Башмаки
История цивилизации села Талдом
По Савеловской железной дороге от станции Талдом до Кимр на Волге (18 верст) лежит глухое болото Ворогошь, в старые времена приют беглецов от церкви, государства и общества. На берегу этого болота теперь живут ремесленники, разного рода сапожники, башмачники, скорняки, портные; всего в краю насчитывается двенадцать или тринадцать ремесел, но в подавляющем числе талдомские – башмачники и кимрские – сапожники. Не надо себе представлять, что ремесленники распределены только в этих крупных центрах; их гораздо больше в деревнях, и так, что если портные, то вся деревня – портные, и даже две-три подряд; скорняки, так опять все начисто скорняки, а башмачники даже по своим специальностям: несколько деревень подряд занимаются детской обувью, дальше – тяжелой обувью, еще дальше – легкой, красивой; есть деревня, где живут одни пастухи, которые ранней весной являются в близлежащий центр со своими рожками, трубят там на базаре, играют и нанимаются на лето. Чрезвычайно интересный край для исследователя, благодарный в высшей степени, потому что мало-мальски вдумчивому человеку легко можно ввести всевозможные улучшения в рутинные приемы всех этих ремесел.
Что это – скудность болотистой почвы оторвала население от исключительного занятия земледелием или может быть, промышленная инициатива явилась наследством относительного чувства свободы, которую обрели себе ворогошские беглецы – изгои церкви, государства и общества? Я ничего не могу ответить на этот вопрос, потому что нет никаких источников для изучения края и скудны сведения, с большим трудом добытые, взятые мной из неизданных записок бывшего священника, отца Михаила Крестникова (в революцию он снял с себя сан и отдался истинному своему призванию – кооперации).
Талдом, – записано у М. Крестникова, – вернее всего, слово татарское и значит стоянка, а может быть, и финское – желтая земля. Есть и простодушная легенда о русском происхождении слова: было местечко Великий Двор, куда съезжались для отбывания общественных работ крестьяне, приписанные к монастырям; однажды этот двор сгорел, и когда выстроили новый, архиерей сказал: «Вот и стал дом», – с этого будто бы и начался Талдом. В восемнадцатом веке тут проходила дорога от низовой Волги на Петербург, талдомцы ездили по ней в Саратов, там ознакомились с кожевенными товарами и начали свое местное производство обуви. На первых порах обувь эта была «кирпичи», – так назывались мужские башмаки, потому что в них между стелькой и подошвой прокладывался слой глины. О тяжести такой обуви можно судить по преданию о силаче Ефреме Соколове, который снес в Москву в один день (сто верст) сто пар кирпичей, весивших девять пудов. Переворот в производстве этой первобытной обуви произвело знакомство с товаром «выросток», после чего началось производство культурного осташевского типа обуви (осташей). С половины девятнадцатого века начинается плисовая и бархатная обувь на меху, ныне совершенно исчезнувшая («и очень жаль, – написано у отца Михаила, – в холодное время было так хорошо засунуть ногу, голую, без чулка, прямо в мех»). С половины девятнадцатого века поездки молодежи в Москву повели, наконец, к знакомству с юхотными товарами, появились специалисты, отличающие козла от барана, и началось современное производство, в некоторых отношениях превосходящее европейское и американское.
В записках имеется маленькая хронологическая таблица главных событий в истории торгового села Талдом, – вот она:
Год 1901. Постройка железной дороги Москва – Савелово.
Год 1906. Начало мостовой в селе Талдом.
Год 1907. Первый фонарь на улице села Талдом.
Год 1912. Почта переезжает в собственное здание.
Год 1920. Село Талдом переименовывается в город Ленинск условно, если докажет свою экономическую и финансовую жизнеспособность.
Год 1923. Электрификация города Ленинска.
Этой таблицей этапов цивилизации села Талдом заканчиваются записки бывшего священника отца Михаила, и в распоряжении исследователя остаются только устное предание и своя личная догадка.
Кустари
Оставляя местную историю и переходя к описанию современного быта, я рекомендую своим московским читателям, желающим недорого купить дамские башмаки, отправиться с первым утренним трамваем на Савеловский вокзал, найти там вблизи бывший трактир Кабанова, занять там столик и за чаем дожидаться прибытия поезда из города Ленинска. Через несколько минут после прибытия поезда – весь большой трактир наполнится башмачниками с корзинами обуви, каждый из них займет место за столиком, а кто не успеет – на полу, потом быстро все распакуют корзины, и весь трактир превратится в выставку женских башмаков и сандалий. Редко является сюда тот покупатель, кому нужно купить товар для собственного потребления; покупают же те самые люди, которые и в старое время стерегли мужика с хлебом на большаке и, скупив его, везли в город продавать сами. Так бывает и тут: спекулянты отправляются куда-нибудь на Сухаревку, а мастера возвращаются на места. Спрашиваешь себя: разве мало теперь кооперативных союзов, устроенных именно с целью устранения посредника между мастером и потребителем? Почему же мастер, теряя время, едет сам и все-таки товар попадает купцу? Скажу даже больше: почему ремесленник предпочитает брать товар у купца и готовить товар на его заказ, а не на кооператив? Я очень много расспрашивал про это явление и не узнал полной правды, потому что в этом вопросе, видимо, узлом сходятся новые идеи государственного строительства и традиции населения; в общем, мастера ссылаются на бездарность или неосведомленность лиц, назначаемых в кооперативы, а сами кооператоры объясняют все горе темнотой населения, предпочитающего отдаваться в руки спекулянтов поодиночке, чем коллективно бороться с ними через кооператив. Словом, в этом пункте начинается какое-то большое дело, но быта еще нет, потому что быт, в моем представлении, является после борьбы…
Рекомендуя для покупки обуви трактир Кабанова, я все-таки рискую подвести неопытного покупателя: многие мастера, наверное, и потому избегают кооперативы, что обувь их блестит только снаружи. Мне думается, что развитию кооперативного дела служит одним из главных препятствий естественный индивидуализм ручного труда, на одном полюсе которого находится мастер «художник», закладывающий внутрь башмака бумагу, на другом – волчок, как называется в обувном деле артист, изготовляющий настоящую художественную обувь. Ни жулику, ни волчку не выгодно идти в кооперативы, а станешь думать о среднем товаре, то это тебе только он кажется средним – сам мастер себя, наверное, считает выше среднего. Много я перевидал разных мастеров в надежде найти среди них волчка и познакомиться с жизнью, казалось мне, средневекового типа ремесленника, но тех, на кого мне указывали, – после оказывалось, – нельзя было считать волчками, и жизнь их была самой обыкновенной.
– Кто это вам указал, – говорили мне, – какой это волчок? Живет сыто, семейно, обут, одет.
– А настоящий? – спрашиваю я.
– Настоящий волчок ходит в двух фартуках.
– Для чего в двух?
– Без штанов – прикрывается спереди и сзади фартуками. Попробуйте поговорить с Мишей Шпонтиком, – тот, кажется, настоящий волчок.
Нахожу Мишу Шпонтика, спрашиваю:
– Вы настоящий волчок?
А он как будто даже немного обиделся.
– Я, – говорит, – мастер обыкновенный, гоню со своим помощником в неделю восемнадцать пар, а волчок делает в неделю только две. Может быть, и правда, я был бы волчком, если бы мне можно было работать только две пары.
– Я считал за честь быть волчком, – ответил я, – и хотел сказать вам только хорошее.
– Ничего нет в этом хорошего, одно самолюбие: ему надо сделать напоказ, чтобы все видели и удивлялись ему, а я человек семейный, у меня в сарае крыша развалилась, мне надо обязательно выгнать в неделю восемнадцать пар. Нет. вы ошибаетесь, – я по своему характеру не могу быть с волчками в контакте.
Я догадался о настроении Миши Шпонтика и сказал:
– Значит, волчки занялись советской работой, но ведь и вам путь не заказан.
– У меня нет их словесности, и ему это просто: у него ни кола ни двора, занимайся чем хочешь, а у меня – жена, дети, дом свой, сарай, везде дыры, я привязан к своей собственности и с волчками не могу быть в контакте.
В конце концов этот волчковый вопрос распутался таким образом. До революции множество мастеров жили в Москве и в Петербурге, а во время голода и обнищания городов перебрались в деревню к себе, занялись земледелием. Теперь, когда условия городской жизни улучшились, волчки, как легкие на почин, перебрались в столицы, а средние мастера все боятся бросить земледелие – разорительное, но все-таки обеспечивающее на какой-нибудь случай. Мне почему-то казалось, что волчок – явление самобытно-русское, но оказалось, что другое название им – «немецкие мастера», и свое искусство взяли они у иностранцев, что и за границей есть свои волчки, отстоявшие свое капризное существование у машины, за счет быта своих отцов. Я слышал, что не этого рода обувью мы славимся за границей, а работой такого среднего мастера, как Мишка Шпонтик, который, не имея у себя на родине механического конкурента, может дешево дать на иностранный рынок более ценный там продукт ручной работы. И само собой ясно, что, при широком распространении у нас механической обуви, грубой, но прочной, исчезнут средние мастера и останутся только волчки, но вовсе не как национальная гордость и самобытность, а как всемирный противник механизации, артист.
Поймо
С первых же дней моего пребывания в краю приволжских болот я услышал повторение слова Поймо и стал интересоваться им, догадываясь, что оно много значило в этом краю.
И так, я думаю, всегда надо поступать журналисту-исследователю: в беседах с местными людьми полусознательно нащупать все самое важное, имеющее отношение к их жизни, и постараться поскорее на это взглянуть. Сначала я выбрал себе Поймо просто по «чудесам», которые рассказывали про это болото, а после оказалось, что болотистая местность, в которой трудно существовать земледелием, была естественным условием развития здесь в населении башмачного промысла.
