Календарь природы
Весна
Весна света и воды
Первая капель
У нас, фенологов, наблюдающих смену явлений природы изо дня в день, весна начинается прибавкою света, когда в народе говорят, что будто бы медведь переваливается в берлоге с боку на бок; тогда солнце повертывается на лето, и хотя зима на мороз, – все-таки цыган тулуп продает.
Январь средней России: предвесенние оживленные крики серых ворон, драки домовых воробьев, у собак течка, у черных воронов первые брачные игры. Февраль: первая капель с крыш на красной стороне, песня большой синицы, постройка гнезд у домовых воробьев, первая барабанная трель дятла.
Январь, февраль, начало марта – это все весна света. Небесный ледоход лучше всего виден в большом городе наверху между громадами каменных домов. В это время я в городе адски работаю, собираю, как скряга, рубль за рублем и, когда, наругавшись довольно со всеми из-за денег, наконец в состоянии бываю выехать туда, где их добыть мне невозможно, то бываю свободен и счастлив. Да, счастлив тот, кто может застать начало весны света в городе и потом встретить у земли весну воды, травы, леса и, может быть, весну человека.
Когда после снежной зимы разгорится весна света, все люди возле земли волнуются, перед каждым встает вопрос, как в этом году пойдет весна, – и каждый год весна приходит не такой, как в прошлом году, и никогда одна весна не бывает точно такой, как другая.
В этом году весна света перестоялась, почти невыносимо было глазу сияние снега, всюду говорили:
– Часом все кончится!
Отправляясь в далекий путь на санях, люди боялись, как бы не пришлось сани где-нибудь бросить и вести коня в поводу.
Да, никогда новая весна не бывает, как старая, и оттого так хорошо становится жить – с волнением, с ожиданием чего-то нового в этом году.
Наши крестьяне, встречаясь друг с другом, только и говорят о весне:
– Вот-вот оборвется!
– Часом все кончится!
Появление первых кучевых облаков
У нас перед домом намело огромный сугроб, и он лежал на солнце, сиял, как непомятая лебединая грудь. С трудом я открыл дверь, заваленную ночным снегом, и, пробивая лопатой траншею, стал раскидывать и белый пух этой ночи и под ним залежалые тяжелые пласты.
Я не жалею сугроба; вон в световом половодье на небе плывет облако, большое, теплое, каких не бывает зимой, и оно тоже – как непомятая лебединая грудь. Там и тут вместе с весной, на земле и на небе, показывается вновь мое неоскорбляемое видение, и я встречаю его теперь без сумасшедшей тревоги и провожаю без отчаяния: оно, как весна, приходит и уходит и, пока я жив, непременно возвращается. Чего же мне тосковать? Я теперь уже не ребенок, а отец и хозяин всех моих видений.
Это не шутка – пятидесятый год; вспомните, как сказано об этом в древней книге: шесть лет работай землю, а седьмой пусть земля отдыхает, и когда семь раз по семи так совершится, то это будет твой пятидесятый год, тогда возьми трубу и труби, и это будет твой юбилей.
– Ну, ребята, – кричу я, – живо вставайте, идите мне помогать, скоро будет мой юбилей!
Их зовут Левка и Петька, оба умирают в лесах на охоте. Я с толком воспитал в них эту свою страсть: ради меткого выстрела мои дети не загубят жизнь, они убивают только, что мы едим и что можно сохранить для музея. Так убивая, они становятся правдивее, чем те, кто говорит против убийства, а сам берет мясо в лавке; на этом пути дети, по-моему, ближе становятся к природе, и каким-то образом даже лучше учатся жалеть человека. После Нового года и до первой весны, в закрытое для охоты время, они, бывает, танцуют в городишке и поздно возвращаются ко мне в деревню, и это у них тоже называется стрелять. У Левы рано наклюнулись усики, он их потихоньку подбрил моей бритвой, и теперь у него усы на верном ходу. У младшего губы еще совершенно голые.
Начиная от Сороков, когда прилетают грачи, жаворонки и всякая мелкая птичка, они бросают мысли о танцах и в свободные часы начинают готовиться к тяге, к глухариным и тетеревиным токам. А когда пойдет самая охота, возвращаясь вечером с тяги, вспоминают иногда с удивлением танцевальное время и говорят, что это было от нечего делать. Опять они начинают ошибаться в словах и говорить не девушки, как я им велю, а девчонки, и теперь почему-то я их больше и не поправляю.
– Ну, ребята, – говорю им, – чувствуете вы, какой нынче день, весна света в полном разгаре, скоро вода погреба зальет, живо, живо работайте, други!
Мы славно поработали, и от этой вольной работы здоровье души переливается через край.
Стою, опираясь на погруженную в снег лопату, и не могу себе ясно сказать, кого я так сильно люблю.
Над фиолетовым лесом играют два ворона, кувыркаются.
Да вот же кого я люблю – эту птицу! В зимний страшный день, когда от сильного мороза солнце как будто распято на светлых столбах, все засыпано снегом, спрятался человек, зверь, птица обыкновенная на лету падает мертвая и только я – живая душа – еду, неуверенный, доберусь ли домой, – вот этот черный ворон над белым покровом летит высоко, скрипя обмороженным маховым пером.
А вот теперь у ворона разгар любви: нижний с разлету сшибает верхнего и поднимается выше, сбитый проделывает то же самое, и так, чередуясь, летят они все выше, выше и вдруг с криком ринутся вниз и сейчас же наверх.
Вороны кувыркаются – до чего хорошо! В душе звучит мелодия, и вместо слов отзывается мне все голубое небо, и по этому светлому половодью вот опять плывет теплое облако, как большая белая птица, подымая высоко лебединую грудь, никем не помятую.
Обоз
С осени лежала на лугах паутина, по народному календарю – к урожаю, все Рождество на деревьях был иней – опять к урожаю, и что снегу навалило порядочно – тоже все к хорошему, а вот что на Евдокию петух не напился – это к трудной весне: метель на Евдокию – у мужика все выметает из закрома. Солома, сено, овес – все вздорожало.
Но в нашем лесном краю, где зимой возят на станцию лес, задержка в ходе весны идет на добро: лишних недели две санного пути – все дай сюда. Я тоже люблю, когда снег задержится и весна света разгорится над снегами до того, что настоящие летние громады кучевых облаков перемещаются по небу и оставляют на снегу переходящие голубые пятна. Когда весна света перестоится, то и радость ожидания до того доходит, что трудно ее выносить.
Мне ли не знать, как много беды на земле, как нечеловечески жестоко иногда говорить о радости жизни, но сейчас мне кажется: если бы суметь с большой осторожностью высказать свою радость и как-нибудь обмануть слабых, то это и было бы как раз то, что надо.
Под вечер стало сильно морозить, но громадное летнее облако держалось до темноты. Наклонился месяц, и между звездами одна особенно мерцала, непрерывно меняя синие, зеленые и красные рубашки.
Зачем же мне скрывать эту минуту: душа моя переполнена счастьем, а впереди я ничего не боюсь.
Вы думаете, я говорю это, как русские писатели, чтобы потом по контрасту сильнее показать какие-нибудь ужасы жизни? Положа руку на сердце, говорю: ничего подобного. Я хотел бы написать повесть с хорошим концом, чтобы все закончилось свадьбой.
Скрипят по морозу подсанки огромного обоза. По глубокому снегу нельзя его обойти, и волей-неволей я должен идти за ним, умеряя свой шаг.
Лес везут сильные мужики, у кого лошадь хорошая и может выдержать эту большую работу. Слабым да бедным людям зиму приходится сидеть на печке. Зимой, пройдя по деревне, сразу можно узнать дворы, где ворота занесены и на сугробах нет следа даже кошачьего.
Обоз идет в глубоком молчании, и только иногда слышатся рабочие слова, понукивание лошадей. Каждый из этих людей, шагающих ночью десятки верст рядом с подсанками, сосредоточил в себе в меру своего чувства и разума жизнь огромного народа, перенесшего небывалый в истории опыт.
– Мирон Иваныч, – говорю я, – расскажи мне, пожалуйста, как ты воевал, что видел в плену. Подумав немного, он начинает:
– В каком это было государстве, в каком городе – не знаю. В Германии? Нет, не в Германии. В Австрии? Нет, не в Австрии. Лагерь наш был в церкви, начальство и жизнь были германские…
Мирон Иваныч начинает свой рассказ из новой жизни совершенно так же, как старые люди сказки рассказывали: в некотором царстве, в некотором государстве.
– А когда это было, в каком году?
– В каком году – теперь не запомню. Было это, конечно, при царе Николае.
Это значит, как при царе Горохе. Так создается сказка: устраняется место, время, и от этого самая обыкновенная жизнь становится волшебной.
Жили-были в лагере русские военнопленные, триста шестьдесят человек, ходили на работы, ели суп из тюленей. очень жирный. Неплохо. Бывал суп из какого-то красного мяса, будто бы из морской собаки, потому что немец-повар, давая такой суп, лаял собачкой. Случалось, давали консервы из устриц, но Мирон Иваныч устриц не ел и менял их на папиросы. Однажды приводят в лагерь нового военнопленного; человек оказывается умственный, с деньгами. Этот человек и на работу не ходит. Перешептался он с нашими, денег дает и просит во что бы то ни стало купить ему ножовку. Был один такой цивильный человек, заказали ему ножовку, принесли. Тогда этот военнопленный потихонечку под нарами стал выпиливать дырку и обещается: «Я вас всех выведу». Так и выпилил кусок половицы аккуратно; подымет – дыра, закроет – ничуть не заметно. Первый раз согласились десять человек, звали и Мирона Иваныча, но он не пошел и сказал им: «Посмотрю, как вы дойдете. Пришлите письмо». Вот эти смельчаки ночью спустились в дыру, и след их скоро простыл. Через несколько времени получается письмо: дошли благополучно. Позавидовал Мирон Иваныч, но все-таки, когда и вторая партия собралась, не решился. Потом стали пропадать по двое, по трое. Немцы дивятся, усилили караул на работах и никак не могут дознаться: пропадает народ на глазах, а как – неизвестно. Рано ли, поздно ли, конечно, все-таки догадались бы, но тут у самих немцев случилась революция, заиграл красный флаг. Теперь уж и сам офицер намекает, чтобы уходили: часовой, мол, будет грозиться, не боялись бы, – не стрельнет. И уходили. А Мирон Иваныч все сидит с рассуждением: раз уж у них революция, то недолго ему дожидаться конца всему. Офицер теперь прямо говорит: «Уходи!» Нет, Мирон Иваныч просит записку от офицера. Тот смеется: «Так, – говорит, – иди себе, никто тебя не тронет, а записки дать никак не могу». День проходит, другой, третий, из-за одного только Мирона Иваныча содержится караул. Надоело офицеру. «Ну, – говорит, – на тебе записку». Но и тут Мирон Иваныч не совсем поверил. Показал другому офицеру. Тот одобрил. Показал часовому. Пропустил. И зашагал Мирон Иваныч в Россию.
– Почему же ты, – спросил я, – добивался записки, когда все ушли?
– Потому что, думаю, какая же наша сила, ежели германский офицер с побегом согласен.
Потом Мирон Иваныч стал очень хвалить интеллигенцию и уверять меня, что не будь у нас интеллигенции, то и он бы пропал, когда вернулся из плена домой. Думал, в рай идет к себе на родину, а вернулся – семья побирается, и сам ничего не может понять. Пошел в город посоветоваться с богатой купчихой Василисой Петровной. «Не мне тебе теперь помогать, – сказала Василиса Петровна, – а ты мне помоги». И надавала ему всяких своих вещей, больших и маленьких и даже серебряных, чтобы спрятал куда-нибудь и поберег. «В долгу не останусь», – уверяла Василиса Петровна.
