оставалась неизменною, а память о них изо дня в день царапалась, как алмазом стекло, и наконец дошло до того, что иногда одно какое-нибудь случайное слово с одной стороны обрушивало всю лавину боли и гнева с другой. Последний ужасный скандал вышел на первой неделе Великого поста, и – нужно же! – именно в тот день, когда Мария Ивановна собралась исповедоваться. В этот день поста и молитвы мать и дочь делали вместе миндальное молоко и заряжены были, как две разные тучи. Обе они делали множество неприятных друг другу движений и про себя вели им счет, и, может быть, это с лучшей стороны характеризовало натуру Марии Ивановны, что она первая бросила возмутительный мелочный счет про себя и, не по, смотрев на неделю говенья, вдруг крикнула Лидии:
– Ах ты, поганка!
В ответ на это Лидия бросила на пол весь кувшин с миндальным молоком, закричала: «Меня оскорбляют!» – бросилась к себе в комнату и заперлась. Мать бросилась вслед за ней, чтобы перехватить и не дать ей запереться, но, не успев, забарабанила кулаком в дверь и закричала:
– Вот я тебе дам, вот я тебе дам, негодница! Вскоре она одумалась, вспомнила про исповедь, что перед этим необходимо даже у тех, с кем не ссорилась, просить прощенья. Спустя час подошла к ее двери и как будто обыкновенным веселым, но на самом деле в высшей степени фальшивым голосом сказала:
– Лида, отвори, пожалуйста, я у тебя забыла что-то. Не потрудилась даже придумать что-нибудь.
Лида там промолчала.
– Лида, – сказала еще раз мать, – пусти, мне нужно.
– Не пущу, – отрезала Лидия.
А уже всю неделю Мария Ивановна постилась и только силой этого затраченного труда она удержалась от выражения гнева и удалилась, зачтя это себе в подвиг смирения.
Прочтенные две любимые главы из Евангелия совсем привели ее в покаянное состояние, она стала одеваться в черное, уверенная, что Лидия не посмеет идти против обряда и простит ее. Совсем уже готовая идти в церковь, она постучала к Лидии в дверь и сказала очень кротким голосом:
– Ну, Лида, я собралась в церковь, прости меня, милая. Лидия молчала.
Мать струхнула, подумав про себя, не случилось ли с ней чего-нибудь, и повторила:
– Лида, ты слышишь, я говорю: прости меня! На это Лидия отчетливо сказала за дверью:
– Не прощаю.
Тогда Мария Ивановна вдруг потеряла себя и, со всего маху ударив в дверь кулаком, закричала:
– Ах ты, поганка! Лидия злобно захохотала.
Так была испорчена исповедь, и вся неделя строгого поста пропала.
Для говенья Марии Ивановне пришлось уехать в Шамордину пустынь, и оттуда она каждый день писала Лидии, и дочь тоже писала каждый день. И видно было из этих писем, что мать и дочь очень любили друг друга: мать больше жалела, а дочь больше уважала. Дочь писала о всех подробностях деревенской жизни, мать – монастырской. Только одного не писала мать, что советовалась о дочери со старцем, как ее успокоить, – на курсы послать или выдать замуж, – причем совет у старца просила, подчеркивая, что дочь ее девушка, ей кажется, обыкновенная. Старец ответил: «Если девушка обыкновенная, и недурная собой, и приданое порядочное, то и надо стремиться устроить обыкновенное счастье».
Вскоре после Пасхи Мария Ивановна получила письмо из Сибири от младшего сына Михаила, что гимназию он кончает, но служить у дяди, как раньше думал, не хочет, а поступит в политехникум и сделается инженером. Конечно, радостно было узнать, что Миша хорошо кончает, но что он действительно сделается инженером, не поверила. «У него семь пятниц, сказала она, – и еще сюда не доедет, что-нибудь придумает новое». Расстроенная мелочами упавшего на нее няниного хозяйства, Мария Ивановна при получении известия, что и четвертого сына ей придется содержать в высшем учебном заведении, смутилась: это, кажется, было уже не по средствам. Тогда с особенной тревогой стала она думать о Лидии: ведь она ничего не умеет делать и ничему не научится, пока будет жить с ней. А вдруг замуж не выйдет? Не вернее ли отдать ее в учебу, на курсы.
Мария Ивановна судила о курсах по семидесятым годам и по своей необыкновенной племяннице Дунечке, думала, что курсы существуют для исключительных, идейных женщин. Лидия, ей казалось, самая обыкновенная и может вполне удовлетвориться в замужестве. Она не красавица, но и не дурна, дородная – мужчинам это иногда нравится больше красоты; в приданое ей будет собственный незаложенный хутор не меньше как тысяч в десять ценой. Чего же лучше!
Мария Ивановна как-то проглядела, что на курсы стали ездить вовсе не исключительно за идеями, а самые обыкновенные девушки, чтобы потом зарабатывать себе кусок хлеба, и даже кто замуж хотел выйти, так и это стало гораздо удобней на курсах. Эту перемену в женском движении заметила даже Калиса Никаноровна, такая отсталая, презиравшая идейных курсисток семидесятых годов. «Идеи, идеи, – говорила она, – что ж тут хорошего?» А когда местные девушки, поехав на курсы, возвращались иногда через какой-нибудь год с мужьями, очень дивилась: «И где они их там подбирают! У нас хоть шаром покати, ну просто жених стал никуда!» Совет старца на некоторое время совсем было успокоил Марию Ивановну, но когда в самые последние дни даже лакей Раменовых отправил свою дочь на фельдшерские курсы, она сильно задумалась, не отступиться ли от прежнего плана и не устроить ли дочь на какие-нибудь курсы.