Интерес мой к Поймо передался к самим рассказчикам, и некоторые из них захотели меня туда проводить, чтобы новыми глазами посмотреть на привычное. Так и составилось из совершенно случайных людей, кустарей, наше, тоже случайное, общество изучения края. Теперь я с радостью встречаю появление в печати двух очень ценных краеведческих работ, сделанных самими этими кустарями, членами временного нашего общества. Я не беру из этих работ для своего описания ни одной черты, ни одного слова, – зачем это? У меня свои глаза: сила журналиста-исследователя главным образом и состоит в том, чтобы именно своими, а не чужими глазами смотреть. Наш союз был только для того, чтобы скорее находить, сильней увлекаться, помогать друг другу в пути, но каждый должен был делать работу по-своему. При устройстве таких кружков это непременно надо принимать во внимание, потому что вначале каждый младший всей душой хочет отдать свой труд авторитетному старшему, а после, когда пробудится индивидуальность в новичках, начинаются недоразумения, и я слышал от краеведов, что на этой почве большинство кружков и распадается.
Спевшись в этом до некоторой степени, однажды, в очень жаркий июньский день, сняв сапоги и привесив за плечи, мы отправились в свое путешествие, присоединяя на пыльной дороге к следам лошадей, коров, баранов, свиней, а также зайцев, лисиц – отпечатки и своих, человеческих ног. Нежно ласкала бархатная пыль наши привычные подошвы из собственной кожи, в тени лесных деревьев сильно жалили комары наши потные лица и руки, на солнце стегали слепни. Только на холмах с возделанными нивами мы отдыхали от укусов насекомых и любовались полетом безобидных стрекоз. Отхлопав таким образом от станции Талдом верст двадцать, мы пришли в деревню Костолыгино, расположенную почти у самого края Дубенских болот, называемых Поймо.
Борозда
Поймами называются в географии места илистых отложений на берегах рек, а здесь окончание слова на о очень намекает на озеро. Правда, внешний вид этой поймы похож на огромный, бескрайний луг, на котором косят и ходят, иногда даже пасутся животные, хотя под верхним, довольно тонким растительным слоем стоит вода, и довольно глубокая: мы вытаскивали стебли водяных растений от пяти до семи аршин. Нильским плодородием будет обладать этот илистый слой почвы, когда удалят воду и он опустится вниз. И такой драгоценной земли тут двадцать пять тысяч десятин.
Без привычки очень трудно идти по такому озеру-лугу, где перед вами, как в море волна, вырастает громадная зеленая подушка, и кустик на ней, бывший до того времени на земле, вдруг при вашем приближении оказывается высоко на фоне неба. Но вы смело идите на этот кустик – ничего не будет, он непременно опустится, и тогда уж другой, вскочивший наверх, не испугает. Иногда сплетение стеблей водяных растений, удерживающих вас над водой, довольно тонко, а иногда и совсем обрывается – это окна, ближе к реке Дубне переходящие в плесы. Провалиться в окно не очень опасно, если идти босиком – рука мгновенно хватается за край, но если идти в сапогах, то вода зальется за голенище и утонуть, говорят, можно. Впрочем, окна легко заметны глазу по цветущим на них белым кувшинкам или по их желтым остаткам.
Через это заросшее озеро Поймо в далекие от нас времена был канал для лодок, существующий и теперь под названием борозды. Вероятно, не очень легко было вначале прорезать верхний слой болота и так сделать этот канал-борозду. В иных местах, где много древесных зарослей, борозда сильно сужается, и лодку тут невозможно провести на веслах, – тогда все, кроме кормщика, выходят на берег и волокут лодку на веревках по той и другой стороне, при этом впереди идет с веслом в руке щупало и предупреждает тянущих от погружения в окна.
До проведения Савеловской железной дороги борозда была частью пути местных кустарей-башмачников в Москву для сбыта товаров и для сезонных работ в Москве, что называлось походами. Мастеровые люди при этом держали путь на Сергиев посад. Эти давние походы, о которых вы можете расспросить первого встречного кустаря как участника, дают полное представление о передвижениях древних новгородцев: через Дубенские болота, по многим свидетельствам, пролегал их путь. И если бы теперь школьный учитель пожелал наглядно показать своим ученикам, как наши предки славяне тащили свои суда волоком, то наш нынешний дубенский путь бороздой ему должен служить примером этого древнего переволока.
В настоящее время борозда служит для местных хозяйственных целей в сухие годы во время покоса поймы и для охоты. Но за несколько лет до войны покосами поймы не пользовались, потому что ее арендовали для охоты; потом долго были мочливые годы, и борозду не прочищали. А прежде, бывало, соберутся всей деревней с косами и топорами, одни подрубают укоренившиеся по берегам борозды кустарника, другие вытягивают подводные растения, осот, третьи подрезают косами края.
Нам предстояло передвижение до Дубны по заросшей борозде, довольно трудное в июне, когда подводные растения своими напряженно-острыми зелеными концами выходят из воды, и лодка, продвигаясь по ним, даже визжит.
Душегубка
Мы, пятеро, должны были ехать на одном из древнейших судов, хозяин которого, дед Наум, остановился в исчислении своих лет почему-то на цифре 87. Он занимается, по старинке, ныне совершенно невыгодным в этом краю сельским хозяйством и охотой на уток, сыновья же – кустари-башмачники. Не будь за нашей спиной первых лет революции, когда все должны были заниматься сельским хозяйством, быть может, и хозяйство Наума в глазах сыновей было бы только забавой старика, но теперь он иногда с презрением может сказать сыновьям: «Башмаки не едят!» Точно в таком же положении и мы были в отношении к деду Науму; едва ли он знал что-нибудь об электрификации и хоть какое-нибудь имел представление о СССР, но он был единственный, кто мог бы разобраться в протоках Дубны и вполне гарантировать нам безопасность. И его древнейшее судно одно только и могло пройти по борозде.
За материалом для своего судна ездил Наум в Переславлъские леса и там выбрал огромную осину. И нужно же было такую махину выдолбить ручным способом посредством тесла. Начерно выдолбленное судно подвешивается, наливается водой, и под ним разводится костер. После того как дерево от горячей воды распарится, между бортами вставляются распорки, отчего судно и делается таким широким и уемистым. Нам обещали Наумову старую растрескавшуюся душегубку, и вместе с точным описанием ее производства она должна быть одним из очень любопытных экспонатов музея.
Кроншнеп
Борозда начинается небольшим прудиком, на который мы спустили свою душегубку; ближайшая прилегающая сюда пойма называется исады. Как только мы, упираясь веслами в болото, вдвинули душегубку в борозду, из болота поднялась большая птица с длинным, в четверть аршина, кривым клювом. Это был обитатель болот – кроншнеп, такой же остаток древнего мира, как мудрость деда Наума. Трудно себе представить жизнь этой птицы, когда болота будут осушены, – некуда будет ей воткнуть такой длинный кривой клюв.
Борозда вначале так сильно заросла, что продвигаться на веслах не было никакой возможности. Мы сняли сапоги, вышли на качающиеся берега и потянули лодку вместе с кормщиком, дедом Наумом. С той и другой стороны впереди, чтобы не провалиться в окна, шел щупало.
Волнуя живые берега, мы тянули лодку около версты, и все время с криком, открывая длинный кривой клюв, носилась, описывая круги над нашими головами, большая птица, переносившая воображение в далекие от нас времена.
Журавли
Местность, где мы могли опять сесть в лодку и продвигаться на веслах, называлась Первый разлив. Тут берега борозды были покрыты мелким кустарником ольхи, и с поймы за кустами нас совершенно не было видно. Но мы-то сами отлично видели через кусты все, что там делается. Со всех сторон, привлеченные шумом нашей работы, высунулись из травы журавли и, чтобы рассмотреть нас, старались как можно выше задрать свои маленькие головы на длинных шеях. Один из них перестарался в своем любопытстве: к сожалению, я никак не мог рассмотреть, на что такое он хотел взобраться, – это под тяжестью большой птицы, вероятно, обвалилось или отломилось, журавль свалился в воду и оттуда опять показался совершенно серебряный, ослепительно сверкая на солнце.
Утки
Больше всего было, конечно, уток, – здесь можно было бы устроить настоящее хозяйство с дикими утками. Казалось, у этих птиц было два мнения о способах спасения себя при нашем приближении: одни взлетали на воздух, свечой поднимаясь над тростником, другие удирали, шевеля травой или ныряя в воду. Тихо подобравшись к одному плесу, мы видели из куста, как утка ласкала селезня, обирая ему перышки, и, когда он уснул, завернув голову назад в перья, уплыла куда-то, шевеля травкой. Дед Наум знал, куда она уплыла, и рассказал нам про эту утиную семью. Селезень, по его словам, чтобы подольше удовлетворять свою страсть самца, наверно, перебил яйца, и теперь утка, устроив новое гнездо, усыпляет селезня, чтобы он не видел, где она плавает в новое гнездо.
Медведь
Промышленники выезжают на уток с вечера, повечеру не стреляют, чтобы не портить выстрелами добычливого утра. Раз так вечером выехали два охотника; один сел у плеса Луковник, другой отправился к Разъезду Острова. Ночью сидевший у Луковника услыхал сзади себя всплески и треск. Заложив пулю, охотник присмотрелся, увидел темное пятно зверя и, приняв за лося, выстрелил. В кустах ужасно взревело и стихло. Охотник решил, что убил лося. На рассвете полетели утки, сделал но ним восемнадцать выстрелов, после чего является другой охотник я спрашивает, по чем он вчера стрелял. Услыхав, что по лосю, дальний охотник сказал:
– Нет, брат, не но лосю, лось не ревет черным голосом.
– Лось, – уверенно сказал стрелявший, и оба без ружей пошли посмотреть на убитого зверя.