Во время этого длинного рассказа о Василисе Петровне я потерял волнующую меня мысль и, с трудом наконец вспомнив ее, сказал:
– Мы ведь, кажется, заговорили о русской интеллигенции, Мирон Иваныч… Каким же образом вышел у тебя рассказ о купчихе Василисе Петровне?
– Вот именно, – ответил Мирон Иваныч. – Не будь Василисы Петровны, пришлось бы идти по миру. А тут я сразу стал на ноги. Теперь дом у меня новый, лошадь хоть и одна, да, вон посмотри, за две везет, корова хоть и одна, да круглый год с молоком, и овец полон двор.
Закончив рассказ, Мирон Иваныч захотел помочиться и отстал от обоза. Я спросил его здоровенного сына:
– Петруша, почему ты не идешь в комсомол?
– Не хочу старика обижать. Не будь его, я давно бы уже был в комсомоле.
– А что тебе там?
– Как что? Комсомольцев на фабрику берут в первую очередь. Не будь старика, я бы теперь в месяц шестьдесят рублей получал и не возил в ночь и в полночь двенашник на станцию.
Так понимал сын комсомол.
Отец же, догнав обоз, говорил.
– Спасиба, спасиба и много раз спасиба интеллигенции!
Так понимал отец интеллигенцию.
Потом мы шли молча, и я думал о повести с хорошим концом.
Земля показалась
Три дня не было мороза, и туман невидимо работал над снегом. Петя сказал:
– Выйди, папа, посмотри, послушай, как славно овсянки поют.
Вышел я и послушал, – правда, очень хорошо и ветерок такой ласковый. Дорога стала совсем рыжая и горбатая.
Казалось, будто кто-то долго бежал за весной, догонял и наконец коснулся ее, и она остановилась и задумалась… Закричали со всех сторон петухи. Из тумана стали показываться голубые леса.
Петя всмотрелся в редеющий туман и, заметив в поле что-то темное, крикнул:
– Смотри, земля показалась!
Побежал в дом, и мне было слышно, там он крикнул:
– Лева, иди скорее смотреть, земля показалась!
Не выдержала и мать, вышла, прикрывая от света ладонью глаза:
– Где земля показалась?
Петя стоял впереди и показывал рукой в снежную даль, как в море Колумб, и повторял:
– Земля, земля!
Туман
К обеду небо пролысилось, и леса стали голубеть все больше и больше, пока не сделались совсем фиолетовыми. Лева принес важное известие:
– В низах вода напирает!
Петя заметил: тетерева сидят на деревьях и выбирают место для тока.
– Может быть, просто кормятся? – спросил я.
– Нет, – отвечает, – они сидели низко на корьёвнике, там им нечем кормиться.
Иду в село за провизией по обрытой дороге. Рядом, по старой дороге, едут на базар подводы. Моя высокая дорога сильно обтаяла, вода стекла в канаву, а на старой – слежалый и закрытый навозом снег, как стальной, и долго будет лежать, и долго еще но старой дороге будут ездить мужики на базар; старая дорога одна теперь соединяет в один путь все проселки.
Туман все-таки еще не совсем разошелся, не видно села. Но я слышу, как там кричат петухи. Чем ближе я подхожу, тем сильнее крик петухов, не крик даже, а петушиный рев, все село кричит по-петушиному. Так скоро будут грачи орать на гнездах, выгоняя ворон, потом, к Егорью, коровы, и после всего девки начнут.
Первая песня воды
К вечеру мы вышли проверить, не отзовутся ли на пищик рябчики. Весной мы их не бьем, но потешаемся; очень занятно бывает, когда они по насту бегут, останавливаясь, прислушиваясь, и, бывает, набегут так близко – чуть что не рукой хватай.
Возвращаться нам было труднее: прихватил вечерний заморозок, ногу наст еще не держал, проваливалось, и ногу трудно было вытаскивать. Оранжевая заря была строгая и стекленеющая, лужи на болотах горели от нее, как окна. Нам было очень нужно узнать, что это: тетерева бормочут или так кажется. Все мы трое взгромоздились на большую вытаявшую кочку, прислушались.
Тут я пыхнул дымом из трубки, и оказалось – чуть-чуть тянуло с севера. Мы стали слушать на север и вдруг сразу все поняли, – это внизу, совсем близко от нас, переливалась вода, напирая на мостик, и пела, совершенно как тетерев.
Глухариный ток
За ночь сильно вызвездило, в комнате стало прохладно, – я вышел посмотреть, что делается на дворе. Как раз в это время и сосед мой, старый крестьянин, вышел до ветру.
– Морозит, – сказал я.
Он не сразу ответил, осмотрел все вокруг себя – снег, звездное небо, шарахнул ногой и сказал о морозе:
– За дедом внук пришел!
Я попробовал пройти по снегу, – не провалилось.
– Хороший внук, – сказал я старику и пошел будить детей.
Я им рассказал, что это, может быть, последний наст и нам надо непременно идти на Ворогошь – проверить ток глухарей, и если даже не услышим песню, то увидим на снегу чирканья крыльев.
– Ты, папа, спец, – сказал радостно Лева и стал тормошить Петьку.
Все подковало и даже припорошило. Дорога была легкая и радостная во все стороны. На десятки верст леса и болота нами исхожены, избеганы с гончими, и всем островам, низинам, хохолкам дано наше имя: есть у нас «Ясная поляна» с тремя высокими елями, под которыми всегда зайцы проходят, есть сухое местечко между двумя большими болотами – «Передышка», есть «Золотая луговина», а верст за восемь от нас, среди временами почти непроходимых болот, высится боровое местечко, далеко видное, местные люди зовут его просто Вихорек, а мы окрестили «Алаунская возвышенность». Со свежими силами по припорошенному насту мы быстро промахнули все восемь верст до Вихорька и тут на высоком месте щекой уловили первое движение южного ветра. Тут я вспомнил, как все говорили о весне – «часом все кончится», и затревожился: «Что, если при южном ветре будет солнечный день, как мы выберемся из этих глухариных мест?»
В ожидании первого света мы прислонились к деревьям и слушали. И вот это уж верно: всю жизнь ходи в лесу, все узнай, все изучи, и все-таки нет-нет и выйдет такое, что никак не поймешь. Услышали мы треск внизу на болотах, и такой сильный, что лед разлетался, как стекло, и эти стеклышки льда, падая, тоже давали звук. Чудовище, ломавшее лед на болотах, очень быстро двигалось к нам, и все мы трое, затаив дыхание, со взведенными курками, ожидали его в темноте. Но оно, не дойдя немного нашего острова, завернуло и пошло все дальше и дальше в болота. На том сухом местечке, которое мы зовем «Передышкой», треск на короткое время прекратился, а потом опять стало ломать, и это было слышно без конца и, верно, уж больше по догадке. Потом, когда в той стороне загорелась красная заря, Петя услышал первый оттуда желанный звук и потом Лева. Верно, это было очень далеко, я не слыхал, и в ушах у меня пели сверчки да по догадке по-прежнему лось все ломал и ломал стекло на болоте. Они услышали первые, и теперь их дело скакать вниз и потом, с риском спугнуть, по стеклянному болоту.
Мне довольно прекрасной зари и ласкового южного ветерка, – я стою на горе и смотрю туда вниз, на болота, покрытые редкими темными седухами – соснами.
Сколько времени я так стою? Проходят красные века по заре, и вдруг там, у них, выстрел: это лучше, чем мне бы пришлось, – так уж почему-то складывается: их удаче я больше радуюсь, чем своей. Но и мне пришлось поскакать немного; на третьем скачке я услышал особенный, непередаваемый звук больших крыльев, быстро обернулся туда, на красном поймал между кронами большое черное и туда, как в стену, выстрелил, а другой глухарь, к которому я скакал, сорвался. И пусть, мне больше не надо. Он упал на огромную муравьиную кочку под соснами, и в нее, в эту еще не ожившую кочку, я сел лицом к заре.
У них там был еще один выстрел, но я его пропустил почти без внимания, потому что при восходящем солнце около муравьиной кочки открылся целый мир загадок, которые все я, напрягая весь свой ум, стал разгадывать. Был там один маленький канальчик в луже подо льдом, и по канальчику струилась вода. Откуда взялся канальчик? Я разгадал: это когда снег только еще начал таять, мышь пробежала и омяла его, потом подморозило, и когда снова стало таять, то омятое мышью не так быстро превращалось в воду, как снег, и когда еще раз сверху заморозило, то подо льдом вода мышиный ход приспособила для своего бега.
Может быть, я и уснул, но в природе я сплю, не обрывая ни чувств своих, ни дум, только время проходит без счета. Меня разбудила пригнутая снегом ветка и примороженная верхушкой к той самой луже, где для своего бега вода приспособила мышиный ход, – эта ветка вдруг прыгнула и стала передо мной деревцем. Я вздрогнул, вскочил, и что же открылось мне с этого места, называемого нами «Алаунской возвышенностью»: вода голубая, кругом вода!
То, что мы тут отрезаны на острове, мне и в голову не пришло, – как-нибудь доберемся, не в этом дело. Счастье увидеть еще раз весну света и воды было безмерное; мгновенно вспомнилось мне из древней книги: шесть лет работай землю, а седьмой пусть земля отдыхает, и когда семь раз по семи так совершится, тогда возьми трубу и труби, и это будет твой юбилей.
Я отнял ствол от ружья и затрубил что было мочи. Пришли мои встревоженные дети. Я им велел отнять тоже стволы и сказал:
– Трубите, дети, сегодня мой юбилей!
Весна воды
В этот год, когда моя земля отдыхает, я не буду ничего придумывать: буду писать, не переменяя на свой лад имен, отмечая каждый день весны; героем моего рассказа пусть будет сама земля.
Потребность записывать все явления природы явилась во мне, когда я начал удерживаться от весенних отдаленных путешествии, и, когда я стал, мир пошел. В нынешнем году я достал себе фенологическую программу и веду записи, как требует наука, но в черновиках своих я тут же отмечаю и события своей личной жизни, встречи, замыслы, так что вся моя жизнь этой весны расположилась фенологически.
В тот день, когда я записал себе: разбивка долгохвостых синиц на пары, Пете сказали в школе, что вторая ступень у них преобразуется в семилетку, он получит свидетельство об окончании, а если хочет дальше учиться, то надо переехать в другой город. А мы уже и раньше думали, как бы податься куда-нибудь поближе к воде, и списывались с Переславлем-Залесским, где находится прекрасное Плещееве озеро. Случилось, что как раз в этот день долгохвостых синиц и Петиной семилетки получился ответ от заведующего Переславльским музеем, что в Переславле школа недурная и при музее ребятам можно хорошо заниматься краеведением, что птиц всяких множество, подальше в лесах еще сохранились лоси, рыси, медведи, что в трех верстах от города на высоком берегу Плещеева озера есть историческая усадьба, где хранится ботик Петра Первого, и тут есть пустой дворец, в нем предполагается устроить биостанцию, и если я положу этому делу начало своими фенологическими наблюдениями, то могу занять любую квартиру в этом дворце.
После того в письме был подробно указан путь на лошадях прямо или же кругом, через Москву, по железной дороге до станции Берендеево.
Какие удивительные есть имена, и как они на меня действуют: дворец мне явился сказочным дворцом Берендеева царства, и пошло и пошло в душе берендитъ.