В трудных случаях Мария Ивановна всегда советовалась со всеми, ей было все равно, с кем бы ни советоваться, лишь бы свою мысль увидеть в зеркале и думать о ней, как о чужой. Решительно никого не упускала Мария Ивановна, чтобы не посоветоваться, и все, умные и глупые, ученые и невежественные, подтверждали ее мысль, что обыкновенное счастье для девушки лучше всего. Однажды старый князь заехал к ней, совершенный развалина и, как сама же Мария Ивановна говорила, «человек допотопный», но и его не упустила.
– Старею, князь, – сказала она, – работаю всю жизнь на банк и вот только одного достигаю: дети у меня получают высшее образование.
– Это не старость, – ответил князь, – это мудрость, Мария Ивановна. Для мужчин образование теперь дороже всего.
– Да ведь и девушки, – ввернула Мария Ивановна, – теперь очень многие едут на курсы.
Конечно, Мария Ивановна отлично знала, что князь большой враг женского движения, но, может быть, именно потому и подвинула сюда разговор:
– Я сама подумываю, не устроить ли мне свою Лидию на курсы.
– Что вы, что вы, Мария Ивановна!
– Да ведь все же едут!
– Пусть все едут, но я никогда бы не отдал свою дочь в курсистки.
И стал рассказывать долго и с ненужными подробностями, как однажды в Москве был свидетелем студенческого бунта, как нагайками загоняли казаки студентов и курсисток в манеж, и тут было бог знает что: студенты ехали верхом на курсистках, курсистки верхом на студентах.
– Что вы, что вы, князь!
– Ну да, конечно! Чему вы удивляетесь? То ли у них бывает. Нет, будь у меня взрослая дочь, я ни за что бы не отдал ее в курсистки.
Много переслушала Мария Ивановна разных советов, пока, наконец, пришла к убеждению большому, сложному, связанному с переустройством всего хозяйства и всей жизни. Она продаст дубовый лес на своем хуторе и разделит деньги между сыновьями, этого им хватит кончить курс и устроиться. Деньги эти она отдаст сыновьям в уплату своего долга по отцовскому имению, которое она, таким образом, у них покупает, хутор она отдаст Лидии в приданое, имение сдаст в аренду мужикам, себе же оставит самую середочку, двадцать пять десятин. Этим решением она сразу всего достигает: у Лидии остается неприкосновенное приданое, сыновья получают самостоятельность и заботятся о себе сами, мужики будут платить аренду в банк, а на двадцати пяти десятинах скромно она может существовать, и хозяйство такое маленькое, что она спокойно поведет его, не чувствуя утраты няни. Приятно было также подумать, что теперь она уже не будет опекуншей, а хозяйкой, и на старости будет совершенно независима от сыновей: вот это, может быть, и есть самое важное, чтобы не унижать себя на старости зависимостью от невесток, не становиться в положение тещи и свекрови. Порешив, что так этому быть окончательно, Мария Ивановна написала трем своим сыновьям, каждому совершенно одинаково, будто завещание:
«Милые мои дети, простите меня, что не могла нажить вам богатство, но совесть моя покойна за вашу судьбу, вы все образованные люди, нравственные».
После этого она написала им, как трудно было ей сохранить имение, но все-таки она сохранила его, и они могут кончить и устроиться, она же отдохнет. Одинаково всем написала также о Лидии, что ей отдает хутор, свое приданое, если хочет – замуж выйдет, нет – может и так жить. Прибавляла о младшем сыне, Мише, что он ее беспокоит, такой неопределенный и как-то от него можно всего ожидать.
Но самому Мише она писала гораздо теплее, чем другим, намекала ему, что в жизни, должно быть, нет ничего, кроме стремления к чему-нибудь высокому, и она это у него замечает, но только все-таки надо быть определеннее, не разбрасываться. План раздела она ему описала в подробности и заключила:
«И вся эта кутерьма, как ты видишь, вышла из-за няни, никогда и в голову при жизни ее не приходило, что все наше существование зависело от старушки».