И только что подошли к тому кусту – вдруг оттуда медведь, поднялся на задние лапы и сгреб стрелявшего в него охотника. Другой бросился к лодке за ружьем. Выстрелить, однако, ему было невозможно: медведь провалился в окно, над исчезнувшим зверем показался плывущий охотник, потом вскоре и зверь, – охотник и медведь были вместе, стрелять нельзя. Медведь вобрал в пасть голову охотника, и послышалось из пасти:
– Пропадаю, стреляй!
«Теперь все равно», – решил другой и прицелился. В этот миг оборвался край борозды, медведь и охотник исчезли в воде, стрелять опять нельзя. После того, быстро плывя бороздой, у лодки показался охотник, схватился за борт; на него было страшно смотреть, из головы текла по лицу кровь, и вся грудь была изорвана.
– Не стреляй, не стреляй! – кричал он в ужасе, видя, что другой охотник целится в медведя.
Из-за этого крика опять не удалось выстрелить, и медведь, увидав двух, выбрался на берег и ушел в кусты.
Лось
Рассказав нам случай с медведем, Наум осудил охотников: оба растерялись и струсили, а вот, будь на их месте Андрей, тот бы управился. Ехал раз этот Андрей по борозде, и вдруг медведь поднялся и загородил лапами все: вперед нельзя ехать и назад повернуться никак нельзя, а ружье заряжено утиной дробью. Андрей все-таки ударил утиной дробью медведя прямо в глаза. Ослепленный зверь рухнул в воду, вылез и побежал, – то окунется, то побежит.
– Неловкий, – сказал дед Наум, – ни плавать хорошо не умеет, ни бегать, да еще и слепой. Вот лось, тот молодец: летит по кустам, по корьевнику, и ольха ему нипочем, и ежели попал в окно, – одни уши только торчат, – враз весь на суше, и опять летит.
Claudophora
Мало-помалу в нашем продвижении перед нами сильно стали мешать кусты, – одни из нас работали веслами, другие просто хватались за кусты и подтягивались. Воды и следа не было, она была густо покрыта осотом, и, правда, когда мы сильно налегали, лодка наша визжала. Бывало и так, что кусты с тростниками сплетались над нашей головой, и мы продвигались по зеленому туннелю. Ослепительно сверкали на солнце разные, как шпаги острые, напряженные, водяные растения. Мы усердно искали между ними единственно только здесь, в Дубенских болотах, живущую водоросль claudophora – большой, в детскую голову, плавающий шар изумительной красоты, когда он в воде. Но стоит только его вытащить на воздух, как сжимается и делается маленьким мячиком. Здесь эти водоросли называются просто шарами, и дети ими играют, как мячиками.
Потыкушки
Перегретые жарким солнцем болотные испарения при усиленной нашей работе давали ощущение ужасающе изнуряющей жары. С кустов, с тростников сыпались к нам в лодку всевозможные насекомые, разные цветные гусеницы, голые и мохнатые, червячки, бабочки. В брачном полете носились стрекозы, голубые самки, зеленые самцы, были и темно-синие, как итальянское небо. Сквозь льющийся по моим глазам пот я видел, как у моего товарища, начиная со лба, в его поту плыла гусеница, как она задержалась на усах, как губы шевельнулись, и гусеница исчезла во рту… Бесчисленный мир насекомых волновал даже воду на плесах: не шевелился ни один листик при полном безветрии, а вода рябилась и волновалась. При свете солнца на нас нападали всей силой слепни; невозможно было, работая, обороняться от них: там и тут слышались ругательства укушенных. В тени кустов встречала туча комаров, но всех несносней были влипчивые, неотгонимые потыкушки, И все это гудело, жужжало, мелькая между зелеными саблями растений. Сила жизни в накаленном дне была так велика, гуд насекомых так силен, что казалось – мы находимся среди великой фабрики, на которой бесчисленные силы рабочих ковали земную кору.
И так почти оно и было: так веками создавался перегной земли.
Плавина
Мы думали, что когда достигнем берегов Дубны, покрытых настоящими деревьями, то выйдем на берег и отдохнем от насекомых в дыму костра. Но когда один из нас вышел на этот твердый будто бы берег, то провалился почти до шеи, так что нам пришлось его вытаскивать. И старый Наум, глядя на берег, сказал:
– Прель!
На этой прели и росли деревья, создавая обманчивый берег. Бесчисленные островки разделялись бесчисленными протоками. Плавучие острова называются плавинами, а протоки – просями. Немногие могут разобраться в протоках, и заблудиться тут очень легко. Страшно представить себе судьбу человека, если он уснул где-нибудь на берегу, а плавина, гонимая ветром, оторвала и унесла челнок. Легче переплыть море в долбленке, чем выбраться из этих жидких берегов.
Пожар на пойме
– Однажды в сухой год, – рассказывал нам дед Наум, – косили Поймо, наставили много стогов. И вдруг вся эта пойма, сухая сверху, от берега с деревнями до берегов Дубны, верст на семь, вспыхнула огнем, и пожар пошел вдоль. Сход нарядил Василия Бедного скоро бежать в село и звонить. Вмиг собрались из разных деревень больше тысячи человек и бросились тушить. Но пожар скоро летел, и как остановить его на воде – никому не приходило в голову. У Василия же Бедного был один только стог, и когда он, прибежав из села, увидел, что огонь подбирается к его стогу, схватил с него метелку, бросился на огонь и забил его в воду. За ним все бросились и застегали.
Жизнь человека
Мои записки на Пойме ограничились немногими словами, которые были, как названия полученных мной впечатлений. В деревне я стал во всем разбираться, и вот точно так же, как Поймо, мне сразу показалось самым интересным и характерным местом природы этого края приволжских болот, так и среди полученных мной впечатлений центральным было – девственность болотного ландшафта и что это все находилось так близко от Москвы и в то же время так далеко от цивилизации, будто побывал на каком-нибудь отдаленнейшем островке Тихого океана. Расположив свои частичные наблюдения вокруг этого центрального ощущения, я написал очерк и, прежде чем отправить его в редакцию, вышел на улицу и прочитал рукопись кустарям. Впечатление было такое же, как если бы они в первый раз увидели свою фотографию. Через несколько дней является ко мне представитель союза башмачников Логгин Яковлевич Страхов и просит меня описать жизнь человека этого края, башмачника, и сообщает мне, что он, как и многие кустари этого края, в детстве был продан в Петербург.
Я изумился и попросил его рассказать мне все о себе, сам же приготовился слушать с большим вниманием, волнуясь, как перед началом очень трудного дела. Оно и правда – очень трудно выслушивать чужую жизнь, чтобы она проходила так близко около тебя, как будто была своя собственная. Для этого вовсе не обязательно любить человека, а надо только обладать тем чувством общественности, которое так часто прорывается у русского человека в вагонных беседах и непременно должно быть в таких странах устного предания, какой была до сих пор Россия. С ходом цивилизации это чувство у простых людей ослабляется, разговор заменяется чтением, но журналист, по-моему, должен сохранить его в себе, как сохраняют художник и поэт чувство природы.
Обывателю его беседы даются даром, но ведь журналисту нужно в конце концов что-то сделать из этого материала; естественное внимание разбивается постоянным отбором материала, сочувствие человеку обрывается скукой, если он, как это бывает всегда, вдается в рассказе в ненужные подробности, или, наоборот, вдруг влечет какой-нибудь неожиданный оборот речи, явится страх, как бы не забыть его, и очень мешает вниманию. И самое ужасное, что в те минуты, когда или от скуки, или от наплыва мыслей, посторонних разговору, исчезает из сознания собеседник, – лицо журналиста должно оставаться обманчиво-внимательным и сочувствующим. Невозможно, совершенно немыслимо все это проделать, если не обладать чувством родственного внимания к другому человеку, не иметь в душе своей смутную надежду, что испытанием другой души раскроется и своя собственная, что человеческие отдельности в конце концов только разные переживания единого в себе лица.
Впрочем, охота за живым словом, которого нет ни в каких словарях, – словом, выросшим из жизни человека, как цвет из темной земли, – эта охота журналиста увлекает вперед через скуку и для другого может быть совершенно достаточна. Как бы там ни было, но, выслушав тысячи жизней людей всевозможных положений, я все равно, как раньше, волнуюсь, приступая к жизни простого башмачника.
– Ну, расскажите, как вас продали, – сказал я своему собеседнику.
Живой товар
Торговцы живым товаром были ярославские или олонецкие, из тех, кто служил в шестерках, то есть получал по шесть рублей в месяц в трактирах, кабаках, публичных домах. Верно, их было перепроизводство, и потому они стали заниматься доставкой деревенских детей в Петербург.
Шестерочник является к деревенским беднякам, которые ищут, куда бы ссунуть с хлеба девятилетнего мальчишку или девчонку. Всякие турусы на колесах разводит шестерочник, обещает выучить мальчика какому угодно ремеслу. Родители отдают с радостью. А шестерочник спрашивает:
– Нет ли тут еще у кого?
– Мало ли их… – отвечают и указывают других бедняков.
Так собирается человек десять мальчиков и девочек. По соглашению с кондуктором, живой груз направляется зайцами в Петербург. Там, в Апраксиной переулке, были большие пятиэтажные дома, населенные исключительно кустарями: сапожниками, слесарями, фуражечликами. Схватив рублей по десять с головы, шестерочник спуливает иногда человек десять в одну только квартиру и получает новый заказ. Покупатель живого товара беспокоится, спрашивает:
– Ты вот мне его ставишь, может у него тут есть родные?
– Не беспокойтесь, – отвечает шестерочник.