«Ну, Берендей, – сказал я себе, – думать тебе больше нечего».
Страстное чувство природы совсем не мешает мне любить большие красивые города и их сложную жизнь: когда мне в городе захочется на волю, я сажусь на трамвай – и через двадцать минут опять в поле. Я, должно быть, свободный человек. Годами живу в хижинах рыбаков, охотников, крестьян, люблю трудовых людей, мне холодно и неловко у богатых мещан, но это не мешает мне любить города и дворцы. Черт бы ее подрал, эту мою хижину, где летом при сильном дожде сухо только в печке, а зимой не вылезаешь из полушубка.
Куй железо, пока горячо, скорей стучи, молоток, по ящикам, туже затягивайся, веревочка.
– Лева, – командую, – коленкой, коленкой нажми, чтобы не развязалось дорогой. Петя, вычисти и смажь получше наши ружья, слышал: рыси есть и медведи.
Оставив детей сдавать экзамены, мы отправились в путь, и над нами дикие гуси летели на север, верно, тоже к Плещееву озеру.
Прилет журавлей
Мы в ограде Горицкого монастыря, большой, способный вместить тысячи людей города, расположенного крестом на берегах реки Трубежа и Плещеева озера. И, может быть, время такое и было, когда люди сюда вбирались от врагов. Теперь внутри стен пусто, сняты языки с некоторых колоколов, возле архиерейского пруда, соответствующего локоть в локоть размерам Ноева ковчега, бродят только две козы заведующего народным музеем, историка местного края, и с ними бегает Галя, дочка помощника заведующего, фауниста.
С малой колокольни видна вся жизнь за стеной: множество монастырей и церквей древнего города и между ними поток деревенских людей на базар. Так все тут смешано, в этом городе-музее: древняя обитель, где находится наш музей, называется Пречистая на Горице, а сама земля, на которой стоит Пречистая, называется Вшивая горка, и на Вшивой – улица Свистуша, теперь переименованная в улицу Володарского, потом Соколка, где жили когда-то соколиные помытчики Ивана Грозного, теперь же просто человек живет – гол как сокол. Внизу лес церквей, так что между ними вот только проехать; одна из церквей – Сорок мучеников – стоит при самом впадении Трубежа в озеро и названа в память утопленных в каком-то озере сорока мучеников; другая – как раз напротив, тоже на берегу Трубежа и Плещеева озера, называется Введение, потому что, по объяснениям рыбаков, служит введением в лов знаменитой переславльской селедки, а дальше опять высота, и на ней опять святыня – Федор на Горе.
Так странно, что в болотах, испещренных малыми речками, мы уже справили весну воды, а Плещееве озеро все лежит, как зимнее поле, и только по едва различимой глазом лесной зубчатой оторочке догадываешься, что все это огромное белое поле – озеро.
Налево от Горицкого на этом озере виднеется одна высота с белым дворцом в память Петра Первого и колыбели русского флота, на другой стороне – высота Александровой горы с погребенным в земле древнейшим монастырем, и названа эта гора Александровой в честь Александра Невского, переславльского князя, а в народе гора называется Ярилова плешь.
Все это я сразу узнал от местного историка, посвятившего всю жизнь изучению родного Переславльского княжества и сохранившего во всей чистоте владимирский говор на «о».
– В Горицком я седьмой квартирант, – говорил он по-владимирски, – первым был шут: вот Шутова роща, Шутов овраг, и даже одна из наших башен называется Шутова.
Шут, потом финские жрецы, еще кто-то, под самый конец архиерей… Я хорошо запомнил шута и все думал о нем, когда историк рассказывал о каком-то селе Воскресенском, в народе называемом Чертовым.
«Не оттого ли, – думалось, – Шутово стало Чертовым, что в борьбе с веселым Ярилой, или шутом, святые отцы поставили невозможную задачу Воскресения, одна невозможность вызвала другую, и бытовой добродушный Ярило перестроился в мистического злого черта».
Все монастыри, все церкви, имеющие художественное значение, и ботик Петра Первого, и Ярилова плешь – все принадлежит музею.
– Вот так музей, – сказал я, – от Ярилы до Петра Первого…
– И после Петра, – ответил историк, – хотите, сейчас покажу Екатерину, Елизавету…
В это время прибыли посетители музея, и все мы пошли смотреть Успенскую церковь.
Этот историк – отличный хозяин и своего рода переславльский собиратель земли, а главное, великоросс: может представить картину и на широкой воле и, когда нужно, вильнуть по узенькой тропинке…
Заметив, что не всем интересен рассказ про екатерининский иконостас и елизаветинское барокко и что многие неопределенно блуждают глазами по голубым сводам, он начинает рассказывать про архиерея Геннадия Кротинского, умершего от холеры и погребенного под этим храмом.
Место могилы на полу храма обнесено решеткой, и за ней какой-то накрытый бугорок. Бывало, монах доставал отсюда из-под плата рукой песочек, раздавал верующим, и те думали, будто эта земля из-под сводов через камень, бут и дерево пола выпирает наверх. А вот теперь каждый может открыть платок рукой и убедиться, что песок просто насыпан в жестяную коробку из-под карамели, с которой даже не потрудились стереть надпись: «Эйнем – Смесь».
Один из посетителей, не обращавший внимания на екатерининское и елизаветинское искусство, не улыбнулся и на «Эйнем – Смесь». Михаил Иванович указал этому мрачному юноше на фреску «Богатого и Лазаря».
– Это в огне буржуй кипит, – сказал он, – а пролетарий, смотрите, вознесен горе в лоно Авраамово! Посетитель оживился и сказал:
– Вот видите, с каких времен это все существует.
– Молодой человек, – ответил историк, – это так было действительно очень давно.
Когда мы вышли из церкви и со стены глянули на озеро, то все заметили, что сегодня, в очень теплый день, отделилась узенькая голубая полоска заберегов и высоко плыли, курлыкая, журавли.
Прилет пустельги
Славно греет солнце на музейном дворе; летают бабочки-крапивницы. Фаунист Сергей Сергеич отметил день крупным событием: жуки, музейные вредители, переползли на внутренние стены. Он собрал в мешок много сухих листьев, просеял, и долго мы смотрели в лупу, как эти сор-жуки оживали.
– Сергей Сергеич, – спросил я, – из этих шестидесяти тысяч собранных вами жуков, наверно, есть у вас какой-нибудь любимый, с которого все начинается? – Он не понял меня, повторил: – Есть у вас любимый жук?
Очень задумался.
– Личный какой-нибудь жук? – бормотал я.
– Есть, – с живостью сказал он, – только это не отдельный жук, а вид.
Ну вот… вид. Я же потому именно и спрашивал, чтобы выйти из вида и вспомнить того личного жука, который, может быть, в последнюю минуту отчаяния сверкнул всей красотой мира и спас жизнь Сергея Сергеича. Но раз любим целый вид…
– Хотя бы вид, – сказал я, – какой же вид?
Грузный, весь заросший волосами, сам похожий на большого букана, ученый, честный, способный Сергей Сергеич, весь просияв, сказал:
– Жужелица!
После того мы пошли в кабинет и смотрели жужелиц, – сколько-то тысяч под стеклом, сколько-то на вате, и каждая из них имела свою карточку, свой формуляр.
Я слушал о жужелицах, и так мне все хотелось спросить о первой жужелице, с которой он встретился, и узнать те тончайшие личные обстоятельства, увязавшие Сергея Сергеича в дело прикалывания любимых жужелиц на булавки.
Всю жизнь меня самого манило найти себе какую-нибудь вечную научную жужелицу и заняться ею на всю жизнь только одной, и много раз я даже брался, но как-то моментально выпивал из нее всю сладость, а работа впустую, без сладости, не выходила. Итак, я не мог специализироваться, если не считать специальностью ловкость записей феноменов жизни.
В какой-нибудь час я выудил для себя все замечательное в коллекциях Сергея Сергеича и вот уже опять блуждаю глазами в поисках нового и замечаю, что в воздухе дрожит пустельга и голубая лента заберегов озера все прибавляется. Сказали, что если так пойдет таяние льда, то через неделю начнется щучий бой на Переславльском озере. Я принял решительные меры, чтобы стать поближе к природе, созвал музейный совет и сделал свой доклад об изучении края.
У меня есть свой краеведческий опыт и шевелится в голове что-то вроде метода. Сущность этого краеведческого метода состоит в том, чтобы обыкновенным земляческим чувством края, в котором заключается и чувство природы и даже, несомненно, художественный синтез, пользоваться для понимания лица края, по крайней мере, на равных правах с обыкновенными научными методами изучения. Мне кажется, что замечательный следопыт из простого народа стоит одного или даже двух хороших ученых.
Несколько раз в беседе с первоклассными учеными я высказывал эти свои мысли, и оказывалось, что эти гениальные люди работали совершенно так же, как мы, рядовые следопыты жизни, а когда то же самое я говорил рядовым хорошим ученым, то они смотрели на меня свысока и очень плохо слушали. Вот почему я думаю: наверно, я еще не дожил до того, чтобы своими мыслями убеждать, и потому об этом молчу, а просто докладываю о работах Сокольнической биостанции юных натуралистов и предлагаю подобную станцию основать в Переславле.
– Но там, – говорю я, – в Сокольниках, под Москвой, сравнительно мало материалов, и потому там общий тон изучения можно назвать микро-тон: микро-климат, микрозаповедник и самые лучшие работы сделаны о комарах У нас же все природные данные вызывают взять макро-тон: огромное озеро, бесконечные леса. В нашем крае хорошо бы устроить биостанцию с географическим отделом и в тесном сотрудничестве с Сокольниками: пусть у них будет микро, а у нас – макро.
Сергей Сергеич заволновался, он понял, что я хочу избежать того необходимого труда, кропотливой, скучной работы, которая, собственно, и воспитывает детей.
Я этого совсем не хотел сказать, но я готов спорить, что воспитывает не микро-труд сам по себе, а то основное увлечение, ради чего выносят скуку и отчего всякая работа легка.
Мнения разделились: на позиции макро остались мы с историком, и к нам примкнул представитель укома; на сторону Сергея Сергеича стал заведующий ОНО. Метеоролог, худой, болезненный человек, колебался.
Перед концом дебатов и голосованием я сказал:
– Примите во внимание, что законы колебания в стакане чая и в Плещеевой озере одни и те же, а все-таки буря в стакане и в Плещеевой озере не одно и то же..
В это время Сергей Сергеич, наверно, желая что-то возразить, нечаянно дернул рукой и опрокинул стакан своего горячего чая на колени метеоролога. Тот вскочил и бросился вон. Вскоре он возвратился, и все тревожно обратились к нему:
– Ну как?
– Ничего, – спокойно ответил метеоролог, – вам кому макро, кому микро, а мне только мокро.
Совет постановил: 1) для выяснения вопроса о направлении биостанции пригласить на время каникул представителей от Сокольников, 2) заведующему фенологическими наблюдениями предоставить на Ботике в дворце квартиру на южной стороне в четыре комнаты.
Пролет лебедей
С утра был светлый день, утренник скоро растаял, и к полудню утомительно было ходить в ватном пальто. Чайки прилетели раньше меня и теперь сильно кричали на зарастающих монастырских прудах.
Я ходил берегом озера устраивать свою квартиру на Ботике. У озера два берега: один – древний, высокий, изрезанный оврагами и потоками, другой – низкий, болотистый у воды, и в воде песок. Овраг здесь называется по-старинному враг: первый от Горицкого Шутов-враг, речка очень маленькая при деревне Веськово с Мемекой-горой, за Веськовым-врагом – Вознесенский и гора Князек, и тут рядом Гремячая гора с Гремячим ключом. Вот на этой Гремячей горе и хранится, как мощи, ботик Петра Первого, и потому вся усадьба называется Ботик.