Соловьи
Старший сын Марии Ивановны, Николай, узнав о разделе, очень обрадовался, он даже не стал и зачеты сдавать, чтобы не затянуло потом продолжать получать это ненавистное ему образование: терпеть не мог он своей агрономии. Он так рассудил, что образование в конце концов непременно приведет к казенному или частному месту и тогда неминуемо придется делить себя надвое: неприятная часть будет на службе, приятная – дома. Эту приятную и настоящую часть существования своего он видел в совершенно свободном пользовании чувством лени: устроился бы он где-нибудь в глухом городке и ловил бы раков и рыбу. Он и сейчас в Москве большую часть своего времени проводил на речке с удочкой и сачками на раков. Там, на излюбленном месте, у него всегда огонек, варятся раки или окуни. Иногда он захватывал с собой живительной жидкости и устраивал себе маленькую нирвану. Он был такой стыдливый, застенчивый, что в обществе, вероятно, боялся даже своего собственного голоса, но когда случалось с кем-нибудь разделить часы «маленькой нирваны», то беседовал задушевно, высказывался весь до конца и был очень упорен в отстаивании своего лучшего для себя самого. Да никому и невозможно было спорить: ведь он же никому на свете не мешал своей мечтой о лени. Всех людей Николай разделял на Служащих и на Жильцов, причем внутри каждого Служащего он видел Жильца, забитого, запуганного, застенчивого, как он сам чувствовал себя в обществе. В его глубоком сознании, впрочем, было что-то вроде веры в какого-то, как он называл, светлого человека: тот был и Жилец, и Служащий вместе, совершенно бесстрашный и настоящий. Но в жизни таких людей нет, и появление даже в мечте такого человека Николай считал величайшей загадкой. Но раз Жилец в человеке есть самое его настоящее и лучшее, то зачем же забивать его окончательно и достигать большого казенного или богатого частного места? Зачем тоже ломать из себя святого, какого-то подвижника? Зачем мучить себя такой гордостью? Просто надо повиснуть в какой-то среде безразличной самим собой, Жильцом. Такую безразличную среду Николай уже возлелеял себе в часы нирваны: это будет акциз, где от служащего не требуется ума и особенной совести. Так он будет служить где-нибудь в глухом городишке и весь свой досуг будет отдавать реке. Акциз казался ему особенно хорош тем, что внутреннему Жильцу тут нет никакой возможности представляться; вот хотя бы в положении доктора так легко вообразить себя другом человечества, агроному – другом крестьян; в акцизе же, особенно если по винному акцизу пойти, нет никакого искушения Жильцу не быть самим собой. Но ни малейшей даже тени какой-нибудь идеи не было в Николае, как выходит непременно, если об этом рассказывать, и все, что высказывал он в минуты нирваны, потом сплывалось и пропадало без следа. В свой большой тайне мать свою он не очень любил и считал за настоящую мать няню.
Что-то враждебно-отцовское чудилось Марии Ивановне в молчании Николая и становилось ей на пути непонятным характером; в одиночку распекать она его не могла и как будто даже немного побаивалась. Но, конечно, когда он приехал, очень обрадовалась и приготовилась ему рассказать всю драму с Лидией. А Лидия сидела и не уходила от Николая. Ей хотелось залучить его поскорее к себе в комнату и там свободно болтать обо всем, что только придет в голову. Николай так уютно слушает все и улыбается спокойно всем пустякам.
Мало-помалу мать и дочь из-за Николая стали даже и раздражаться.
– Ты не читал, Коля, – спросила Мария Ивановна, – нового романа Потапенки «На действительной службе»? Не читал? Какой ты странный, ничего не читаешь. Там описывается, как генеральская дочь, такая необыкновенная идейная девушка…
Лидия насторожилась: не говорит ли мать о героине Потапенки в пику ей, обыкновенной, безыдейной?
– Это замечательная образованная девушка, – продолжала мать, – училась тоже в Сорбонне, как и Дунечка, потом пошла в народные учительницы, и там в деревне ее совершенно замучили мужики своей темнотой. Кажется так убедительно, что в деревенских условиях должно погибнуть всякое высокое начинание, а между тем наша Дунечка в таких же условиях выходит победительницей: у нее теперь первая школа в уезде, даже не первая, а до нее всем, как до неба. Я всегда очень удивляюсь, почему у нас в романах описываются разные униженные и оскорбленные, а не победители.
– А я не нахожу, – заметила Лидия, – что Дунечка вышла победительницей, она и сама себя не считает такой, и у нас постоянно ноет, жалеет, что жила не для себя, на каком-то легальном положении, и что родилась женщиной, а не мужчиной.
– Это у нее иногда бывает от усталости, но ты же не можешь отрицать, что школа у нее замечательная и она сама, как святая.
– Святая – может быть, – холодно сказала Лидия, – но все-таки не равноапостольная.
– Какая ты все-таки язва! Так нельзя говорить о человеке, который всем пожертвовал для народа, ведь ее в деревне теперь за ангела считают.
– Я думаю, это больше мы ее считаем за ангела, а мужики – люди реальные.
– Мужиков я знаю не хуже тебя, мужики все такие же разные, как и мы с тобой, есть много, как и везде, реальных, но только что же в этом ценного? В человеке дорог порыв, стремление к возвышенному, – вспомни Машу, как она тогда в одно лето наших ребят преобразила, Миша до сих пор ее называет не иначе как Марьей Моревной. Вот и Дунечка делает то же в крестьянской среде.
– Неправда, между Машей и Дунечкой нет никакого сходства. Маша была тоже реальная, она просто интересная женщина и живет, как ей нравится, а Дунечка живет, как ей не нравится, недовольна даже, что женщиной родилась, у Дунечки все надрыв.
– Это ты берешь из Достоевского и смотришь на жизнь его больными глазами, почему ты не возьмешь другого примера? Недалеко от нас живет человек – всемирно знаменитый, в его сочинениях все люди здоровые, никаких нет надрывов, и сам он устраивает школу, даже пашет землю. Почему ты не посмотришь на Дунечку с точки зрения его идеалов?..
– Толстой – фигляр, – ответила Лидия, – он для чего-то притворяется и лжет сам себе, а когда я смотрю на тот портрет, где он пашет, я никак не могу отделаться от мысли, что это даже и неумный человек.
– Ну, что с тобой разговаривать, если тебе и Толстой – неумный человек. Вот, Лида, – выдумала вдруг Мария Ивановна прекрасный предлог, чтобы кончить этот неприятный и втайне личный спор, – сходи, пожалуйста, на парники, вели там рамы приоткрыть, видишь, день какой разгорается. Евтюха непременно арбузы попарит.