По два хозяина у окна
Ремесленники живут в одной квартире человек по шестьдесят. Окно – главное условие производства, и потому у каждого окна помещается по два хозяина. Впереди сидит сам хозяин со своим подручным и мальчиком, дальше, в глубине комнаты, работает за столом на швейной машине жена хозяина, заготовщица. Еще дальше к стене кровать, люлька и девочка-нянька с детьми. И таких семейных углов по два на каждое окно. Кроме хозяев, все остальные спят на полу.
Маткино дело
На всех жильцов квартиры готовит артельная кухарка, которая называется матка.
– Теперь и в жар и в холод бросает со стыда, – сказал кустарь, – как вспомнишь маткино дело.
Шестьдесят человек не могут поместиться за одним столом, сидит только первый ряд, а сзади стоят с ложками в два ряда. Заднему приходится нести свою ложку через головы двух передних рядов. Трескотня, сутолока, насмешки и беспрерывное маткино слово бывают в тот момент, когда застольный хозяин перекрестится, стукнет своей ложкой по краю чаши, что бывает сигналом брать со всем, с мясом: тут одному попадает два куска, другой напрасно невод завел.
Хвощение
Рабочий день мальчика начинается в тот час, когда открывают трактиры, – летом часов в пять, и кончается к двенадцати ночи. Ходит он всегда сонный и бывает – исчезает куда-то. Хватятся, а он спит в отхожем месте или в куче мусора, который заставили его вымести из квартиры. Конечно, ему тут же на месте бывает хвощение. При тесноте и постоянном раздражении вообще нужно считать в среднем, что мальчику не миновать хвощения раза три в день. В субботу на воскресенье работают больше, до часу ночи, после чего мальчик чистит хозяину сапоги и получив за это две копейки на гулянье, кланяется в ноги хозяину и говорит: «Спасибо, дяденька». В воскресенье мальчик несет на рынок отделанную обувь и возвращается вечером, так что праздник отличается только тем. что ложатся не в час ночи, а в десять. Точно такая же жизнь и у девочек, с тою только разницей, что им приходится больше нянчить хозяйских детей, чем быть на побегушках.
Кудесники
В долгие вечера вся молодежь поснула бы и не посмотрела бы ни на какое хвощение, но дело спасают кудесники, – рассказывают непрерывно сказки и разные анекдоты. Рассказы перемежаются с пением; любимая была: «Ваня, разудала голова». А бывает, кто-нибудь затянет:
Не по морюшку лебедушка плывет,
Выше берега головушку несет.
Не ко мне ль то родна матушка идет?
Ты поди, поди, государыня моя,
Навести при большом горе меня,
Как я маюсь, во чужих людях живу,
Я чужому отцу-матери служу.
Не по плису, не по бархату хожу,
А хожу, хожу по лютому ножу.
Когда запоют эту песню, во всех углах начинается плач мальчиков и девочек, вспоминающих свою мать.
Часто от горя дети кончали самоубийством. На памяти рассказчика погибло четверо, – один мальчик бросился в решетку лестницы, один – в окно, два удавились.
Продажа глаз
Настоящий праздник бывает только раз в году и называется засидки, или же омовение ламп. Это бывает в Успенье, когда начинаются осенние вечера. До этого дня работали от первого света до темна, теперь начинается работа при лампах, и так как свет – главное условие работы, то лампы непременно надо омыть. В этот большой день у кустаря бывает также и продажа глаз, – хозяин уславливается со своими помощниками, до какого часу они будут работать при лампах. Засидки начинаются обложением всех работающих в квартире некоторой суммой, на которую покупается водка, пиво, красное вино, дешевые закуски, селедки, огурцы, яблоки. Когда стол готов, хозяин квартиры уговаривается, до какого часу сидеть, и после обыкновенных споров устанавливают, например, сидеть до двенадцати в будни и до девяти в праздник. Тогда хозяин наливает себе полный стакан водки, выпивает и говорит: «Ну, вы продаете свои глаза!» – и выливает оставшиеся капли себе на голову. После этого все пьют поровну, и даже девятилетние продавцы глаз, мальчики и девочки. Пьянея, все начинают сначала рассказывать свою жизнь, потом кричать, драться; всех рвет дешевыми закусками, яблоками, огурцами, крыжовником. Что делается в одной квартире, то и в другой, и у сапожников, и у башмачников, слесарей, фуражечников, – у всех в доме и в целом ряду домов, огромных, пятиэтажных, по Апраксину, пропивают глаза. А что во дворах-то делается: пляска, плач, драка, кого тащат в больницу, кого отливают. Наступает утро, все дворы, все лестницы огажены; там голая девчонка спит, уткнувшись в мусор на лестнице; там мальчишка. В это утро по Апраксину дома далеко смердят.
На другой день мастера погуливают на Волковом поле, и после того начинаются долгие рабочие вечера.
Путь на волю
Чтобы представить себе дальнейшую судьбу мальчика, надо знать немного технику башмачно-сапожного ремесла. Нормальная работа бывает вчетвером: хозяин-мастер, жена, его заготовщица, подмастерье (подручный), мальчик. Искусство мастера сводится к тому, чтобы владеть ножом, как хирург! Малейшее нарушение равновесия – и он может срезать лицо товара, – рука должна чувствовать острие ножа. Мастер должен еще уметь затянуть, чтобы правильны были шевки, заботиться о фасоне подошвы и каблука. Подмастерье дополняет затяжки, доканчивает работу, иногда заменяет мастера. Никогда мальчик не может заменить мастера уже просто по недостатку физической силы. Раньше семнадцати – восемнадцати лет ему не справиться с затяжкой. Ножом мальчику тоже не дают резать. Его дело вшивать стельку, красиво и скоро подбивать гвоздями. Поработав года четыре-пять, мальчик делается подручным. Через несколько лет работы подмастерьем, годам к двадцати, приходит наконец роковое время в жизни каждого ремесленника. Чтобы сделаться самостоятельным мастером-хозяином, непременно нужно жениться: без заготовщицы нельзя начинать дело. Невеста всегда тут, под рукой, потому что девочки всегда тут же проходят свою школу. Выбирается, конечно, не по любви (мало ли что нравится, да хозяину должна тридцать рублей). Окончательный момент вылета из гнезда нового хозяина – последние месяцы беременности жены, необходимо иметь свой угол для кровати и для люльки. Новый мастер является, например, к Иванову, на которого работал его хозяин, и предлагает ему свой товар, хвалится, что работал, например, у Карпова. Иванов отлично знает положение нового мастера, пользуется, жмет.
– Твой-то хозяин, – говорит, – хороший, а ты чего принес.
После долгого спора новый мастер видит, что деваться ему некуда (жена вот-вот родит), и говорит:
– Ну, ладно, выручай.
И отдает за дешевку («даром прошил») в надежде, что Иванов сдержит слово и в другой раз заплатит как следует, по цене его старого хозяина. Между тем, уступив дешевле, он сбил цену и своему старому хозяину. Иванов тому говорит:
– Да вот от тебя мастер ушел, он не хуже тебя работает, а дешевле.
Между тем у нового мастера жена родила, и он спешит к Иванову.
– Я хоть и обещал тебе, – отвечает Иванов, – да теперь цена стала другая: твой старый хозяин мне поставляет вот за сколько.
Так выходит, что новый мастер и второй раз даром прошил. В понедельник у кустарных домов, как воронье, дежурят особые маклаки, – они дожидаются, когда мастера начнут выносить одежду, рубашки. После катастрофы остается еще один путь – «художество», то есть изготовление обуви с фальшивыми подошвами, задниками – на неизвестного покупателя на рынке. Это называется – бегать по воле, или разувать публику.
Переселение душ
Такая жизнь продолжалась до 1905 года, а кажется, будто это было очень давно.
– Почему так кажется? – спросил я собеседника.
– Потому что, – сказал он, – совершается переселение душ.
И пояснил свои загадочные слова, рассказав, как ему удалось устроить свою дочку в гимназию.
– Прихожу ее проведать, смотрю – кроватка у нее отдельная, чистенькая, и на столе булочка лежит. Вот тут я и вспомнил свое время и подумал: воистину переселение душ.
– Переселение с булочкой?
– Ну конечно, ребячью душку и подкормить надо, – поест и повеселеет.
Мастерство журналиста
«Мой юный друг… мы живем в эпоху пневматической почты и телеграфа. Где только можете, сокращайте фразу. А сократить ее можно всегда. Самая красивая фраза? Самая короткая». Анатоль Франс.
В таком сокращении весь секрет мастерства, которому научиться можно каждому, мало-мальски способному, и гораздо легче, чем терпению выслушивать чужую жизнь и в то же время, не обижая, не отпугивая собеседника, направлять рассказ его в сторону своих вопросов.
Страстью к сокращению фраз легко можно заразить, и что бы это было, если бы все молодые журналисты стали над этим работать. Тогда бы можно было силу слова довести до очевидности физической силы. Но ужасным препятствием этому служит оплата работы построчно. Одно совершенно исключает другое, как будто, работая пальцами, нужно их подрезать.
В этом подрезании пальцев и состоит жизненная школа мастера литературного дела.
Но, мой юный друг, так бывает не только у журналистов, желающих сделаться исследователями жизни. Я очень подозреваю, что и мастерство наших башмачников, по существу, такое же, как и литераторов. Это подозрение единства жизни увлекает исследователя и облегчает испытание. На людях и смерть красна.