Не успел я взойти на Гремячую гору и оглядеться, как Надежда Павловна, жена сторожа Ботика, рассказала мне о Петре, что он был большой любитель воды и раз, увидев издали Плещееве озеро, повернул коня и прямо спелыми полями поскакал к воде. А в деревне Веськово баба жала рожь и, как увидела, что какой-то верховой топчет, принялась честить его всякими скверными словами. Петру будто бы это очень понравилось, он щедро наградил веськовских мужиков и некоторых даже постоянно звал к себе на совет думу думать, с тех пор вот и пошли в селе Думновы, и сторож Иван Акимыч тоже Думнов, значит, кто-нибудь из его родни непременно с Петром думу думал.
Я осмотрел домик, где хранится единственный уцелевший от всей большой петровской потешной флотилии ботик с прогнившим дном, вспомнил из истории, как Петр, приехав сюда через тридцать лет, возмутился небрежным хранением остатков флота и тут написал свой суровый указ воеводам переславльским. Сначала, конечно, это подогрело воевод, а потом опять стало гнить, пока от всех кораблей не остался единственный ботик, переходивший из рук в руки частных владельцев усадьбы. Царь Николай I наконец приналег на владимирских дворян, они выкупили ботик, построили тут небольшой дворец, триумфальную арку и мраморный памятник с надписью из указа Петра:
«Надлежит вам, воеводам переславльским, беречи остатки кораблей, яхт и галер, а буде опустите, то взыскано будет на вас и на потомках ваших, яко пренебрегших сей указ».
Настроенный словами Петра, я подошел к обрыву Гремячей горы посмотреть на озеро, как на колыбель русского флота. За день кольцо заберегов стало еще отчетливее и было красным от заходящего большого красного солнца. По долетавшим до моего слуха особым гармоническим ладам я узнал пролетающих где-то высоко лебедей.
В доме нашлись какие-то козлы, доски, из которых мы сделали себе столы и кровати, все убрали, наслаждаясь звуком рычащего дерева в лесу: этот звук обыкновенно бывает слышен только в глухих оврагах, а мы слышали его из дворца с большими саженными окнами. Жаль только, нигде не было дырочки для самоварной трубы, и пришлось его ставить на крыльце, но зато, когда я ставил его, вдруг в нескольких стах шагов от крыльца услыхал токование тетерева, а когда пошел в подвал за лучинками, то в окошко, напуганный мною, выскочил здоровенный русак.
Мы пили чай, с восторгом слушая рычащее дерево.
Валовой прилет
Валит мокрый снег. Иду по кочковатому болотистому лугу краем озера в Рыбацкую слободу. Чайки, верно, уже устраивая гнезда, обрезают с резким криком мой путь так близко, что жмуришь глаза. Недалеко от рыбаков на широкой заводи между берегом и льдом раздалось необыкновенно сильное хлопанье крыльев, и, не замеченный раньше на мокром снегу, поднялся совсем близко от меня лебедь. Вытянув длинную шею, совсем как утка, только большой и белый, полетел на озеро и скрылся во льдах. Вдоль заберегов то и дело прокатывались парами чирки и кряквы. На обратном пути, там, где был лебедь, прячась за кочками, я захватил гусей: вожак плыл впереди и вел за собой четырех. Всполохнувшись, они недалеко отлетели и сели возле самого льда. В грязи у воды копошились чибисы. Начался валовой прилет дичи.
Под яром, на косе против Гремячего ключа за эту ночь вырос шалашик из елового лапника, и дома мне сказали, что это мельник поставил, наш мельник с Гремячей мельницы, что он заходил просить меня не помешать ему своей охотой и обещался еще раз зайти.
– Очень вежливый, – сказали мне, – совсем молодой человек и, говорят, из дворян.
Вскоре явился и сам молодой человек, высокий, с красивыми глазами, похожий скорее на студента, чем на мельника.
– Вы понимаете в ружьях? – спросил он меня после первых слов и, вернувшись в кухню, принес ружье.
– Шомполка, – сказал я, – это не ружье.
– Ничего, я скоро куплю центральное; мне один мужик должен сорок пудов; как получу, так куплю ружье и лодку. А мое образование – пять классов гимназии.
– Вы один?
– Жена и ребенок. Я зарабатываю два фунта с пуда, всего десять пудов в месяц. Скажите, пожалуйста, где есть такие места, чтобы много было дичи?
– На Плещеевом озере начался валовой прилет дичи, чего же вам больше: лебеди, гуси, утки всех пород.
– Я бы хотел попасть в такие места, где бы не ступала нога человека. – И, не дождавшись моего ответа, спросил: – А вы любите человечество?
– Интересуюсь.
– А я ненавижу. В особенности отвратительны наши мужики: хитрые, злые, жестокие.
– Разные бывают мужики…
– Все одинаковы. А что значит беллетрист?
Я сказал.
– В таком случае позвольте мне рассказать, как я женился.
– Мне спать хочется, вы, наверно, тоже хотите?
– Нет, я пойду читать Максима Горького, ведь мельница сама работает; я читаю, а она работает, мне это нравится. А жена моя в городе, шьет.
Он вышел вежливый, грустный, первый мой знакомый на Ботике. Вслед за ним вошел рядиться городской печник, мрачный человек с лицом аскета, и навел меня на мысль, что это очень религиозный человек.
– Сколько, – сказал я, – в вашем городе церквей!
– А до бога все далеко.
– Вы хотите сказать, что нет бога?
– Может быть, и есть где-нибудь, да ему до нас все равно, как нам до комаров.
– Вы цените, вероятно, только науку?
– Истинная религия: социализм.
Так мы начали с печником рядиться о печке. Вспомнив разговор с мельником, я спросил печника.
– Кто такой этот молодой человек?
Печник ответил:
– Прежнего нашего земского начальника в третьем колене племянник.
Прилет свиязи
Валом валит всякая охотничья дичь – свистят, шумят крыльями. Из новых я отметил свиязь в большом числе и слышал, что эта более редкая утка уже гнездится тут же недалеко, в соседнем зарастающем озере.
У меня был рыбак, служащий в местном рыбацком кооперативе. Когда я спросил его, чем он занимался до революции, он ответил, что служил в полиции и был даже приставом. Когда же я, очень удивленный этим откровенным ответом, сказал ему: «Да как же вы уцелели?» – тогда он, в свою очередь очень удивленный, сказал: «Да у нас же в Переславльском крае ничего не было».
Я привел множество всего, уже замеченного мною: что в одну церковь на базаре вгнездилось потребительское общество, что один мещанин, большой хозяин, из-за хозяйственных столкновений убил свою жену, променявшую домашнее хозяйство на службу в исполкоме, и много такого… Рыбак соглашался, но стоял на своем, Я понял в конце концов его так, что революцию здесь испытывают так же, как и везде, но потому, что в этом краю мало помещиков, мало было и разрушительных выступлений масс.
По пути в город я зашел к председателю сельсовета отдать ему свой паспорт для прописки. Самого председателя не было дома, а жена его, молодая женщина, очень бойкая, попросила у меня немного денег взаймы и обещала отдать потом картошкой, она ссылалась на годовой праздник. Когда я ей дал деньги, она сказала: «Благодарю вас, барин». И я вспомнил о словах рыбака, что революции тут не было.
После обеда ко мне является председательша с запиской от мужа:
«Я, председатель сельсовета, прошу я вас, пожалуйста, приходите ко мне в гости, очень буду вами благодарен Ежели придете, и впредь будем с вами знакомы».
Я ответил уклончиво и стал думать: идти мне или не заходить. К счастью, заглянул ко мне мельник с Гремячей мельницы, и я спросил его о председателе. В практической жизни молодой человек оказался вовсе не так уж наивным.
– Бывает, – сказал он, – три типа председателей: первый тип горой стоит за деревню, готов из-за общества на всякое, даже очень пакостное дело, – более редкий тип. Второй признает советскую власть и делает карьеру без вреда обществу; третий достигает личного за счет общества. Наш председатель признает советскую власть и делает карьеру без вреда обществу.
Отпустив мельника, я решил не ходить, потому что средние типы меня не интересуют.
К вечеру, однако, является сам председатель вместе со своим кумом, сапожником, он сильно навеселе, сапожник пьян. Плели они ерунду, и долго я не мог отделаться, и, вероятно, так бы и пропал весь вечер, но случилось, что сапожник наступил моему породистому псу на ногу и тот жалобно завыл. Сапожник бросился к собаке и стал целовать ее в нос. Заметив, что Ярику запах самогонки неприятен, я предупредил сапожника, но было уже поздно. Ярик укусил его за нос. От боли сапожник вдруг очувствовался, по-детски обиделся на собаку и подался к выходу. Провожая гостей, я пустил пробный камень, сказав председателю:
– Край-то у вас какой милый, как будто совсем и не было революции!
И человек, делающий свою карьеру на совершившейся революции, желая мне угодить, как жена, назвав барином, сказал:
– И ни ма-лей-шей.
Так показались два мира – усадьбы и деревни, и это было влияние стен дворца, устроенного дворянством для приезда царей.
Зацветание орешника
В лесу бело и черно, пестро, в оврагах шумит вода, и над ней, припекаемый солнцем, выкинул орешник золотые сережки. Ярик сделал на слух свою первую стойку; думал, по токующему тетереву, а оказалось, это почти под его ногами по-тетеревиному журчала вода. Тетерев токовал дальше. Мы подняли токовика, с ним было четыре тетерки. Дерево наше сильно рычит, днем и даже ночью слышно через закрытые окна. Я полюбил его, оно мне родное: ведь это я только не люблю говорить, а весной и у меня в душе тоже что-то рычит…
Закраек льда озера против Ботика подстелен льдом, но по канавке из-подо льда щука все-так1-иможет выйти сюда к берегу. Наш сторож Думнов стоит с острогой, как Нептун, подальше – знаменитые щучьи бойцы братья Комиссаровы, за ними дьякон – и так по всему закрайку, с нашей Веськой стороны в Надгород, по Оной стороне в Зазерье – кругом все Нептуны.
Мне сказали они, что выход щуки бывает от свету до восхода, в девять утра, в полдень, в пять часов вечера и до заката. Я рассказал им, что при чистке Царицынских прудов была поймана щука с золотым кольцом Бориса Годунова, весом была три пуда, и спросил их, может ли быть такая щука и в Плещеевом озере.
– Есть, – сказали они, – только озеро очень глубокое, и та щука из глубины не выходит. А с золотым кольцом есть в озере язь, пустил его Петр Первый.
– Убил ли кто-нибудь щуку за эти дни? – спросил я.
– Щука еще не выходила, – ответили мне, – а молошников бьют.
Молошниками называются самцы, небольшие сравнительно с самкой, щукой.
Мельник приходил звать на охоту с круговой уткой. Не поверилось как-то, что у него утка будет кричать, – отказался. Он был весь в глине. Я ему сказал, что нехорошо бывшему дворянину ходить таким грязным.
– Такое дело, – ответил он.
– Почему же вон тот рабочий, – указал я на его мастера, – чистый?
Молодой человек смешался и, нечего делать, признался, что сегодня он ходил в исполком, и когда он ходит туда, то никогда не моется и даже нарочно грязнится: надо делать рабочую карьеру.
Вечером собрался дождь.