Лидия тоже обрадовалась концу и сразу ушла, а мать, сильно понизив голос, стала рассказывать Николаю, как у нее обострились с Лидией отношения, совсем даже и жить стало невозможно.
– Теперь, – говорила Мария Ивановна, – всеобщая тяга на женские курсы, я бы не прочь и Лидию отправить, только решительно не понимаю, зачем ей курсы? Вот сейчас был разговор, ты думаешь, она действительно не признает никаких авторитетов и этим кокетничает? Совсем даже нет, а все из противоречия, в пику мне, у самой же у нее нет решительно никаких идеалов и даже просто интересов. Спросишь ее: «Кого же ты любишь?» Она говорит: «Я люблю естественных людей, самых обыкновенных». Но в чем у нее к ним проявляется любовь, совсем не вижу. Все у нее проходит в мелочах, даже газеты и то по-дурацки читает: начнет с январского толстого номера, читает его целый месяц, потом по порядку очень медленно номер за номером, и получается, что вот теперь май, а она где-нибудь в декабре прошлого года читает и то, по всей вероятности, фельетончики. Намедни такой срам вышел. Пришли Раменовы, разговор держится все о политике, все сочувствуют царю в его недоверии к Германии, одни тревожатся ужасами будущей войны, другие успокаивают, говорят, что – концерт европейских держав этого не допустит. Это слово «концерт» стало только недавно появляться на страницах «Русских ведомостей», я сама не сразу это поняла, что такое, думаю, дела такие серьезные, а тут все концерт и концерт. Лидия же при своем дурацком чтении совсем еще не дошла до концерта и, как услыхала, вдруг и вмешивается в разговор: «В деревне одним плохо жить, что никогда не услышишь хорошего концерта». Решительно ничем не интересуется и вся в мелочах. Тогда зачем же ей курсы? Просто надо замуж отдать. Значит, Коля, ты тоже склоняешься к этому?
– К чему? – удивился, как бы просыпаясь, Николай.
– Я говорю: ее надо замуж выдать. Ты как думаешь? Николай ничего не думал и ничего не мог сказать. Вскоре приехал живой, веселый, и по-цыгански очень красивый медицинский студент Александр. Улучив минутку разговора с ним наедине, мать начала:
– Какой страшный мямля наш Коля, я намедни ему всю нашу драму рассказала, ты знаешь, мы с Лидией теперь переживаем настоящую драму…
Рассказав все по порядку и о мелочных интересах, и о концерте, в беседе с будущим доктором мать еще прибавила некоторые свои догадки о повторяющихся женских днях, что не связано ли у Лидии все ее с этим, что это она переживает тяжело, ходит в эти дни странная, сама не своя?..
– Ты, Саша, скоро будешь доктором, как ты на это смотришь с медицинской точки зрения?
Александр хотел увильнуть, сказав, что до этой науки они еще не дошли.
– Какая же это наука? – спросила мать. Александр думал, что мать не поймет, и бухнул:
– Гинекология.
Но мать, наверно, поняла, потому что разговор с третьим сыном, юристом, с этого и начала:
– Саша совершенно не может рассуждать. По-моему, это Дунечка своим нравственным чувством сбила его на путь медицины, доктора должны быть серьезными людьми, а Саше бы офицером надо быть, какой бы красивый был офицер, и как, правда, жаль, что у нас нет ни одного офицера. Ты бы, Сережа, все-таки поговорил с Лидией как юрист, может быть, под твоим влиянием она заинтересовалась бы женским движением, что-нибудь такое ей бы подпустил о правах женщины.
Осторожный Сергей, обдумав, сказал:
– Что ты, мама, как я могу повлиять на Лиду, она у нас старшая, и мы в глазах ее остаемся мальчиками.
– Вот как ты верно сказал, – обрадовалась мать хоть какому-то признаку рассуждения. – Вся беда, что Лида старшая и росла как-то совершенно одна, я же, всегда занятая в хозяйстве, упустила, и теперь душа ее мне кажется каким-то темным омутом: ничего не просвечивает.
Все эти разговоры поодиночке с приезда у Марии Ивановны были бессознательным тактическим приемом; ей нужно хоть сколько-нибудь расстроить сплочение братьев в одну шайку под темным влиянием Николая. Каждый в отдельности сын ей был дорог и мил, но все вместе представлялись какой-то силой против нее, той силой темной, которая раз навсегда порешила ее и осудила всю жизнь работать на банк. В этой силе, казалось ей, таились какие-то страшно грубые мужские страсти к вину и всякому необходимому мужскому безобразию.
Но все приемы были давно уже разгаданы братьями. Пока мать беседует с Сергеем, все братья за дверью только и дожидаются, когда он наконец будет выпущен. А к обеду уже все трое являются выпивши. Они стараются это скрыть, молчат и смотрят в тарелки, но большие черные и омраченные глаза Марии Ивановны сверкают вдоль стола, как молнии. Лидии же как будто и нравится все это, она рассказывает неустанно анекдот за анекдотом из местной жизни, представляет, летает, как чайка перед грозой. Матери кажется, Лидия нарочно ее вызывает, пользуется случаем, чтобы слиться с братьями против нее в одну банду.
– Тебе, Лида, – сказала она, – надо бы в актрисы идти.