Погонщина
В двух верстах от меня проживает в огромном каменном доме старик, сам когда-то бывший учеником-башмачником, потом подмастерьем и мастером. В зрелом возрасте жизнь его стала узкой – быть жертвой и отдаться хищнику в клюв или самому стать хищником. Он выбрал последнее я дисциплинировал свою волю железной аскезой: даже волосы у него подстригает жена, и белье свое он стирает сам, когда моется в бане. Он увеличивает свою мастерскую, подбирая возле казенок бродячих мастеров. Никаких технических улучшений ему невозможно вводить, даже простого разделения труда, потому что сегодня мастер здесь, а завтра ушел. И он выжимает свое, работая часто просто кулаком (не отсюда ли и пошло слово «кулак»?). Его «фабрика» из года в год все расширяется, в ней уже работает сто – сто пятьдесят рабочих, и все по-прежнему без разделения труда, погонной работой на выработку недельного числа башмаков на мастера, подмастерье и мальчика. Так я называется все это производство словом погонщина.
На такой фабрике под глазом и кулаком хозяина и не могла зародиться мысль о какой-нибудь организации. Столкновения с хозяином были больше из-за харчей.
Ой, полна, полна коробушка,
Только слушай да молчи,
Как у нашего хозяина
Есть хорошие харчи
Каша пшенная немытая,
Масло с дегтем пополам,
Вместо чаю горсть цикорию
Засылают в чайник нам.
Мы весь день не разгибаемся
По семнадцати часов,
Спать ложимся мы на мусоре
Возле грязных верстаков.
Иван Романов
Рассказ о гнилом снетке
В 190* году из башмачной мастерской Б-ва в Талдоме вышли на улицу мастера и, привязав к длинной дратвинке гнилого снетка, поволокли его с Горы на базарную площадь. Одни мастера делали вид, будто с трудом что-то тащат, другие изо всех сил бьют по тащимому предмету. Со всех сторон стали собираться любопытные и, ничего не понимая, массами присоединяться к процессии. Разглядеть тащимого снетка было тем более трудно, что снег уже сбежал и на земле совсем незаметна была темная дратвинка. Конечно, интерес от этого только усиливался, и когда мастера доволокли снетка до базара, то вся площадь, с церковью и ратушей на одной стороне и богатыми купеческими домами – на другой, была наполнена любопытными. И вот когда внимание все было достаточно сосредоточено, мастера подняли снетка над толпой, объявили его, показали и предали новому истязанию, приговаривая: «Не ходи, не ходи же больше к нам в щи».
Ореховая дверь
Тот хозяин, с которого я начал свой рассказ о погонщине, когда разбогател, выстроил себе новый дом с ореховой дверью и с электрическим звонком. Раньше он ел вместе с рабочими – теперь только для виду посидит с ними: рабочим в суп дает он мясные пленки, а сам потихоньку ест наверху у себя мясо. Вот рабочие однажды вынули из котла все пленки и обили ими всю ореховую дверь с электрическим звонком.
Хозяйский кот
Однажды хозяйский кот пожелал пообедать вместе с мастерами. Мастер-великан, по прозвищу Халуй, взял кота и швырнул в кипящий котел. Подходит грозный хозяин:
– Ты что это сделал?
– Вот что, – ответил Халуй и вылил на хозяина из котла все щи – вместе с вареным котом.
Халуй
Бывало, заслышат в мастерской с улицы песню:
Заводы, мои заводы кирпичные!
Это значит – пьяный Халуй идет покупать жене баранки. С этого непременно и начинается. Отвалив же но полный фартук баранок, Халуй отправляется на свой великий запой. Всюду известен Халуй, – его и в Москве знают и в Марьиной роще, но там его больше звали Степаном Разиным. И за Спасской заставой, и у Симонова монастыря, и у Рогожского, и в Дорогомилове, везде, где только живут башмачники, известен Халуй, косая сажень в плечах, Степан Разин.
Бывало, заунывно тянут мастера:
Измученный, истерзанный
Работой трудовой,
Идет, как тень загробная,
Наш брат, мастеровой.
Вдруг с улицы близко:
Эх, вы, горы, горы Воробьевские!
Мастерам становится весело, кричат:
– Хозяин, Халуй идет!
У того и душа в пятки.
Является в дверях:
– Хозяин, давай на бутылку.
Молчит хозяин.
– А не дашь… – Моргнет мастерам и: – Не дашь… сяду.
И запоет:
Церковь золотом облита.
Перед голодною толпой
Проповедует народу
Поп в одежде парчевой.
Но это очень длинная песня о том, как черт уносит попа в сапожную мастерскую. Хозяин дает на бутылку – только отвяжись.
Так, пока не пройдет полоса, обходит Халуй хозяев и собирает свою дань. Он чуть-чуть не дожил до большой революции; между пятым и семнадцатым годами окончательно его заела тоска. Пришел он однажды к своему хозяину и стал жаловаться на свою эту тоску. И вдруг схватил нож и раз! – в себя.
– Что ты со мной сделал, – сказал ему друг, – из-за тебя мне теперь пропадать.
– Не пропадешь, – ответил Халуй.
Встал, вышел на улицу и на перекрестке грохнулся мертвым.
Производственная песня
Песни каждого башмачника, которые он, сидя на липке и помогая работе, распевает часто с утра и до вечера, резкой чертой разделяются на городские и деревенские, потому что все башмачники часть времени проводили в Москве и часть в деревне как сельские хозяева. Эти кочевья кустарей назывались походами, – вероятно, потому, что до проведения железной дороги совершались пешком. Было три похода: зимний – от после Рождества до начала весенних работ в деревне; летний – до Петрова дня; осенний – от конца уборки хлеба до Рождества. Мастера-башмачники, работавшие в Москве походами, селились – как и ремесленники средних веков – на определенных улицах, определенных районах: в Марьиной роще, за Спасской заставой, у Рогожского, у Симонова монастыря. Московские сезонные походы чередовались с деревенскими работами, и так складывался быт сезонно мерный, – как у перелетных птиц.
Сразу обращаешь внимание на резкую разницу песен городских, большей частью революционных, и деревенских – старинных обрядовых, и удивляешься, как это не смешивается, не вытесняет одно другое, и, кажется, даже наоборот: кустарная мастерская лучше сохраняет древнюю песню, чем изба настоящего крестьянина, имеющего дело только с лесом и полем.
Объяснение этого странного явления мне пришло в голову однажды вечером в большой деревенский праздник. Вся молодежь тогда ушла в село, а в деревне остались только пожилые мужчины и женщины. Отставшие давно от обрядовой песни женщины сидели на завалинках и судачили о своем житье-бытье. Мастера же мало-помалу веселели, наливаясь самодельным пивом, приправленным самогонкой и для особенной крепости и вкуса – табаком. Когда брага, самогонка и табак окончательно взяли власть над башмачным песенным сердцем, мастера выбрались на улицу, составили хоровод и до глубокой ночи пели старинные обрядовые песни.
Ни одна женщина, однако, не тронулась к хороводу с завалинок. Женская душа окончательно порвала с древним обрядом, а просто так петь было совестно и ни к чему. Так, наверно, деревня, утрачивая древний обряд, забывает и древнюю песню, а кустарная мастерская сохраняет ту же самую песню обрядовую как песню производственную: она помогает им при работе.
Слышал я, будто портные поют больше башмачников, но сильно в этом сомневаюсь: больше башмачников петь невозможно. Среди них, наверно, есть много и поэтов. Я знаю одного в деревне Терехово, гусарочника Ивана Романова, – он сочинил, по-моему, недурную производственную песню:
Башмачник
Грязный, мусорный верстак
Прилепился у оконца.
Я на липке шью башмак,
За окном играет солнце.
За окном весенний запах
Так и дразнит, так и манит,
Мнет хозяин кожу в лапах.
Осердясь, зубами тянет,
В пальцах шило, словно вьюн,
Руки врозь и снова вместе.
Вот вымешиваю клейстер,
К верстаку тащу чугун.
Затягиваю, подшиваю,
Выворачиваю!
На колодку надеваю,
Околачиваю!
А урезы обрезаю,
На стали ножом играю.
Не подрежу, не изгажу,
Как стекло урез наглажу,
В этой песне все производство башмачника-выворотника, и что он тянет зубами кожу – совершенно совпадает с рассказом Санчо Пансы Дон Кихоту об испанских башмачниках, которые и в то время, в XVI веке, тянули кожу зубами. И сейчас, когда в нашей деревне уже электричество, мне стоит только отдернуть занавеску окна, присмотреться к работе соседа-башмачника, и очень скоро я увижу, как при электричестве он тянет кожу зубами.
Кустарное счастье
Так смотришь на производство и переносишься в далекие от нас века ремесленной Европы. Занятый своим исследованием, я не очень боюсь потеряться в этом прошлом человечества и отстать от времени, потому что никуда не уйдешь от электрической лампочки и ремесло в обстановке новой экономической политики при Госторге и кооперации – нечто совершенно другое, чем рыцарские времена, и та, для которой тысячи мастеров этого края делают башмачки, – иногда с изумительным изяществом, – совсем не похожа на несравненную, прекрасную даму Дульсинею Тобосскую.
Каждую ночь огонек рабочей лампы моего соседа через прогон тускло освещает мою деревенскую хижину. Он работает башмаки пару за парой, иногда по три дня подряд, засыпая на короткое время тут же у верстака, подложив под голову пиджак. Наработав их целую корзину, он несет их куда-то сдавать. Глаза его – как снятое молоко, ветер как будто его пошатывает, или походка такая оттого, что грудь колесом? Только нос браво торчит, но ведь и у покойника нос тоже торчит. Душа этого мастера, как корзина с башмаками, плотно занята мечтой выстроить себе новый дом. Бревна уже положены перед его завалюшкой, и над ними предохраняющий от дождя навес. Если и успеет мастер выстроить дом, в нем ему долго не жить…
Не все такие, конечно, – многие из кустарей были удачливые, достигали высокого положения хозяев больших мастерских в столицах. Другие еще больше достигали как торговцы кожей и обувью. Но всех их – богатых и бедных, удачливых и несчастных – роднит одна мечта: выстроить себе в деревне прекрасный дом. Строили из столиц за глаза, и некоторые, если бы не революция, так никогда бы и не повидали выстроенного ими в деревне прекрасного дома…
Так создавалась на Руси деревня промышленного типа, совсем не похожая на соломенную земледельческую. Тот крестьянин, побывав в такой деревне, повидав двухэтажные дома, иногда с ореховой дверью и электрическим звонком и с лозинками, подстриженными под кипарисы, – сказал бы, что тут господа живут, а не крестьяне.