Оттого, что рамы одиночные и лес возле самого дома, установился сон, как в лесном шалаше, отвечающий, как зеркало, внешнему миру. Моим сновидением управляет рычащее дерево, и так выходит, будто это я сам попал в овраг, как это дерево. И вдруг резкий крик утки, и, без всякого перехода от сна к яви, догадываюсь, что это кричит круговая утка у мельника. Потом раздалось ее неистовое «ах, ах!» – это значит, она увидела селезня. Я вскочил, с кровати, и пока бежал к выходной двери, селезень, наверно, подплывал к утке, и только-только я взялся за ручку, раздался выстрел. В полумраке нельзя еще мне было с Гремячей горы разглядеть круговую утку, был виден только шалашик.
Пока согревался самовар, мельник убил еще двух селезней.
После чая, когда, по моему расчету, охота на уток должна была кончиться, я спустился на мельницу и, как увидел жилье, с этого часу стал мельника звать Робинзоном: в избушке было грязно, разломано, разбросано, через потолок виднелось небо; сам Робинзон сидел возле накаленной железки, щипал утку, с ним сидели тут же охотники и чистили картошку. Главный из охотников, Ежка, рассказывал много про тетеревей: что есть тетерева посиней, а есть пожелтей, и что есть вальдшнепы покрупней и помельче, а у крякв явно заметно различие, даже можно сказать, что ни одной кряквы нет похожей одна на другую, совершенно так же, как у людей, и то же зайцы…
Кто эти люди? Какие-то мелкие служащие, техники, считаются в городишке за полудиких людей, но они природные следопыты-краеведы, фенологи, и подлинное – не сентиментально-мещанское и не книжное, не от Руссо и Толстого – чувство природы сохранилось почти только у них. Вот из каких людей и надо искать себе сотрудников по изучению края. Это я им все сказал, и мы заключили союз для фенологических наблюдений, и уговорились вблизи Ботика ничего не стрелять из гнездующих птиц, а по возможности даже и зайцев.
Когда заговорили о зайцах, я сказал, что на Ботике заяц выскочил из подвала.
– Русак? – спросил Ежка. И, узнав, что русак, сказал: – Зайцы постоянно ложатся на Ботике, несколько штук зимой непременно лежат в самом Переславле. Вы знаете дом К.? Не знаете? А М.? Тоже не знаете, что же вы знаете?
Я сказал, что знаю древний Переславль, собор XII века, остаток мельницы, крепости, место скудельницы, где теперь Даниловский монастырь, столб Тохтамыша…
– Столб Тохтамыша знаете, ну вот как раз против есть деревянный домик с большим огородом, и там на огороде русак жил, кочерыжки грыз. По первой пороше мы по нем пустили собак.
Ежка подробно рассказал про весь пробег неутомимого зайца по историческим местам: из города на Ботик и через Переславльское озеро к знаменитой Александровой горе, где раскопки обнаружили славянское языческое капище, потом опять в город на Советскую улицу и через крепость, где-то напоролся правым глазом на железный прут, мальчишки «взяли его в переплет», и, спасаясь от них, он влетел в открытые двери милиции. Между тем охотники, потеряв зайца, созвали собак, привязали, возвращались домой и вдруг, увидев на Советской улице свежий след, обошли его и пустили собак. Им недолго пришлось бежать, след вел в милицию, вся стая с ревом внеслась в учреждение, и за стаей ввалились охотники. В это время милиционеры уже не только поймали зайца, а бросили между собой из-за него жребий, кому достанется.
Охотники – отбивать, милиционеры не дают, дело чуть не до кулаков дошло; в конце концов охотники уступили, но пригрозили милиционерам: «Погодите же, вот вы нам в лесу попадетесь, ноги из брюха вам выдернем».
Дома я решил записать рассказ, интересный потому, что никогда еще в жизни мне не приходилось гонять зверей в городе, и пробег зайца по историческим местам особенно мне казался любопытным. К сожалению, как раз на том месте, где заяц напоролся на прут, память мне изменила, и потому для справки я опять спустился на мельницу. Там был уже один Робинзон.
– Не помните, – спросил я, – где заяц напоролся правым глазом на железный прут?
Робинзон ответил:
– При переходе площадки церкви Святого духа, тут место огорожено железной решеткой.
Скорая любовь
Мать моей подсадной утки была просто русская, домашняя, но дикий селезень ее потоптал несколько раз, и вышли утята – вылитые кряквы. Из них я выбрал самую голосистую и стал ею приманивать диких селезней к своему шалашу. Нет числа красавцам в брачном наряде, плененным погибельным голосом этой крикуши… Безжалостно сердце охотника, но случилось однажды – дикий селезень взял мою утку, и я не осмелился выстрелить.
Было это на вечерней заре. Я вышел к лесу на пойме, достал из корзинки свою крикушу, привязал к ее ноге длинную веревочку с гирькой на конце, забросил гирьку, пустил утку на плес, и сам напротив сел в шалаше и стал в щелку смотреть на пойму.
Летела пара крякв: впереди серая утка, за ней селезень в брачном наряде. Вдруг навстречу им откуда-то вывернулась другая пара. И вот обеим парам только-только бы встретиться, вдруг ястреб кинулся на утицу из второй пары, и все смешалось. Ястреб промахнулся. Утка бросилась вниз и на пойме скрылась в кустах. Ошеломленный ястреб медленно ушел под синюю тучу. А селезень из разбитой пары, придя в себя после нападения ястреба, сделал маленький круг: нигде в воздухе его утицы не было. Вдали первая пара продолжала свой путь. Одинокий селезень, вероятно, подумал, что это за его потерянной уткой гонится чужой селезень, пустился туда и стал нагонять.
Потерянная утка скоро опомнилась от нападения ястреба, выплыла из кустов на плес и стала кричать. Прилетел новый одинокий селезень. Между уткой дикой и моей подсадной завязалась борьба голосами. Моя утка разрывалась на части от крика, но дикая все-таки ее пересилила. Селезень выбрал дикую и потоптал.
Совершив огромный круг, вернулась первая пара, и за ней мчался селезень, потерявший свою утицу при нападении ястреба. Неужели он все еще воображал, что это не чужая, а его утка летит, и за ней гонится чужой?
Его настоящая утка, довольная, очищала на плесе перышки и молчала. Зато моя подсадная взялась одна без соперницы достигать селезня. И он услышал ее… Так ли верно, что в их любви все равно, какая утка, – была бы утка! А что, если время у них мчится гораздо скорее, чем у нас, и одна минута разлуки с возлюбленной равняется десятку лет нашей безнадежной любви? Что, если в безнадежной погоне за воображаемой уткой он услыхал внизу яркий голос естественной утки, узнал в нем голос утраченной, вся пойма тогда стала ему, как возлюбленная.
Он так стремительно бросился к моей утке, что я не успел в него выстрелить: он ее потоптал. После того он стал делать вокруг нее свой обычный селезневый благодарственный круг на воде. Я бы мог тут спокойно целиться, но вспомнилась своя горячая молодость, когда весь мир явился мне, как возлюбленная, и я не стал стрелять этого селезня.
Начало движения сока у березы
Я срезал тончайший сучок у березы и сделал прочищалку для трубки. На порезанном месте собралась капля березового сока и засверкала на солнце. В лесу было пестренько: то снег, то голубая лужа, и среди дня тепло. Осмотревшись вокруг, я решил, что сегодня может начаться тяга вальдшнепов, и перед вечером отправился в Соломидино к охотнику Михаилу Ивановичу Минееву просить его показать мне, где у них надо стоять на тяге. Этого Михаилу никто дедом не назовет по виду, хотя он хорошо еще помнит царя Александра II и у его внука, кооператора, недавно родился мальчишка. Нашел я Ми-хайлу не без путаницы, потому что у старика четверо сыновей, а своего дома нет – живет он, этот деревенский король Лир, то у одного сына, то у другого: с двумя теперь уже окончательно разругался и перешел к третьему.
Много мне наговорили про это, пока я разыскивал дом, и потом, в ожидании вечера в избе, много слышал от самого старика, и когда рассказ продолжался и по пути на тягу, я не слушал, думая, как бы мне поскорее отделаться от старика. Слова все-таки долетали до моего слуха, и я из вежливости наугад подавал реплики.
– И суд присудил им ко-ро-ву.
– Неужели, – говорю, – корову?
– Перед истинным говорю: корову.
Старик стоит передо мной, держит меня за рукав, ходу вперед не дает, заполняет собой всю тишину, весь мир и ждет моего мнения. Что же мне делать? Язык мой сам выговаривает:
– Как же быть?
Он бросил мой рукав, двинулся вперед и сказал:
– Тогда бросил я этого сына, как твой рукав, и пошел жить к другому.
В это время над головами у нас раздалось обыкновенное утиное «свись-свись», – из-за болтовни старика я не успел выстрелить.
– Там у вас, – сказал я, – самовар ставят, иди-ка чай пить.
– И то, – говорит, – надо идти, а чай я не пью. Чай! Там бревно, надо пособить бревно поднять.
– Ну, вот, иди-ка.
– А ты говоришь – чай, – бревно-о-о…
Он смеялся и, отойдя немного, не выдержал, остановился, обернулся и повторил:
– Бревно-о-о!
В это время мне подумалось, в какой запряжке, наверно, теперь его сыновья, сколько забот о существовании, а вот старик все-таки находит время ходить на охоту и как радуется оживанию природы и новому человеку! Я сказал:
– А ведь ты хитрый старик.
Он очень обрадовался, шагнул ко мне опять, весело подмигнул:
– И так сказать, ведь продналог-то не с меня берут, а с них, а там штраховка, там…
В это время я думаю о корове, об этой поистине священной крестьянской материальности, представляю себе, что какой-нибудь озорник взял бы да убил корову, и если бы хозяин за это убил озорника, то суд, наверно, оправдал бы крестьянина. Ведь корова – это самость работника земли, это он сам материализованный, и притом общественно: корова своим навозом удобряет землю и молоком кормит человека. Я ищу в своей духовной деятельности паритет этой реальности, мне вдруг является корова как мерило культурных ценностей, созданных писателями, поэтами, учеными, художниками! Я отчетливо разделяю их на две группы: с коровами и пустых, бескоровных.
А старик стоит передо мной, держит меня.
В это мгновение я не пропустил добычу, не целясь, ударил во вторую из двух каких-то быстро мчавшихся птиц, и оказалось – это большой кряковой селезень мчался за уткой по воздушным следам. Он прошумел по березе и упал на уцелевшую еще под ней снежную скатерть.
– Ну, иди, иди, – говорю старику, – иди чай пить.
– И чаю попью, – отвечает, – и на охоту пойду, и не думаю: пойду и пойду, а они – только и слышишь, что продналог да штраховка.
Против всякого моего ожидания и старого опыта, тишина, которая мне досталась после ухода старика, была не та глубокая, исполненная силой новой жизни: эта тишина была мертвая. Сиротливо пел на весь лес только один певчий дрозд, да блестела, тукая о что-то, капля березового сока из порезанного сучка. Я не осилил такую тишину, гармония распалась, и лес стал таким страшным, когда суеверным людям приходит в голову всевозможное, – мне же он страшен в эти минуты потому, что теряю себя самого, тянет орать или стрелять в деревья, куда попало… Вдруг послышался гомон, споры, крики идущих по просеке людей, и, когда они стали близки, я узнал голос Робинзона, Ежки и понял, что это все те же утренние охотники теперь возвращались с тяги.
– О чем вы спорите? – спросил я, когда они со мной поравнялись.