Слова были обыкновенные, но голос именно тот фальшивый, вызывающий непременно войну. Лидия побледнела, вся собралась и ответила:
– Недавно ты смеялась над старым князем, что он сказал в курсистки, а сама говоришь в актрисы, так вы скоро выдумаете меня в кухарки отдать.
В ответ на это мать сразу нанесла свой неотразимый удар:
– Я не нахожу ничего унизительного в труде кухарки, гораздо хуже, по-моему, пользуясь чужим трудом, вязать из цветочков совершенно бесполезные веники.
Лидия сразу вскочила, бросила салфетку, ложку на пол, бежит вон, кричит:
– У-у-у-уйду в актрисы, в кухарки, уйду, уйду-у-у… И так далеко бежит куда-то, и все слышится «у-у-у…» Братья смотрят в тарелки, они весь обед так и не видели лица матери, теперь им немного остается дотерпеть, но Саша знает, что ему все равно от смеха не удержаться, что он вот-вот прыснет и все провалит, он спешит, подталкивая ногой под столом, поскорей рассмешить Сергея, свалить на него и, заметив на лице его такую же борьбу, как и у себя, вдруг взрывается и говорит:
– Это Сережа смешит!
Сережа взрывается. Николай взрывается. Мать вскакивает и убегает в спальню.
Напрасно мать дожидается сыновей к чаю. Раздобыв себе все необходимое, они тихонечко прокрадываются по главной аллее на дорогу в рощицу. Множество соловьев поет в саду, потому что леса в уезде вырублены, только и можно собраться в садах. Их так много, что даже и неприятно, а дальше, когда вышли из сада в поле, то как будто позади осталась какая-то птичья кузница.
Почему же все говорят, что соловьи красиво поют?
Почему же думают, что семья Алпатовых примерная на весь уезд?
Почему в этом роскошном саду в цветущее время не может быть сладостного поцелуя и кажется он тем самым садом, из которого когда-то был изгнан человек навсегда?
– Выпить надо, и хорошенько, – сказал Николай. Братья устроились у самого пруда под елочками, с такой заботой когда-то рассаженными собственными руками Марии Ивановны. Тут развели они костер, запрятали в золу картошек, выпивая, разговаривали о концерте лягушек, швыряли в них камнями, лягушки смолкали и опять начинали, а когда наконец было достаточно подготовлено для душевного разговора по существу, Николай сказал:
– Ну вот…
– Да, – ответил Сергей. Александр буркнул:
– Бе-е-е…
– Ты что?
– Ме-е, – промычал Александр.
– Мычишь ты, доктор, а между тем собираешься людей лечить, тебе бы надо в конокрады идти.
– Я, может быть, и пойду, – спокойно сказал Александр, – это как жизнь поведет.
– Поведет она тебя за зеленый стол… У нас в семье только на Мишу можно надеяться, у него искра есть.
– Бродяга будет, – сказал Сергей, – как Михаил Николаевич, помните? Назывался художником, всю Россию обошел, черным хлебом питался, принял на себя великий подвиг, а картины ни одной не написал.
– Вот тут-то и заключается, – сказал Николай, – вот то и хорошо. Я слышал нечаянно о нем разговор: один спрашивает, был ли он талантлив, другой отвечает – нет, он не был талантлив, но он был гениален. Это вот и есть искра, а картину можно и так написать, мало ли пишут картин? Ты, Сережа, скоро судьей будешь, цепь наденешь на себя: Соломон и Соломон! тоже картина, и только мы тут вот знаем, какая цена этой картине. Заберусь я тогда в эту залу и потихонечку мигну тебе, и вдруг у тебя там внутри воспрянет твой Жилец: Судья будет судить, а Жилец дожидаться, когда же кончит Судья и можно будет с Колей рюмочку выпить.
– Ну, так ведь это обыкновенно, у всех так, что же с этим поделаешь?
– А я в акциз поступлю и буду там делать минимум один процент, все же остальное пойдет в раков. Я тебе тогда мигну, и ты с презрением бросишь цепь судьи: не судите и не судимы будете. Мне нравится, что у Миши сочиняется какая-то «Кащеева цепь». Это я понимаю, чтобы всю цепь разорвать и освободить всеобщего Жильца. Но это уже какой-то максимум, я же себе ми-ни-мум!
Высоко подбросил Александр пустую бутылку и ловко поймал ее. Сергей растянулся на земле с раздутыми синими жилами на висках и вдруг сказал:
– Проехало!
– Что проехало?
– Все проехало. Ездок проскакал и меня не захватил. Но я хочу все-таки достигать, пользоваться.
– И наденешь цепь судьи, а я минимум. – Все-таки минимум себе оставляешь?
– Дурак, не на почту же я поступаю, а в акциз по винному делу.
Потом все помутилось и начало повторяться. А дома Лидия все сидит на замке. Мать дожидается сыновей к ужину и готовит им большую речь. Но, как воры, с величайшей осторожностью студенты пробираются к открытому окну, подсаживают друг друга, взбираются и заваливаются спать на диванах. Только напрасно они так стараются, мать проследила их ход, слышны уже тихие шаги в коридоре.
Николай велит:
– Гаси скорее свечу!
И это напрасно, она войдет, растолкает, добьется, что кто-нибудь огрызнется:
– Что тебе надо?
– А вот что надо, милые дети…
И потекут и потекут жалкие слова с обидными намеками на слабые места, такими, что всего перевернет, и, когда будет реветь в душе, начнутся проекты выхода из положения.