Но все эти дома одно время были похожи на призраки Они стояли почти совершенно пустые, разве только какая-нибудь богомолка спасется, – старая дева или больная. Революция всех кустарей выгнала из столицы, – мастерские рассыпались, и хозяева и рабочие все стали кустарями-одиночками и земледельцами.
Мечта осуществилась: кустари вернулись к земле.
Шмель
Мой сосед справа – мастер очень порядочный, на него можно надеяться, – и потому у него верный сбыт обуви с рук на руки человеку новой экономической политики, обеспечивающему кустаря материалом. У других неровно и с перебоем совершается сбыт в еще не окрепшие промысловые кооперативы, но огромная масса кустарей по четвергам и воскресеньям несет свою обувь на огромный талдомский базар. И если в минуту бездумья летом, сидя на лавочке какого-нибудь московского бульвара, вы заметите совбарышню в башмачках, но с покривленными французскими каблуками, то это значит – совбарышня купила эти башмаки на Сухаревке у торговца, который ездит по базарным дням закупать свой товар в Талдом. Не кустарь виноват в этих кривых башмаках, расползающихся при первом дожде бумажных подошвах: Сухаревка ставит ему спрос именно на такие изящные и дешевые башмаки. В этом отношении среди башмачников есть удивительные мастера, и первый такой художник – мой сосед с левой стороны, прозванный Шмелем. У этого мастера и дома своего нет, он живет на квартире в такой завалюшке, что в дождливый день забирается вместе со своей женой в печку, куда дождик не проникает. И в печке и на воле он вечно жужжит на свою жену-заготовщицу, за что и прозван Шмелем. Под базар Шмель с женой всю ночь работают и все больше клеем. Ругаясь друг с другом, Шмели выходят из дому на базар – он впереди и она довольно далеко назади. Возвращаются супруги, сильно выпивши, вместе и весело распевают свои башмачные песенки.
Раз я, по неопытности, дал Шмелю рубль до четверга. Не отдал в четверг, и в воскресенье, и в другой четверг, да так и пошло. Он очень боится встретиться со мной на дороге. И тоже постоянный страх у него, когда я прохожу мимо окна: ему надо быть настороже, чтобы не встретиться со мною глазами. И что ему рубль, – он в один базар их пять пропивает. Так и живет в деревне Шмель со всеми, как и со мной, и считается художником, напоминая мне собой одного приятеля из литературной богемы.
Голубые гетры
В наше время, когда все складывается по-новому, не угнаться за жизнью самому подвижному исследователю: весной я набросал картинку базара, куда Шмель носит продавать свою художественную обувь, – тогда было много купцов, а осенью уравнительный налог их сильно подорвал на местах, к новой весне они, быть может, не явятся на базар, и картина будет другая. Так с оговорками, с датами только и можно писать.
Весной к началу сезона в 1924 году базар был очень оживленный. Люди стоят в два ряда аллей с отчищенными, сверкающими на солнце башмаками в руках, и только-только пройти. Идет заезжий гость из Астрахани в шапке с бобровым верхом, во всем новеньком, и все к нему протягивают костлявые руки, как сучья, с висящими на них башмаками. И какие лица у них при этом, – будто не коммивояжер из Астрахани, а «се жених грядет в полунощи».
Одна бледная женщина протянула было свою пару, а он и не посмотрел, будто это была спящая дева с погашенным светильником; другая отдернула руку – верно, догадалась по ястребиным глазам, что такие непременно разглядят под кожей бумагу. Ему нечего показывать, он сам видит свое. Вот вдруг кинулся, быстро поставил карандашом свой знак на подошве и велел принести к себе на квартиру. За женихом астраханским идут женихи мариупольские, крымские, кавказские, даже сибирские.
– Концов нет, – послышался из их среды голос, определяющий все качество базарного товара.
Я зашел в одну знакомую комиссионную лавку узнать, что значит эта коротенькая и значительная фраза: концов нет.
Это значит, оказалось, что на базаре есть порядочная середина, а на одном конце нет очень изящного башмака, на другом – простого прочного бабушкина, какие носят пожилые и рабочие женщины. Хорошие концы – объяснили мне – были в прежнее время, когда не базар судил о качестве башмака, а заказчик-купец. Тогда специализация была строгая, и тот, кто делал гвоздевую обувь, не рискнул бы заняться рантовой или же легкой, выворотной; изготовляющий детские гусарики не взялся бы за бабушкины. Теперь же все равно, что ни делать, только бы брали, и замечательный выворотник стал гвоздевиком, гвоздевик – рантовиком. Не в своей специальности можно сделать только средину, и вот почему говорят: концов нет. Получив эти сведения, я иду опять на базар, подхожу к тому жениху в бобрах и говорю сокрушенно:
– Концов нет!
– Да, – ответил он очень приветливо, – весь товар на совбарышню.
Слова жениха меня поразили. Наверно, у экономистов это не новая мысль, что женщина в огромной степени дает тон художественной промышленности. Журналисту известна литературная формула критиков cherchez la femme, но переход из одной плоскости в другую с этой оживляющей мыслью дает необыкновенный толчок воображению. Каралось до сих пор невозможным, с гибелью трубадуров и прекрасных дам, сделать вновь интересным этот русский ремесленный быт, как будто именно за свою серость и называемый кустарным, – и вдруг найдена Дульсинея: кустарь работает на совбарышню.
У меня не хватало технических знаний для продолжения разговора с женихом от кустарной промышленности, пришлось сознаться в своей профессии журналиста и тут же выразить свое изумление перед идеей разделить всю промышленность на два отдела: для нее и для него.
– Например, – сказал я, – соседний Кимрский район сапожников: какая там бедность типа обуви, какой неуклюжий человек сапожник…
– Рыжий, – подсказал жених.
– Правда, – говорю, – много рыжих почему-то, с окладистыми бородами, в староозерских кафтанах, нелюдимые.
– Ост-Индия, – почему-то определил жених Кимрский край.
– Несколько минут езды, – продолжаю, – из этой Ост-Индии, как вы называете, – и совершенная ему противоположность: башмачник легкий, подвижной человек, – чем не француз?
– Двести цветов нежнейшего шавро, – ответил жених, – существуют только для нее, а вы сами знаете, какое однообразие в нашем черном или рыжем сапоге. Потому же ведь и называется прекрасный пол. Намедни в Москве, на Кузнецком, я купил такую диковину: дамские голубые гетры.
– Голубые!
– Не то удивительно, – улыбнулся жених, – что голубые, – я сказал, шавро существует на двести цветов, а что эти гетры были выворотные и чисто бальной легкости. Да, но я уважаю и рабочий бабушкин башмак, а это что… На кого эта работа – вы видите сами: чистенькая, можно в этой обуви блеснуть три дня, а потом все пойдет вкось; рыхлый башмак, ни на высшую даму, ни на жену, ни на бабушку, ни на работницу – вся затея на совбарышню.
– Середина!
– Ну да, а концов нет и быть не может. Сухаревка мастеров развратила.
Анатомия женской ноги
После базара я зашел в моссельпромную пивную «Лира» поработать в живой беседе над своими базарными впечатлениями. Тут за одним столом сидела буржуазная компания во главе с женихом, и недалеко заседал со своей женой и приверженцами башмачник Шмель. Я пристроился сначала к столику буржуазному. Тут из разговоров в короткие минуты можно было понять, в каком конце громадной страны тихо или бойко протекала экономическая жизнь. Я узнал, что очень оживленно теперь в Средней Азии, то же бывало раньше и в Астрахани, потому что она связана с Кавказом, а теперь там тихо. В Саратове тоже мертво. Ничего не идет в Вологду. В Сибири очень хорошо, на юг пошла легкая обувь…
И еще я узнал, что вояжеры и приказчики тоже художники, и, во всяком случае, больше художники, чем мастера.
– Мастера, – сказал жених, – должны подходить к товару, а вояжер и приказчик умеют подходить к человеку – это много труднее. Вояжер начинает с самых низших служащих и от них все выведывает, потом берется за средних. С теми шуры-муры, с этими сам играет в ресторане, намазывает и пускает все. Человек должен быть легкого нрава и на все способный, а как трезвенник поедет – богобоязненный или экономист…
– Экономист?!
– Обыкновенно, как интеллигент, с идеей, с политикой, – бывают и такие, – ну, это самый противный, на него и не смотрят. А приказчик должен быть человек занозистый и весь как уксусная эссенция, не лизнешь языком. Он сразу видит, ежели она в магазин пустая пришла, – он с такой и разговаривать не станет. Если же дело видит, сейчас же попросит ее показать ногу. Память должна быть у него не липовая, – как взглянул на ногу, сразу должен понять, откуда башмак, какая мастерская, кто делал. Если заколебался, попросит снять. Когда снимет, ногу похвалит, и она сама не своя. Видит, нет такого башмака, нет в магазине, – скажет, башмак ей не к лицу или не подходит к фасону платья. Он каждую уговорит и уверен в себе: если захочет, все может продать. Даже если на номер тесно бывает, он так наденет, такое наговорит, что ей хорошо покажется. А придет домой – никуда не годится. Нет, куда тут мастеру, – тот только и умеет по коже, настоящий же художник должен подходить к человеку.
После этих слов жениха Шмель, уже довольно выпивший пива, не выдержал унижения художника и на всю пивную объявил купцам:
– Барахло!