– А спорим, – отвечал Ежка, – что враль этот Робинзон, чего он вам утром набрехал.
– Ничего я не брехал, – говорит Робинзон, – заяц вполне мог напороться на решетку церкви Святого духа.
– Да ты-то сам там не был: ведь там, в решетке-то, прутья в палец толщиной, а он высадил себе глаз просто о колючую проволоку…
О вальдшнепах мнения охотников разделились: одни говорили, что рано, другие – что вальдшнепы здесь, но заря холодная и они не тянули; третьи – что все померзли на юге и вовсе не будут тянуть.
– А бекасы еще не токовали? – спросил я.
– Бекасы прилетели.
– Кроншнепов слышали?
– Свистят.
– Странно, что вальдшнепов нет!
– Скорее всего померзли.
Старая щука
Однажды поздно вечером я возвращался из города пешком к себе в деревню. Всегда в таких случаях меня подсаживают обратные возчики леса. Так случилось и теперь. Меня догнал молодой, выпивший немного после трудной работы возчик и предложил подвезти. Как полагается в таких случаях, я отказался, но возчик настаивал. Я устроился в сани. Возчик назвал себя: Иван Базунов из Веслева.
Я слышал это имя.
– Знаменитый охотник за щуками? – спросил я.
– Спец своего рода, – ответил Базунов. – Разрешите спросить ваше имя? Я назвался.
– Вот, Михаиле Михайлович, – сказал он, – имеете ли в душе какую-нибудь заразу счастья?
– Постоянную, дорогой Базунов. Разве не слыхали вы, что я охотник?
– Так это вы сами! – схватился он, узнавая меня. – Как же не слышать… Очень вам рад! Охотник, ну да! А я вот за щуками, в этом я прошел свой университет. Так ли я выговариваю?
– Правильно.
– Очень приятно. Я вам сейчас все объясню про эти дела, – вы поймете. Я, конечно, охотник за щуками и в этом имею свою заразу счастья. Щука есть моя цель, но возьмите в пример человека. Другой и рад бы среди бела дня сойтись с своей любезной, да ведь никак это недопустимо, люди видят, никак невозможно. Вам-то, Михаиле Михайлович, приходилось этим страдать?
– Кому не случалось!
– Значит, о человеке согласны. И вот я вам скажу – точно так же и живая тварь – щука: и рада бы, икра напирает, а ведь никак нельзя. Так же, как и у человека ночь, так у щук для любовного дела есть тоже свое законное время.
– Знаю, – сказал я. – Нерест щуки бывает при первой воде.
– Совершенно верно. Когда первые потоки пойдут и вольются в озеро, щука идет против струи, и тут я бросаю свое хозяйство и становлюсь на струю…
Долго рассказывал Базунов, как он борется за свое счастье с женой, как он обходится с ней и она его отпускает на щук. Так мы подъехали к моему свороту, но Базунов не отпускал меня и просил выслушать свой рассказ до конца.
– Солнце пригревает, – продолжал он, – человек стремится к семейному положению, так и щука: икра ее одолевает. Щука лезет на мелкое место, на тонкие воды, упирается в дно, выжимает икру, а молочники ее подбеляют. Бывает, до семи молочников кипит над большой щукой, она же всегда внизу, и тут – кто не умеет – ударит непременно в молочников, она же, самая большая, уходит Но я знаю, как надо ударить, и бью острогой ниже молочников, потому что я спец своего рода.
Выслушав этот рассказ, я, в свою очередь, рассказал один непонятный мне случай: в июле в сумерках я увидел однажды на озере, будто из воды показалась темная рука человека и скрылась, потом опять показалась. Было очень похоже, что волны прибивали мертвое тело. Я пошел туда по отмели, и это была не рука человека, а очень большая щука. Я убил ее из ружья, мясо оказалось жесткое: старая щука.
– Вот ты говоришь, – спросил я, – щука так же, как человек, знает свое время и выходит нереститься ранней весной, а ведь это было в конце лета. Что это значит?
– Я отвечу, – сказал Базунов, – В жаркие летние дни щуку тоже, бывает, тянет к берегу, потому что у ней, как у человека, остается воспоминание. Я верно вам говорю, потому что я спец своего рода. Старая баба иногда начинает дурить пуще молодой, потому что у ней остается воспоминание о своей молодой любви.
Щучий бой
Установилась погода – днем теплая, почти жаркая, а ночью луна и такой сильный мороз, что забереги намерзают почти на палец толщиной. А эти забереги теперь уже как широкая голубая река. Лед держится только мысами. Но из Усолья в Переславль народ по-прежнему ездит озером на санях в базарные дни.
Щучий бой начался, и у бойцов пропадает только утро, потому что ночью вода замерзает, и если даже и выйдет где щука, то по шороху к ней не подойти с острогой. Бойцы, однако, с утра занимают позиции и стоят по одному со своими острогами, неподвижные. Вечером по забережью всюду огни: сторожат, с лучом идут по воде выше колена между берегом и льдом, один несет козу и светит, два другие – с острогами. С часу на час ожидают выхода самых больших щук.
Я попробовал подходить к бойцам и разговаривать, все очень это не любят и даже, когда заметят подход, отодвигаются. Пробую сам стоять с ружьем, но это невыносимо скучно, не понимаю, откуда у них берется такое терпение. После долгих наблюдений, однако, я понял: когда кто-нибудь заметит щуку и с поднятой острогой начинает к ней подкрадываться, все напряженно следят за ним: вероятно, терпение берется не только от надежды заработать на рыбе, а еще берет и азарт.
Вечером, когда темно и начинают люди сходиться, приготовляться к лучению, круговая почта по озеру от рыбака к рыбаку доносит новости дня.
Сегодня новость: в устье реки Трубежа убита щука в пуд два фунта весом. Рыбак сидел на свае, увидел огромную рыбину и ударил ее, как скопа: убить не убил, а только завязил в теле ее свою острогу, как скопа ноги. Щука метнулась, рыбак свалился в ледяную воду, но не выпустил из рук остроги, скрылся под водой, вынырнул возле льда, вылез и вытянул уморенную щуку.
В самом городе будто бы кто-то с моста метнул острогу в большую щуку, попал и сгоряча бросился в воду, но щука ушла с острогой.
В полумраке Думнов, один из тех, что с Петром думу думали, в сторонке от всех по мелкому месту тащит огромную сваю, рушит ее с воды на край льда и перебирается на лед. Он заметил, что из-подо льда время от времени показывается чудовищная голова…
Видело, как Думнов наметился, да так и остался с поднятой острогой; оказалось, побоялся ударить, – щука могла утащить его под лед.
На берегу и ругались и смеялись, а Думнов требует себе самогонки, выпивает бутылку зараз, ждет…
И вдруг сомнения о думновской щуке окончились, – все видели, как показалась из-подо льда и вернулась назад огромная голова. Думнов требует вторую бутылку.
После второй бутылки показывается та чудовищная голова. Думнов ударил – правильно: пришил щуку ко дну. Но что теперь делать дальше, если от длинной остроги над водой остался только очень маленький кончик? Такую щуку нельзя достать на остроге, а руками не дотянешься, – как быть? Думнов не плохо сделал, что выпил две бутылки самогонки, теперь ему по колено море: спускается в ледяную воду, становится ногами на щуку, скрывается совсем под водой, там впивается пальцами в щучьи глаза, показывается снова из-под воды, волочит к берегу свою добычу. Все видят: огромная щука и с нею молочник фунтов на десять.
Думнов бросает щуку в яму, и тут вдруг она оживает, и вот она какая: метнула хвостом, и молочник фунтов на десять отлетел от нее шагов на пятьдесят.
Думнов кушак продевает под жабры, подвешивает так, что щучья голова у него вровень с затылком, а хвост волочится по земле. Идет в деревню, собираются бабы, вся деревня сбегается, и везде молва: Думнов щуку убил и еле-еле донес.
И пошла молва кругом всего озера, с Веськой стороны в Надгород, с Надгорода по Оной стороне в Зазерье, через Урёв в Усолье, – всюду молва: Думнов из Веськова щуку убил в полтора пуда весом, и с ней молочник был фунтов на десять.
Лягушки ожили
Ночью мы сели в шалаш с круговой уткой. На заре хватил мороз, вода замерзла, я совершенно продрог, день ходил сам не свой, к вечеру стало трепать. И еще день я провел в постели, как бы отсутствуя сам и предоставляя себя делу борьбы живота и смерти. На рассвете третьего дня мне привиделся узорчатый берег Плещеева озера и у частых мысков льда на голубой воде белые чайки. Было и в жизни точно так, как виделось во сне. И до того хороши были эти белые чайки на голубой воде, и так впереди много было всего прекрасного: я увижу еще и все озеро освобожденным от льда, и земля покроется зеленой травой, березы оденутся, услышим первый зеленый шум.
Дерево почему-то перестало рычать. Почему не рычит дерево? Вместо этого кто-то прекрасно поет.
– Это, кажется, зяблик?
Мне ответили, что еще вчера повернуло на тепло и был слышен легкий раскат отдаленного грома.
Я, слабый от борьбы за жизнь, но счастливый победой, встал с постели и увидел в окно, что вся лужайка перед домом покрыта разными мелкими птицами: много было зябликов, все виды певчих дроздов, серых и черных, рябинники, белобровики, – все бегали по лужайке в огромном числе, перепархивали, купались в большой луже. Был валовой прилет певчих птиц.
Собаки наши, привязанные к деревьям, вдруг почему-то залаяли и как-то глупо смотрели на землю.
– Что гром-то наделал, – сказал Думнов и указал нам в то место, куда смотрели собаки.
Сверкая мокрой спиной, лягушка скакала прямо на собак и, вот только бы им хватить, разминулась и направилась к большой луже.
Лягушки ожили, и это как будто наделал гром: жизнь лягушек связана с громом, – ударил гром – и лягушки ожили и уже спаренные прыгали, сверкая на солнце мокрыми спинами, и все туда – в эту большую лужу. Я подошел к ним, все они из воды высунулись посмотреть на меня: страшно любопытно!
На припеке много летает насекомых, и сколько птиц на лужайке! Но сегодня, встав с постели, я не хочу вспоминать их названия. Сегодня я чувствую жизнь природы всю целиком, и мне не нужно отдельных названий. Со всей этой летающей, плавающей, бегающей тварью я чувствовал родственную связь, и для каждой в душе есть образ-памятка, всплывающий теперь в моей крови через миллионы лет: все это было во мне, гляди только и узнавай.
Просто, вырастая из чувства жизни, складываются сегодня мои мысли: на короткое время я расстался по болезни с жизнью, утратил что-то и вот теперь восстанавливаю. Так миллионы лет тому назад нами были утрачены крылья, такие же прекрасные, как у чаек, и оттого, что это было очень давно, мы ими теперь так сильно любуемся.
Мы потеряли способность плавать, как рыба, и качаться на черенке, прикрепленном к могучему стволу дерева, и носиться из края в край семенными летучками, и все это нам нравится, потому что это все наше, только было очень, очень давно.
Мы в родстве со всем миром, мы теперь восстанавливаем связь силой родственного внимания и тем самым открываем свое же личное в людях другого образа жизни, даже в животных, даже в растениях.
Сегодня я отдыхаю от болезни, я не могу работать. Отчего же не позволить еще немного роскоши этой домашней философии? В этом есть грубая правда, что человек творит мир по образу своему и подобию, но, конечно, мир существует и без человека. Больше всех это должен знать художник, и непременное условие его творчества забываться так, чтобы верилось в существование вещей живых и мертвых без себя. Мне кажется, что наука только доделывает уже лично восстановленный художником образ утраты. Так, если художник, сливаясь в существе своем с птицей, окрыляет мечту – и мы с ним мысленно летаем, то скоро является ученый со своими вычислениями – и мы летим на механических крыльях. Искусство и наука, вместе взятые, – силы восстановления утраченного родства.