И уже прошлась мать два раза по коридору, заложив руки назад и обдумывая речь к сыновьям, и взялась уже за ручку двери, и сложились слова для начала:
«Вы теперь уже не маленькие…»
Николай прошептал:
– Все бежим через окно в сад!
Но как раз в тот момент залаяли на дворе собаки, все до одной собаки, и вскоре послышался стук в дверь. Потом закричала мать радостным голосом:
– Да как же ты приехал? На чем приехал? Неужели пешком? Лида, вставай, Миша пришел! Коля, Саша, Сережа, выходите, Миша пришел!
В счастливую минуту прибыл Михаил, всем нужен был повод отделаться от неприятностей дня – и матери больше всего. Как ни в чем ни бывало все выходят, и кипит уже на столе самовар, всем радостно, весело.
Миша рассказывает без умолку. Он пошел пешком, чтобы с родной землей поздороваться, и какая же, оказывается, прекрасная эта черная земля и как хорошо пахнет!
– Как удивительно на тебя повлияла Маша, – сказала Лидия.
– Марья Моревна! Где-то она?
– Все там же, в Италии. Вот ты говоришь, что земля тебе особенно хорошо пахнет, а она прошлый год выдумала: привезла четырех итальянцев и одного французского аббата исключительно только, чтобы показать им красоту снежных заносов…
Мать, по обыкновению, перехватила у дочери интересный рассказ:
– Французский аббат мне особенно понравился; представь себе, когда снег пошел, он выскочил на двор и стал аплодировать. Работники наши рты разинули, а он смеется и хлопает в ладоши. Я первый раз видела живого француза.
Мария Ивановна не раз думала, что в семейной жизни дорога не жизнь, скучная и нудная, а минута; придет такая минута – и все прощается, и за эту минуту тянется семейная жизнь.
– Ну, Миша, – сказала счастливая мать, – тебе бог дал язык за всех четырех братьев: соловей, ну, просто настоящий соловей прилетел.
Италия
Иному не хватает, может быть, какого-нибудь сантиметра в руке, чтобы дотянуться и расковать Кащееву цепь, и за этот сантиметр вся жизнь через туман, и нехватающий сантиметр кажется каким-то предвечным проклятием.
Юноша ужасно мучится над вопросом, кем ему быть, загадывает то и другое, между тем самая нехватка против сильной рабочей руки еще в утробе матери обрекла его на художество, – чтобы тайная сила его сверкнула для всех, как искра из оборванного провода. В этом ли искусство? А может быть, искусство значит излучение силы в другого, у кого рука большая и сильная, но не хватает тоже очень немного, чтобы избрать себе верное движение?
В сырые туманные дни юноша непременно рисует на окнах пальцем всевозможное, в солнечный день режет палочкой на песке гравюры, но когда попадает в руки перо или карандаш, то выписывает себе в тетрадку чужие рассуждения. Это значит, он вырабатывает себе миросозерцание по программам Московского общества ревнителей народного просвещения. Можно ли, однако, читая социологию Спенсера и Максима Ковалевского, определить свое значение? В учении о личности он находит себе временный ответ: он сделается цельной личностью, непременно инженером, потому что инженер – ученый человек, но не как доктор Фауст – метафизик, а и ученый, и вроде как бы офицер, живой человек. Так преломляется социология Спенсера и Максима Ковалевского в юной голове.
Одно плохо, что математика – ненавистная наука, но вот именно потому, что она ненавистна, и нужно ею заниматься и восполнить пробел природы; математика будет по долгу, а по любви – загадочная наука химия, и так он сделается инженером-химиком.
Однако верно сказала его мать, что, может быть, и домой он не доедет еще, как все у него переменится. Пришлось ехать на пароходе почти неделю по степям и лесам, где все манило к свободе, и ужасным казалось это будущее с вечной математикой. Нет, нужно найти такое знание, чтобы открывалось все и человек, и природа; наука была бы такая же увлекательная, как искусство, и то же искусство не расплывалось бы в одно удовольствие, а служило бы, как у Шиллера, высоким целям. Точка, за которую бы можно ухватиться и все повернуть, иногда показывалась так близко, что еще какой-нибудь сантиметр, и дотянулся бы и все повернул, но вдруг она ускользала, а в себе все росла и росла пугающая пустота. В последнюю ночь к этому еще прибавилось очень неприятное чувство, что матери он написал так определенно о себе, а вот, оказывается, все уж переменилось, она по копеечке собирала, чтобы дать детям образование, а он даже не знает, что делать с собой.
Было очень много совершенно неясного, от чего робеет душа и блуждает, оторванная от жизни, пока вдруг не найдет и не узнает свою прекрасную родину в самом обыкновенном лице или вещи. Это было уже совсем близко от родного города, в окне мелькнул огромный дуб, какие еще встречаются в черноземном краю, и вслед за этим откликнулся какой-то удивительно радостный Жилец изнутри себя, и в один миг рассказалось большое, далекое, что было с ним, когда все еще его звали Курымушкой.
С самого своего малолетства помнит он ожидание красного звона, когда должен прийти к ним какой-то гость с волшебной палочкой. Так рассказывали, что один барин всю землю свою, усадьбу, имущество отдал мужикам и вышел из своих ворот только с палочкой. Курымушке одно было интересно в этом известном рассказе, что барин ушел с палочкой, и казалось, что все тут было в палочке, и она совсем необыкновенная и даже лучше, чем у Гуська его писаная и тоже знаменитая.