За буржуазным столом не обиделись и засмеялись. Тогда Шмель начал свое представление.
Если художники от купцов такие знатоки, то пусть отгадают:
– Сошью башмаки, – сказал Шмель, – подбивать не стану и подшивать не стану, стежки не дам и гвоздя не вобью, а носиться будут три недели и не развалятся – как это можно?
Никто не мог догадаться, и торжествующий Шмель заявил:
– Понятие в этом может иметь только тот, кто изучил анатомию женской ноги при императорском дворе.
Да, он, Шмель, постиг анатомию в совершенстве: нога бывает полная и тощая, прямая, крупная, мелкая, мозолистая, чистая и совсем никуда не годная – чухмак. Но это многие знают, анатомия не в этом, анатомия, чтобы снять мерку и к ноге не прикоснуться.
– Она ведь мерку-то снять с себя не дает.
– Кто она? – спросили мы.
– Фрейлина или царская дочь.
– Знаю, – сказал один молодой башмачник, – нужно обмерить след на снегу или на песке.
– Сказки, – засмеялся Шмель.
И, выскочив из-за стола, представил, как она входит, останавливается, выдвигает из-под юбки свою маленькую ножку… Быстро схватив чей-то стакан с пивом, Шмель поставил его на пол для обозначения места, где стала недоступная для обмера нога, и рядом поставил свою медвежью ногу и притом в валенке.
– Понимаете?
– Объясни.
– То-то вот, объясни: коснуться не имею права.
– И что же дальше?
– Ставлю рядом свою ногу, мысленно перевожу на сантиметры и записываю.
– Как же так мысленно?
– Посредством анатомии, мысленно касаюсь…
Я сказал:
– Это скорее скульптура.
– Вот именно, сплошное художество. А нынешние говорят: мы тоже художники. Ну, какая нынче нога?
– Что же, революция разве и на ноге отразилась?
– Вот именно: женская нога расползлась. Я подумал, что после революции исчезли фрейлины, а нога трудящихся женщин больше.
– Лет двадцать до войны нога заметно стала мельчать и перед революцией была вроде китайской, специальная женская нога. И вдруг все оборвалось.
– Исчезла фрейлина?
– Куда она исчезла, – тут она, а нога исчезла. Возьмите с себя пример: ходите зимой в валенках, и как потом трудно весной надевать башмаки – почему? Потому что зимой нога расползлась. А в чем ходили женщины во время революции? Значит, и у самой фрейлины за революцию нога расползлась.
– Будет врать, – перебил Шмеля молодой башмачник, – никакой анатомии нету, бывает только след на снегу или на песке.
И запел прекрасным голосом:
Над серебряной рекой,
На златом песочке
Девы, девы молодой
Я искал следочки.
Волчки
Путь исследования журналиста в моем опыте сопровождается все время, с одной стороны, расширением кругозора до того, что в дело пускается все пережитое, прочитанное и продуманное, а с другой – поле зрения сужается исключительным вниманием, со страстью сосредоточенным на каком-нибудь незначительном явлении. И от этого почему-то чужая жизнь представляется почти как своя. И вот, как только это достигнуто, что свое личное как бы растворяется в чужом, то можно с уверенностью приступить к писанию, – написанное будет для всех интересно, совершенно независимо от темы, Шекспир это или башмаки.
При исследовании меня все время сопровождает такое чувство, будто я открываю для других какой-то новый мир, до сих пор не известный. Это Поймо с пасущимися на тонком сплетении стеблей болотных растений стадами, с чудесами джунглей – и в четырех часах от Москвы; этот огромный в России ремесленный мир – башмачники, тянущие зубами кожу при электрической лампочке; почему о народе обыкновенно так много писали с каким-то бездушным состраданием и так мало просто для себя им интересовались; и как это вышло, что почти совсем пропустили ремесленников, обслуживающих помимо фабрик тех же мужиков?
Я – журналист с бродячей мыслью и, конечно, говорю о своих исследованиях, как мальчик, но эта выводимая мной линия исследований чужой жизни, как своей собственной, с родственным вниманием к предмету, выслушиванием простого рассказа и мастерской записью, подход к изучению местного края через местного человека прежде всего, – все это, я говорю уже совершенно серьезно, почти каждому гарантирует если не открытие нового мира, то его обживание, что иногда не менее важно, чем самое открытие.
Я, журналист, по природе своей человек веселый, и мне больно смотреть на ремесленников башмарей, в огромной своей массе занятых погонной работой. Бессознательно я ищу между ними людей, мне близких по чувству свободы, и вот я благодаря этому делаю открытие: я нахожу среди них людей с таким же чувством свободы, лично совершенствующих свое мастерство до художества, общественно всегда готовых идти в бой.
Я узнал, что из массы кустарной телятчины там и тут выбивается мастер, делающий мастерство своим призванием; он берет не количеством, а качеством своей работы. Погонный мастер и сейчас, будучи самостоятельным хозяином, делает в среднем в неделю пар двадцать, а есть мастера-художники, способные в неделю изготовить только две пары и даже одну. Эти мастера в бывшем Петербурге назывались немецкими, а в Москве – волчками.
Происхождение названия немецкие мастера понятно: наши мастера учились у немцев, австрийцев, венцев. Но, объясняли мне сами мастера, в наше время ученики обогнали своих учителей.
– Ученик, – говорили они, – всегда перегоняет учителя: выучится, все возьмет от старого и свое прибавит, – получается сложение, понимаете?
Волчок, так мне рассказывали в Талдоме, человек самолюбивый, шьет часто в ущерб своему хозяйству: крыша развалилась – нет ему дела до крыши; штаны износились спереди – ничего, закроется фартуком; просиделись сзади – опять ничего, надевает другой фартук, сзади. Погонные мастера часто смеются над волчками: работает на красавицу, а сам ходит в двух фартуках.
И бывают из них путешественники, даже и за границу; волчок – человек легкий, поднялся и пошел. А за границей давно уже научились использовать страсть к бродяжничеству, присущую волчкам всех народов: везде в крупных центрах есть такие мастерские для бродячих мастеров, – там волчок сделает пару башмаков и дальше пошел.
Среди таких подвижных мастеров всегда было много революционеров, многие из них участвовали в подпольных организациях и всегда были организованы профессионально.
Много узнал я о волчках в Талдоме, но одно оставалось мне неясным, – почему их называют волчками, что это за волки такие? Ничего мне об этом в Талдоме не могли сообщить верного, и специально за этим я отправился в Афины башмачного дела – в Марьину рощу.
Марьина Роща
В записках моих есть рассказ одного еще не очень старого мастера, как он походом нес корзину башмаков в Москву, как ехал на душегубке через Поймо, как тащил лодку волоком и вообще путешествовал для сбыта обуви, совершенно как и Андрей Боголюбский.
Я же сел в вагон и через четыре часа был возле памятника Пушкина. Не успел я обрадоваться цивилизации, как трамвай (минут через десять от памятника) доставил меня опять в глушь, на улицу из небольших домиков желтого вида, от которых сжимается сердце каким-то особенным русским тараканьим страданием.
– Гражданин, – остановил я прохожего мрачного вида, – скажите мне, кто живет в этих жалких домиках?
– Фальшивомонетчики, – ответил мне гражданин и больше не стал со мной разговаривать.
Дождавшись другого, более веселого спутника, я узнал, что в домиках живут исключительно ремесленники всевозможного рода, – сапожники, башмачники, портные, много зеркальщиков и, действительно, есть фальшивомонетчики. Этот спутник указал мне Веткину улицу, 3, и тут я нашел волчка Савелия Павловича Цыганова, который и посвятил меняв свое волчковое дело и раскрыл мне все, до сих пор не понятное.
Оказалось, вовсе неверно, что всякий волчок ходит в двух фартуках, и относится это только к тем, кто зашибает вином. Такой мастер садится за работу обыкновенно в четверг, в субботу он выпускает пару, получает у хозяина на баню и пару белья, в понедельник мастер начинает линять, то есть спускает с себя все, что только можно продать, все пропивает и к четвергу действительно остается в двух фартуках, – и то хозяйских. Бывает, такой мастер-запивоха назлобит хозяина и тот его выгонит. Вот тогда некуда деваться, и отличный мастер принужден бывает работать в мастерской из талдомских и кимрских обувников, называемых в общем кимрским стадом. Само собой, такой искусник с презрением смотрит на грубую работу кимряков, и у них ему все не по вкусу: стеж дал – не годится! дунешь, и то не так, – он и дунет по-своему. Держится такой мастер отдельно, сидит себе где-нибудь в сторонке и ворчит: вот за это и прозвали кимряки таких ворчунов урчуны, или волчки.
Кимряки имели дело только с пьяницами-волчками и потому, наверно, изображают их так, будто все они живут без крова и ходят в двух фартуках. Верно из рассказов одно, что волчок работает вовсе не так, как мастер погонный: волчок, бывает, прошьет только одну строчку – и в трактир, выпьет стакан чаю или бутылку пива – и одумается, вернется к верстаку и небывалым способом пройдется по рантовой пятке желтой стежой кругом под растычку – залюбуешься!
Музейный башмак
Слышал я в Марьиной роще рассказ про чудесную француженку, – не знаю только, правда ли это или только легенда о работе волчков. Приехала будто бы из Парижа одна француженка в Марьину рощу, и сделали ей тут две пары башмаков. Одну пару она окунула в грязь и, будто бы ношеную, завернула в газету, другую надела, а свою парижскую бросила. По приезде в Париж она отчищает загрязненную пару, продает и окупает этим расходы и на другую пару, и на поездку в Марьину рощу к волчку, известному под кличкой Цыганок.
– Савелий Павлович, – говорю я, – давайте сделаем с вами музейный башмак с социальным уклоном.