К полудню, когда, как и вчера, слегка прогремело, полил теплый дождь. В один час лед на озере из белого сделался прозрачным, принял в себя, как вода заберегов, синеву неба, так что все стало похоже на цельное озеро.
В лесу на дорожках после заката поднимался туман, и через каждые десять шагов взлетала пара рябчиков. Тетерева бормотали всей силой, весь лес бормотал и шипел. Потянули и вальдшнепы.
В темноте, в стороне от города, были тройные огни: наверху голубые звезды, на горизонте более крупные желтые жилые городские огни и на озере огромные, почти красные лучи рыбаков. Когда некоторые из этих огней приблизились к нашему берегу, то показался и дым и люди с острогами, напоминающие фигуры с драконами на вазах Оливии и Пантикапеи.
Да, я забыл записать самое главное: после долгих усилий мы сегодня нашли наконец рычащее дерево: это береза терлась от самого легкого ветра с осиной, теперь у березы из растертого места лил обильный сок, и оттого дерево не рычало.
Весна зеленой травы
Прилет зябликов
От прилета зябликов до кукушки проходит вся краса нашей весны, тончайшая и сложная, как причудливое сплетение ветвей неодетой березы. За это время растает снег, умчатся воды, зазеленеет и покроется первыми, самыми нам дорогими цветами земля, потрескаются смолистые почки на тополях, раскроются ароматные клейкие зеленые листики, и тут прилетает кукушка, всего прекрасного, все скажут: «Началась весна! Какая прелесть!»
А нам, охотникам, с прилетом кукушки весна кончается. Какая это весна, если птицы сели на яйца и у них началась страдная пора!
С прилетом кукушки лес наполняется чужими людьми, непричастными к пережитому всей природой в создании роскошного теплого времени года. Чужой выстрел какого-то баловника так действует, что сразу теряешь нить мысли и удираешь как можно дальше, чтобы не привелось слышать другой. И то же бывает, когда ранним утром по росистой траве вышел куда-нибудь и вдруг по следам на траве догадался, что впереди тебя идет кто-то другой. Сразу свертываешь в другую сторону, переменяя весь план только потому, что заметил чей-то след на траве. Бывает, зайдешь в глухое место, сядешь на пень отдохнуть и думаешь: «Лес все-таки очень велик, и, наверное, в нем есть хоть аршин земли, на который не ступала нога человека, и на этом пне, очень может быть, еще никто никогда не сидел…» А глаз, бродя сам по себе, открывает возле пня скорлупку яйца.
Я часто слышал, будто гриб, замеченный человеческим глазом, перестает расти, и много раз проверял: гриб растет. Слышал даже, что птицы переносят яйца, замеченные человеческим глазом, и проверял: птицы наивно доверчивы… Но однажды ребенок посмотрел на меня глазами законченного человека, и мне показалось, что сам грех посмотрел на меня и что от такого глазу перестают расти грибы и птицы переносят свои гнезда. Вот почему, вероятно, и мне бывает не по себе в лесу, когда прилетит кукушка и лес наполнится чужими людьми, непричастными к трудному созданию роскошного теплого времени года. Я люблю от прилета зябликов, когда еще не трогался снег в лесу, ходить на кряж и чего-то ждать. Редко бывает совсем хорошо, все чего-то не хватает, – то слишком морозит, то моросит дождь, то ветер, как осенью, свистит по неодетым деревьям. Но приходит наконец вечер, когда развернется ранняя ива, запахнет зеленой травой, покажутся примулы. Тогда оглянешься назад, вспомнишь, сколько зорь я прождал, сколько надо было пережить, чтобы сотворился прекраснейший вечер. Кажется тогда, будто участвовал в этом творчестве вместе с солнцем, ветром, тучами, и за то получаешь от них в этот вечер ответ:
– Не напрасно ты ждал!
Поток
Заметив великий перелет зябликов, я вспомнил о Поповом польце, окруженном мелятником, и пошел посмотреть, не там ли отдыхают прилетающие птицы. Я не ошибся, – вся опушка была усыпана мелкими птицами, в воздухе везде были птицы, иногда такие частые, будто маком посыпано. Взлетело множество витютней с польца, и один уже был растерзан ястребом. Выплыл канюк, откуда-то взялся ворон и стал его донимать. Встретились две пары журавлей и полетели вместе. Потом показался целый караван журавлей и полетел в правильно построенном треугольнике. Иногда показывается птица необычайной формы, и когда рассмотришь в бинокль – это галка или ворона тащит материал для гнезда. Но одну птицу я долго не мог определить, такая была огромная эта белая птица. К счастью моему, загадочная птица приближалась, и наконец я разобрал, что это галка тащила газету; и когда она из-за газеты, не разглядев, нарвалась на меня и я громко крикнул, газета освободилась и упала к подножию холма.
Газета упала титульной стороной вверх, и в бинокль я разобрал: Беднота.
Вскоре после восхода набежала туча и брызнул короткий дождь, потом солнце стало припаривать и вода прибавляться. Поля уже пестрели. Дорога, местами перемытая, оказывалась высоким ледяным слоем до двух аршин. Старик из Дядькова – я хорошо узнал его в бинокль – тот самый дед, у которого на войне побили всех сыновей и он жил теперь в завалюшке со всеми их бабами, – пробирался с возом сена в город, верно берег этот воз до самой высокой цены. Мне ему очень хотелось добра, и я с волнением дожидался, когда он подъедет и увидит промоину. Казалось, что наверху, откуда бежала вода на дорогу, воды было меньше, внизу же по эту сторону была грязь и целая река воды. Но старик почему-то поехал по воде, конечно застрял и, побившись немного, справился и потащился дальше. Вскоре после него ехал молодой парень, тоже с возом сена, и, нисколько не раздумывая, двинул воз по другую сторону дороги, откуда напирала вода. Но только он двинул туда, лошадь погрузилась, и над снегом виднелась только ее голова… По пояс в воде парень отпрягает, крепко ругаясь. Собираются пешеходы, и вес, даже бабы, помогают вытаскивать воз. Кажется, они сделали из оглобель что-то вроде рычага, за концы взялись бабы, мужики принажали сзади, и так мало-помалу поставили воз на дорогу. Тогда парень запряг лошадь, поехал обратно, и кто-то крикнул ему на прощанье: «Благодари бога! На этом самом месте прошлый год мужик совсем утонул».
Обернувшись на полдень, я заметил тетерок, перелетающих в Брусничный овраг. Я стал манить их; они отозвались и побежали ко мне через Попово польце, совершенно как куры. Над польцем пролетел лунь. На елке засел канюк. Большой стаей кормились витютни. Вероятно, всех их спугнул ястреб. И когда я, провожая их глазами, обернулся, – вижу: опять тот, чуть не утонувший парень возвращается с возом назад. Я думаю, что он, с утра настроившись продать сено и выпить в городе, не мог вытерпеть и вернулся снова попробовать счастья; а может быть, кто-нибудь сказал ему, что старик переехал, и он понял дорогу: не верхом, а низом. Теперь он без всякого раздумья пустил лошадей вслед старику, без остановки перебрался и покатил себе рысью.
Поток бежит с шумом в озеро, наливает закрайки. Пролетела скопа, за ней гнались вороны. Показались певчие дрозды, и особняком от них чудесная птица, черный дрозд, очень стройный и с золотым клювом.
На дне оврага бушует поток, на краю сижу я, подсвистываю рябчиков, на тонкой березе токует одинокий тетерев, где-то натуживается витютень. Я никогда не слыхал и не видал такого множества маленьких птиц, – это были целые вихри: вдруг подымутся, частые, как комары, бегают, шныряют по зеленям, спариваются в воздухе, летят все массой на опушку и все поют, и это пение вместе с пением воды, бормотанием тетерева, уркованием лесных голубей, кликом и гомоном журавлей вызывает у человека наверх самые глубокие, залежалые мысли.
Я нашел тропу вниз, нашел кладочку, вырубил себе топором длинный шест и, опираясь на него, перешел на ту сторону и оставил шест на виду, радуясь, что он поможет еще кому-нибудь перейти бурный поток.
Теперь я иду в лесу чутьем, мне нужно угадать, где будут тянуть вальдшнепы. Одна полянка кажется мне краше другой, но, пока есть время, я ищу лучшую, и наконец одна меня приковала на месте. Тут, направо от меня, в болотной воде у ручья лента берез, за ними просвечивает темный бор, налево подымается высоко суходол, покрытый мелкой зарослью; из переузинки суходола и болотного леса буду ждать вальдшнепа.
На моей полянке были разбросаны кусты можжевельника, среди них подымалась очень высокая ель, а на верхушке ее, на этом пальце, сидел певчий дрозд и насвистывал время от времени в свою флейту, как будто управлял множеством лесных звуков наступающей вечерней зари.
Я не очень уверен, что вечерняя заря углубится и я тут же под кустом дождусь и утренней. Пока не совсем стемнело, я высматриваю в лесу знакомую тропинку к землянке, где когда-то изготовляли хлебное вино. Тут я долго работаю, подстилаю себе еловый лапник, зажигаю костер. Я сплю у костра так, что ясно слышу свой храп и отлично знаю, когда нужно его прекратить и поправить костер…
Я пробудился, когда мороз-утренник обдался росой и капли ее повисли, сверкая на солнце. Множество птиц, какое бывает в наших лесах только несколько дней на перелете, пело вокруг меня славу солнцу, земле, уже зеленеющей новыми травами. Долго я слушаю, и, когда захочу, мой великолепный призматический бинокль подает мне певца к самым глазам, так что я могу разглядеть каждое его перышко. Мой бинокль, перебрасывая отражение певца из призмы в призму, из стекла в стекло, выделяя из хаоса форму, сам по себе отличный художник, и к этому еще я прибавляю свое.
Потом я выхожу на опушку и вижу в бинокль, как полевой дорогой, все приближаясь к ручью, где я оставил для перехода свой ольховый шест, идет девушка в оранжевой юбке, завернутой на плечи. В руках у девушки блестят новые галоши, которые она надевает только в церкви, и дождевой зонтик, раскрываемый очень редко, на людях и в самый хороший солнечный день.
Я очень рад, что мой шест помогает девушке перейти на ту сторону потока, но мне больно видеть, что она прячет шест в кусту и засыпает листвой.
На той стороне, однако, кто-то следит за девушкой и, как только она удалилась, разыскивает шест, переносит, прячет в другое место и дожидается в кусту. Я понимаю, что девушка скоро вернется, сажусь на пень и дожидаюсь, когда мой шест вернется сюда.
Вихри зябликов переносятся с опушки на зеленя догоняют друг друга в брачном полете, падают на землю спариваются и возвращаются распевать на опушку.
Вот вижу, идет назад девушка в оранжевой юбке, подходит к ручью, ищет шест, снует там, мечется из стороны в сторону…
Я опускаю бинокль. Простым глазом мне видно, как вышел сатир из куста, вынул шест и помог девушке перейти на ту сторону.