Рассказывали, что барин с палочкой иногда приходил в деревню. В эти дни заказывался молебен, и мужики под красный звон жарили общую яичницу. Курымушка ждал его с красным звоном, а пришел он просто, и никак нельзя было подумать даже, что вот настал этот желанный час и пришел этот самый гость с волшебной палочкой. Раз на дворе ужасно всполохнулись собаки и с остервенением кого-то сгребли. В таких случаях из ворот показывается нищий с безобразной длинной палкой, но тут вышел совсем особенный человек в шляпе, – большая редкость! – в синей блузе, – тоже необыкновенно! – сапоги высокие, бородка стриженая а в руке отличная суковатая палочка.
С замирающим сердцем спрашивает Курымушка:
– Не такой ли и барин с палочкой?
– Он самый, – шепнула мать и, как всегда, просияв радостью к гостю, сказала:
– Неужели пешком? Вот как вы, художники, путешествуете. Наверно, очень устали?
– Ничего мне не делается, – сказал художник и, просунув через балясники балкона свою удивительную палочку, велел Курымушке:
– Тащи!
Схватив конец суковатой палочки, Курымушка из всех сил потянул, а он в один миг вскарабкался по столбу и очутился на балконе за чаем. Вскоре у них начался разговор о Толстом, о его запрещенном сочинении, где муж убил свою жену, мало-помалу разговор переходит в спор, мать кричит на художника, как на пьяного старосту:
– Поймите же, если мужчины не будут сходиться с женщинами, род человеческий совсем прекратится.
– И пусть прекращается!
– Вы только ходите.
– А вы, как наседка, сидите.
– У меня обязанности, я пять человек ращу, мне нельзя, как вам, отдать мужикам землю, я должна всю жизнь работать на банк, я должна беречь землю, а не бросать, я даже это и заслугой-то не считаю: отдать землю, а самому ходить.
– Не отдадите – хуже: у вас ее рано или поздно отнимут.
– Знаю и всегда говорю, что земля непременно перейдет к мужикам, но у меня есть обязанности, я связанный человек, а вы не от мира сего, и обязанности у вас только к своей палочке.
Курымушка даже визгнул от радости: что за чудесная жизнь открывается ему впереди – вечно ходить и обязанности иметь только к одной своей палочке волшебной.
В разгаре спора мать зачем-то вышла, а художник вдруг схватился за перила, прыг за балясники на землю и скрылся за воротами. Собаки бросились, конечно, за ним, а мать, услыхав собак, подумала о нищем и сказала Курымушке, появляясь в дверях:
– На вот, подай копеечку. А где же Михаил Николаевич? – спросила она.
Курымушка с восторгом рассказал ей о великолепном прыжке. Мать ахнула и велела скорей догонять и просить, чтобы непременно вернулся.
Далеко он не успел отойти, сел на валу возле полей под большим дубом. Все передал Курымушка, что ему было велено. Художник заглянул ему в глаза, усадил рядом с собой и сказал:
– Какая тишь! Деревья-то, как восковые!
Стало очень хорошо, и все обыкновенное – и дуб, и поля, и трава показались отчего-то прекрасными. Неужели все это сделалось так от волшебной палочки?
– Ну, посидим же и сами потише, – шепнул художник, – мы с тобой будто на корабле путешествуем. Итак, думай, что земля эта незнакомая и растения эти невиданные. Посмотри, какое кружево!
Взял в руки трилистник.
– Есть у тебя сестренка?
– Лида.
– Лидин листик. Еще кто?
– Кот Васька.
– Васькин. А еще кто?
– Мамин, конечно.
– Нет же ей листика, она очень кричит, на этой земле нельзя кричать, это – волшебная земля. Ну, помолчи, не спрашивай больше ничего, едем и едем, ты сам живи, а я тоже сам.
Вот как хочется Курымушке спросить, куда они едут, какая это земля, а нельзя: художник уйдет и ничего не будет. Долго ехали, наконец художник сказал:
– Мне пора.
– А где же мы были?
– Конечно, в Италии.
И как же было грустно возвращаться домой. Мать, взволнованная, спрашивает:
– Где был столько времени?
– В Италии, мама, – ответил Курымушка.
– Какие глупости. А Михаил Николаевич?
– Ушел.
– Как же ты его не удержал. Куда он ушел?
– Наверно, в Италию.
И так он больше и не вернулся, а показался опять в городе, когда Курымушка учился в гимназии. Жил он в слободе, в заброшенном большом саду, в бане.
Бывало, все ждет Курымушка воскресенья, чтобы забраться к художнику в баню, но не всегда застает, часто на бане висит замок и записочка на двери: ушел. Он везде бывал, все обходил, недаром этих художников звали передвижники.
Курымушка очень любил делать для художника угли: берет березовый сучок, завертывает в просоленную тряпочку, сжигает, и получается то, чем рисуют. Раз он так очинил уголек и одним махом нарисовал замечательного гиппопотама. Художник очень удивился.
– Ну-ка, нарисуй крокодила.
И крокодил вышел удивительный, а слона художник даже взял себе на память.
– У тебя, – сказал он, – большие способности, ты почаще приходи, я тебя буду учить, художником будешь.
Разговор оборвал какой-то толстый человек, вошел в баньку и сказал:
– Ну вот, насилу-то я вас застал, вы только ходите и ничего не работаете.