Цыганок в 1905 году был сильно избит мужиками за пропаганду революции в деревне, и все социальное ему не чуждо. Он не очень удивился моему предложению и только спросил:
– Как же это мы сделаем?
– Очень просто, – говорю. – Прежде всего нужно, чтобы этот башмак был такой, каких на свете не было. Мы поставим его в музей, чтобы американцы, французы, венцы приходили и говорили: «У нас этого нет».
– Можно, – сказал Цыганок, – сейчас подумаем.
И послал мальчика за другими волчками Марьиной рощи. Когда волчки собрались и выслушали меня, то кто-то задал вопрос:
– На какую же даму мы будем работать такой башмак?
Я ответил:
– На неизвестную.
Я хотел сказать: просто на женщину вообще, а вышло, как у Блока, вроде как бы на Незнакомку.
Волчки зашумели.
– Невозможно сделать на неизвестную, – дама должна быть с определенной ногой.
Я уступил:
– Пусть это будет рабочая женщина, например, какая-нибудь красивейшая заготовщица. Есть у вас такая?
– Есть, только все-таки надо нам знать, – сказал самый лучший мастер по коже Николай Евдокимович Рожков, – в каком виде будет заготовщица, в рабочем или в гулящем?
Вопрос этот всех ошеломил, все крепко задумались, повторяя:
– Никак не придумаешь – рабочая или гулящая. На своем полном румяном лице удалой Цыганок отер пот и наконец сказал:
– Товарищи, да ведь баба одна!
Все поняли усилие Цыганка обобщить распадающуюся в жизни женщину в одно существо – в женщину будущего, но ведь шить сейчас нужно, и как об этом подумаешь, так неизменно, как Незнакомка у Блока, распадается на рабочую и гулящую.
Рожков говорил:
– Ежели она в гулящем виде, то башмаки надо расшить на одном ранте, тремя пряжками.
– Не хотим расшивать, – вскричал Цыганок, – наша дама должна быть скромная.
Я все время молчал, с интересом дожидаясь, чем кончится вся эта затея. После долгих споров волчки постановили: взять женщину между рабочей и гулящей, башмак с виду должен быть скромный, из темно-желтого хрома цвета наших дорог, но все-таки сработан башмак должен быть так красиво, прочно, чтобы его действительно можно было поставить в мировой музей.
После того начались длинные прения, кому делать музейный башмак. Спор был всех против Рожкова, все говорили, что башмак может сделать только Рожков, но тот, страшно застенчивый, не брался.
– Уговорим, – шепнул мне Савелий.
Я вышел искать по Москве материала для небывалого башмака.
Кошмарную эту повесть, кажется, невозможно передать коротко – и разве только написать в форме сценария для кино. Мне было ясно, что сработать на тему, создать свою форму сознательно у волчков не хватит смелости, и я в этом им должен помочь. Но для этого мне надо было во всем разобраться, достать превосходного материала, распытать все о колодках, моделях, о технике, а известно, какая глубина раскрывается, когда погружаешься в бездну технических приемов, созданных, конечно, многими столетиями и не в одной только России.
Самое же отвратительное, что в глазах не лица, а ноги. Хорошо иным мечтать об избранной ноге, но масса ног, мелькающих на бульварах, на Тверской, на Кузнецком, – давит, сплющивает.
…Гетры, полугетры, полуботинки, туфли лодочкой, туфли с одним ремешком, с двумя ремешками, лодочка с фонариком, ботинок с каблучком, с пяточной, с маленьким носком, с накладным верхом, польский ботинок, выше полуботинка и пониже гетр, румынка с отрезами и сдельная…
И все это мелькает часто в загрязненном виде на кривых каблуках, на безобразной ноге. А способностей таких, чтобы заняться всем этим в меру, не хватает: все хочется как бы поскорее разделаться с наседающей темой и взяться за другое – выбиться на волю из-под столичного башмака.
Журналист-исследователь должен быть как бы помешанным, но в то же время не терять способности использовать концентрированную волю маниака для проникновения в жизнь.
Я доходил до того, что не мог пропустить мимо себя ни одну женщину, не посмотрев ее ноги. Раз я так увидел пожилую даму и с ней очень изящную молоденькую девушку в очень простеньких пальто, – на девушке была красная шапочка и на ногах бабушкины башмаки. И так мне отрадно было в этом простом изящном явлении жизни вспомнить сказку о Красной Шапочке. Всего только раз и отдохнулось.
Однажды в Столешниковом переулке мне мелькнуло на витрине что-то очень красивое, я остановился и сразу узнал волчковую работу Марьиной рощи. Вхожу к хозяину магазина распытать, как создается фасон. Тот с презрением отзывается о волчках как о творцах фасона, – они делают, как им велят. Но кто же велит – дама с Кузнецкого моста?
– Дама с Кузнецкого моста просто овца, – отвечает хозяин. – Прежде всего велит венский журнал, моя жена дам уговаривает, я слегка подтачиваю колодки согласно желанию – и так получается мода.
– Мода предполагает даму-овцу?
– Овцу, – потом венский журнал, мы с женой, а волчки просто наши исполнители.
Сильно это меня задело, потому что в прежнее время все издатели так думали и о нас, журналистах, и разве уж какой-нибудь особенным талантом прославится и начнет издателей бить гонорарами и невозможными капризами. Было время, и мне раз удалось одного заставить привезти к себе коробку сигар мексиканского листа…
Обиженный хозяином за волчков, я придумал попробовать приспособить волчков для самостоятельного творчества в условиях фабричного труда, и с этой целью я еду в Кожевники, на крупнейшую в Москве фабрику башмаков Парижская коммуна.
Несознательная Таня
Заводоуправляющий фабрикой «Парижская коммуна» не сразу освободился для разговоров со мной, и мне пришлось подождать его в конторе на диване под стенной газетой. Накануне был праздник женщины, и потому вся газета была посвящена именно той женщине будущего, для которой мы с волчками задумали сделать небывалый башмак. Статьи были написаны очень грамотно, и от них веяло целомудрием и холодком первого снега. Особенно растрогала меня этой снежной наивностью заметка, посвященная одной легкомысленной фабричной девушке Тане. Тут же была нарисована и сама девушка-франтиха в юбке потому уже красивой, что на ной сходились все оттенки цветных карандашей, и также очень красива была шляпка на девушке – какая-то бабочкой, и особенно башмаки. Рассмотрев рисунок раньше текста, я подумал было, что это наивная попытка изобразить красоту будущей женщины, и вдруг с изумлением прочел текст под картинкой:
Несознательная Таня, которую нам нужно просветить.
Суровый заводоуправляющий, в высшей степени деловой человек, прямой, как полоса стали, нетерпеливо выслушав мой рассказ о волчках, заявил мне, что волчки работают на буржуазию, а фабрика стремится создать массовый механический башмак для рабочей женщины. Искусство выпадало из этой формулы, а с ним и я со своими волчками. Но так не должно быть, без красоты люди жить не могут.
– После переговорим, – сказал заводоуправляющий и передал меня техноруку.
Я целый день бродил по фабрике, представлявшей собой душу мастера-башмачника, вывернутую вовне и разделенную на сто пятьдесят операций, зафиксированных в железе и стали. Тут не было места песне кустаря – пели машины, и многие лица выражали напряженную волю.
Совершенно изумила меня затяжная машина, похожая на механического человека с руками и пальцами. Возле нее стоял рабочий-гигант, ожидавший меня с радостным волнением. Я сразу заметил в его настроении ту профессиональную гордость и задор, какие видел и у волчков Марьиной рощи. Он рассказал мне о своей любимой машине, как о своей жене: он переживает уже третью. На первой он выучился работать, и она была ему как первая любовь; вторая – хорошая, верная жена, третья – расхлябанная, работает только на пятьдесят процентов.
Мало-помалу сознание и воля стального механика меня начали увлекать, как вдруг, переходя из отделения в отделение, с изумлением я увидел волчков, работавших ручным способом изящную обувь. Оказалось, что эту обувь на французских каблуках – польку, румынку – невозможно сделать механически, а так как у «Парижской коммуны» есть свои магазины и покупатели требуют изящную обувь, – то пришлось обратиться к волчкам.
– Это не принципиально, – сказал заводруправляющий, – это временно допущено в силу необходимости, эти мастера – наши блудные дети.
В модельном отделении со мной разговаривали, однако, не так прямолинейно и вполне разделяли идею сотрудничества волчка с машиной, восполнение мастером тончайших операций, недоступных машине, – коллективную выработку народной формы. Один рабочий даже принял это горячо к сердцу, как, может быть, вернейший путь просвещения «несознательной Тани».
По разным причинам, на этом весеннем путешествии в Москву окончилось мое исследование башмачного дела, и я не довел его до того момента, когда исследование переходит в дело изменения самой жизни. Осенью мне встретился на железной дороге Цыганок. Он жаловался на плохие дела: что предприниматели прекращают дела, а кооперация слишком медленно восполняет пробел. Особенно же плохо, что дети не учатся их мастерству, и волчковое дело, верно, уйдет вместе со старыми мастерами в могилу.
Однако довольно было несколько моих слов о будущем: что волчковая работа сольется с массовым производством фабрик, что машины будут размножать волчковую строчку и рабочий будет участвовать в творчестве…
– Сознаю, – сказал Цыганок.
И перешел к радостным воспоминаниям о нашем заседании в Марьиной роще. Оказалось, что мы плохо подумали о костюме прекрасной заготовщицы, – без фасона платья невозможно создать и фасон башмака женщины будущего, и в Марьиной роще уже придумали, из какого материала надо сделать такое платье.
– Из какого же? – спросил я.
– Из серебрёного шавро, – ответил Цыганок.
– Ну, вот видите, разве можно унывать: вы – художники.
– Сознаю.
– И революционеры?
– Без всяких.