На это художник очень странно:
– А у тебя есть баба?
– Ну, есть жена, – ответил толстый.
– А тут у ней густо?
– Густо.
– И тут?
– Густо.
– Вот ты и сидишь с бабой. А мне как? Бывает ночью такое представится – у-у-ух! зубами бы разорвал… очнешься, палку в руки, записку на баню, кусок черного хлеба в карман, и пошел и пошел умывать. Так с одним черным хлебом и обхожу, – великое дело, я скажу тебе, черный хлеб, ведь в нем солнышко…
– Так-то так, – ответил толстый, – а почему же вы ничего не пишете и работ своих никому не показываете?
Художник усмехнулся. Из маленького окошка своей баньки он показал на синее небо, удивительно из баньки прекрасное, и по синему плыл плотный белый корабль.
– Ну, как?
– Небо-то?
– Да небо, хорошо небо?
– Ничего себе: лысенькое…
– Сам ты, дурында, скоро будешь лысым, а небо – великая красота, великая святость. Ты, олух царя небесного, думаешь – легко художнику взяться такую-то святость белилом на холсте мазать? Ничего-то вы не понимаете, настоящие художники живут только в Италии, вот соберусь как-нибудь, встану легкой ногой, возьму целую ковригу черного хлеба и уйду от вас в Италию.
Плохо эту неделю учится Курымушка, в гимназии на уроках рисует гиппопотамов, дома готовит к воскресенью замечательные березовые угли. А когда наконец пришло воскресенье, то не дождался и звона к ранней обедне, бежит по безлюдной улице в слободу, сокращает дорогу пустырем, перелезает через забор в сад, спешит и далеко видит на баньке замок, и белеется записка, прибитая к двери гвоздиком. Стоит мальчик на приступочке и разбирает удивительные слова:
УШЕЛ В ИТАЛИЮ
Так вот и оказалось тогда, что уйти можно, и это легло тогда давно куда-то в запас. И не раз в трудные минуты жизни шептал себе Курымушка, как иные шепчут молитвенное утешение: «Буду учиться, страдать, делать все, что только мне велят, но, когда станет так плохо, хоть умирай, я не буду умирать, брошу все, возьму палочку и уйду в Италию». А еще он оставил себе в запас догадку о том, что взрослые люди могут играть и шалить нисколько не хуже, чем маленькие, напротив, у них есть свои какие-то необыкновенные прекрасные игры, но они это держат от детей в секрете, потому что если только дети это узнают, то ни за что не будут учиться и слушаться и все разбегутся в Италию.
Вот теперь, когда Миша Алпатов увидал из окна поезда родной могучий дуб, сразу вышло это из запаса и даже определило движение: Миша Алпатов, конечно, мог бы нанять лошадь, и дома, ни слова не сказав, за нее бы заплатили, но он ехать не хочет, сдает свой чемодан на хранение и, как тот художник, хочет идти пешком. Та слобода, где жил когда-то художник, ему совсем не по пути, но он делает порядочный крюк только затем, чтобы взглянуть, цела ли хоть та банька. Было очень приятно увидеть баньку в подтверждение, в доказательство золотого, похожего на сказочный сон, воспоминания.
Дальше за городом открылся знакомый большак с очень старыми и редкими лозинками, и тропа на стороне осталась точно такой же, как и раньше, с такими же извилинами. Недалеко от сворота с большака в проселок было кладбище с грудой камней, скот между могилами по-прежнему бродил, валил последние уцелевшие кресты; когда-то их ставили вновь, потом махнули рукой, – сколько ни ставь, все равно разломают.
Но юноше нет никакого дела до нагого кладбища; он смотрит на синее небо и думает, что это же самое небо вон там, на горизонте, загибается, и там где-то под ним непременно, – не сказка это, – Италия, настоящая, с Римом, вроде как бы доказательство всегда везде существующих чудес всеобщих Италии и Эллады.
И вот начинает показываться оттуда, выдвигаться мало-помалу большой плотно-белый корабль Одиссея.
А что плыл настоящий Одиссей, это можно доказать по Гомеру: Одиссей плывет, а Гомер в доказательство. Одиссей что-то заметил в синем море, подымает голову все выше, выше, светлея, улыбаясь кому-то. А в той стороне, куда он глядит, разлегся прощеный, лениво отдыхающий от великих своих дел Прометей; он тоже заметил Одиссея, и подымается, и улыбается.
О дорогой Прометей, какой ты хороший!
Михаилу Алпатову не думается, что он идет, любуясь и мечтая, как всякий юноша, а что у него есть доказательства всего этого прекрасного и что вовсе это не пустяки в облаках, вон там, где великан великану улыбается, помахивая широкой полой.
Он приходит домой в темноте, но и в темноте продолжается прекрасное, мать, встречая его, говорит: «Соловей прилетел», – а братья – не прежние его старшие братья, похожие на братьев Иосифа, а новые, хорошие, и будто не он пришел, а они пришли к нему, как в Египет к Иосифу.
А когда он лег спать, то соловей сел на форточку и пел до утра.
Встало росистое утро. На липах в зеленом свете поют золотистые иволги. Ну, вставай же, Иосиф! Пришли твои бедные, голодные братья, бери ключи и открывай скорей для них житницы фараона!
И в доказательство из жизни слышится очень добрый голос радостной матери:
– Вставай, Миша, не пропускай: утро какое прекрасное.