Тема
В рыбацкой слободе, где так бедно и тесно, я видел: чайки сидели на столбиках, и тут же дети бегали и их не тревожили. Зная своих более культурных детей и вспоминая, сколько труда надо было положить, чтобы отучить их от жестокости, я думал: «Сколько прошло поколений рыбаков, передающих один другому заповедь охраны прекрасных и бесполезных, кажется, птиц, чтобы полудикие мальчики не швырялись в них камнями, и что одним западает в душу от Рафаэлевой мадонны, то этим бедным досталось от какой-нибудь чайки, и, верно, оттого мы и не кусаемся и кое-как понимаем друг друга».
Сегодня приехали Петя и Лева, бросились к чайкам и дивились им. Потревоженные детьми на местах гнездований, они вдруг все поднялись, закрыли мне небо и поля, потом, рассыпаясь, стали – как снег идет, и когда сели на зеленя, то зеленое поле все стало белым. Мы узнали, что чайки находятся под охраной населения, что стрелять их запрещается и что в народе они до сих пор еще называются витахами (витают).
Пришел к нам Робинзон и сразу сцепился с Левой, доказывая ему, что избираемый им после окончания средней школы путь деятельности – кооперация – есть путь насилия и господства. Лева рассердился и резал ему, что если даже и так. то «господство и насилие теперь необходимы и лучше будем господствовать мы, чем вы, дворяне, и не подумайте, что я комсомолец, я – непартийный».
– Да ведь и я же, – говорил Робинзон, – не дворянин, я мельник, только я имею идеал личной свободы и не хочу никого обижать.
– Да, вы думаете только о личном и не хотите узнать новых обязанностей к обществу: если вы общественный работник, то обижать непременно приходится. Вот папа – пожилой человек и все-таки понимает это, вы же – молодой и не понимаете, потому что вы дворянин, а папа вышел из разночинцев.
– Ну, Лева, – засмеялся я, – как это ты припомнил, а я уже забыл, что я разночинец.
И Робинзон:
– Меня, Лева, так много били за дворянство, – зачем вы еще прибавляете?
– Вы, наверно, и в бога верите? – сказал Лева.
– Верю.
– Каким же вы его себе представляете?
– Могучим, гордым, самолюбивым.
– Дворянский идеал. Неужели и в церковь ходите?
– Нет, церковь, попов не признаю.
– Ну, хоть это-то: это хорошо!
У детей так славно сложилось: двое у Михаила Ивановича, Соня и Сева, оканчивают вторую ступень, у Сергея Сергеича – Галя и приехали три сына, студенты, мои тоже приоделись к празднику, у Левы даже английское пальто, так что его сразу прозвали Керзоном. Даже Петя, вчерашний оборвыш, весь в новом. Все они по случаю праздника выпили на «ты» и захороводились на дворе музея.
И вдруг, как снег на голову, без всякого предупреждения являются трое делегатов от Сокольнической биостанции юных натуралистов; один в австрийской солдатской шинели, другой в английской, третий в русской, а когда сняли шинели, то там оказалось еще хуже: у одного даже штаны далеко не доходили донизу. У всех были сумки, сетки и за поясом наганы. Натуралисты встретились с нашей приодетой молодежью, как люди различных миров, познакомились и разошлись. Даже на Леве, самом передовом, сказалось влияние праздника, и когда он привел молодых людей ко мне на Ботик, то доложил:
– К тебе из Сокольников какие-то бандиты приехали.
Мы познакомились. Ребята знали меня и относились с большим уважением. Подогретый сочувствием, я сел на своего конька и говорил им, что хотел бы устроить биостанцию с краеведческим уклоном и сам бы хотел работать в области сближения науки с искусством.
– Большинство животных и растений, – говорил я, – тесно связаны с жизнью человека, но до сих пор наука очень мало занималась изучением этой связи, и, вероятно, тут должно помочь науке искусство. Возьмите чайку и рыбака, посмотрите, как удивительно сочеталась жизнь этих бедных людей с прекраснейшей птицей…
Старший из натуралистов сказал:
– Это тема!
И записал себе в книжке.
Два других вполголоса:
– Мы обсудим это сегодня же после собрания.
– Вы все обсуждаете? – сказал я.
– Да, – ответил старший, – мы все обсуждаем и потом коллективно действуем, и так у нас ни минуты не пропадает.
– Значит, и ко мне вы не просто пришли побеседовать?
– Мы пришли учесть вашу живую силу.
– И что же вы находите, это не секрет?
– Мы находим, что вы очень можете быть нам полезным для агитационных целей: вы прекрасно говорите и пишете; как натуралист вы, вероятно, поверхностный, но фенологические наблюдения вы можете делать прекрасно, и очень желательно было бы, чтобы вы занялись кольцеванием птиц, потому что вы охотник и птицы часто у вас бывают в руках.
Я пожал им руки с улыбкой, и они охотно стали рассказывать о себе. Старшему двадцать лет, он окончил уже школу второй ступени и состоит лаборантом биостанции и преподавателем физики в школе – высокий молодой человек с приятным лицом, заметно руководящий и вообще председатель. Другой – помоложе, поменьше, потише и углубленный, верно, хорошая рабочая сила: секретарь. Третий – с матросскими знаками на руках, сильный малый, имел замечательную судьбу: сам из беспризорных, воспитался революцией, много набедил и опустился на дно. Но как-то случайно попал на биостанцию, посмотрел, что свои же беспризорные работают с микроскопами, заглянул в стеклышко, и, как в прежнее время кто-нибудь вдруг поверил бы в бога и пошел в монастырь, этот поверил в науку, занялся и теперь тоже окончил школу. У него немного восточное лицо, а по фамилии Палкин.
– Вот вы нас понимаете, – сказали они, – а как трудно с комсомольцами.
– Да вы-то разве не комсомольцы?
– Да, мы комсомольцы и даже коммунисты, но еще и натуралисты, и потому понимаем явления общественной жизни глубже, а они все еще удовлетворяются политграмотой.
Вдруг все они посмотрели на часы: им надо спешить на собрание к местным комсомольцам, где они будут пропагандировать свой новый метод применения биологии для решения вопросов общественной жизни.
На прощанье я спросил:
– Как же вы думаете, возможно нам вместе с вами устроить здесь биостанцию?
Председатель ответил:
– Мы учтем ваши живые силы и потом ответим определенно.
Позеленение лужаек
С утра все небо было закрыто. Мелкий теплый дождик. На лужайках показалась первая зелень, начинается весна зеленых покровов. На кухне сказали:
– Овца и сейчас может наесться.
Снег двумя-тремя пятнами остался только в ложбинках на северном склоне Гремячей горы. Стала очень заметна работа кротов.
В пять вечера выглянуло солнце и воздух стал необыкновенно прозрачным. Простым глазом очень ясно можно было разобрать на той стороне и Городище, и Александрову гору с Яриловой плешью. Со стороны деревни был слышен первый хоровод. Очень легкий зюйд-вест незаметно за день отогнал от нашего берега на север лед, и он теперь, желтоватый от вечернего света, сходился с резко синей громадой отработанных туч.
Все коммунары явились ко мне с просьбой дать им ружья и проводить их на тягу. Я дал им ружья, но сам идти не мог и предложил им в проводники Петю. Товарищи переглянулись, и председатель сказал, что он останется со мной побеседовать. Я понял, что председатель жертвует охотой для изучения моей живой силы. Я нисколько не обижаюсь и этому изучению. Я сам изучаю, у меня свой загад, и еще посмотрим, кто кого учтет. Моя молодость тоже прошла в подпольной коммуне, и мое изучение похоже скорее на воспоминание.
– Итак, – говорю я, – вас в коммуне пятнадцать человек – восемь юношей и семь девушек, таким образом один юный натуралист остается без подруги.
– Это у нас исключается.
– Вы меня плохо поняли, я говорю о сочувствии, переходящем постепенно в любовь.
– Такая любовь ничему не мешает, и все выражается только тем, что двое работают с одним микроскопом.
– Но если у вас, например, что-нибудь разорвется в костюме, иголочку вы попросите все-таки у нее?
– Да, вначале это было со мной. Я крикнул: «Катька, почини мне штаны!» И знаете, что она мне ответила?
– Конечно, не стала чинить.
– Мало того, она сказала: «Сережа, я не понимаю такой постановки вопроса».
– Какая милая девушка, я думал – она вам скажет как-нибудь грубо. Мне очень не нравится ваша фраза: «Катька, почини мне штаны».
– Да, эта девушка очень сознательная, она внесла этот инцидент на обсуждение всей коммуны. Постановили: ввиду того, что шить она большая мастерица, то пусть починка нашей одежды будет ее общественной обязанностью. Она согласилась и после того с большой охотой мне починила штаны.
– Починку одежды, – сказал я, – очень понятно, можно сделать общественной обязанностью, но любовь непременно заостряется в личное чувство, и это личное потом закрепляется браком.
– Брак у нас исключается. Пока Россия находится в таком бедственном экономическом состоянии, мы не считаем себя вправе прибавлять едоков. И это у нас третий пункт пропаганды среди комсомольцев: первый пункт – борьба с коммунистическим чванством, – ликвидирован, второй – натуралистически-исследовательский метод для изучения производительных сил, – налаживается, третий – воздержание от производства едоков.
– Позвольте, – говорю, – если удерживаться от любви из-за едоков, то есть множество медицинских способов избавляться от них, не отказываясь от любви.
– Но это опять не выдерживает никакой критики с натуралистически-хозяйственной точки зрения. Как натуралисты, мы знаем хорошо, что наши ткани восстанавливаются исключительно благодаря деятельности секретов, и потому непозволительно расходовать только ради удовольствия драгоценнейшее жизненное вещество.
Мои воспоминания в это время были на том моменте моей юности, когда мы боролись посредством экономической аргументации с излюбленной народниками аргументацией биологической. А вот теперь почему-то эта писаревски-народническая аргументация попадает в руки новой молодежи…
– Все-таки, – спрашиваю, – будет же когда-нибудь конец вашему воздержанию от потомства?
Он отвечает:
– Когда Россия поправится экономически.
– Когда же она поправится?
Подумав, он сказал:
– Мы надеемся, что через год.
– О, – сказал я весело, – тогда ничего.
И, заметив, что он быстро записал себе что-то в книжечку, спросил, не пришла ли ему от нашего разговора, как в тот раз о чайке, какая-нибудь новая тема.
– Да, – ответил он, – мне пришло в голову, что хорошо бы заняться изучением рефлексов спаривания человека.
Девушка в березах
На березах только что обозначалась молодая зелень, и леса оказались такими большими, такими девственными. Наш поезд в этих лесах не казался чудовищем, – напротив, поезд мне казался очень хорошим удобством. Я радовался, что могу, сидя у окна, любоваться видом непрерывных светящихся березовых лесов. Перед следующим окном стояла девушка, молодая, но не очень красивая: лоб у нее был немного высок и как-то вдруг слишком по-умному неожиданно, почти под прямым углом, завертывался к темени, и от этого приходило в голову, что эта девушка служила в аптеке. Время от времени она откидывала голову назад и озиралась по вагону, как птица: нет ли ястреба, не следит ли за ней кто-нибудь? Потом опять ныряла в окно.
Мне захотелось посмотреть, какая она там про себя, наедине с зеленой массой берез. Тихонечко я приподнялся и осторожно выглянул в окно. Она смотрела в зеленую массу светящейся молодой березовой зелени и улыбалась туда и шептала что-то, и щеки у нее пылали.
Зацветание медуницы
Цветут тополя, осины, медуница, волчье лыко и все первые цветы.
Своим пристальным вниманием и душевным участи ем в переменах природы я достигаю того, что многое отгадываю, где что зацвело, закопалось, полетело; иногда удается мне верно угадывать и погоду, но ранней весной столько на дню бывает перемен, что и рыбаки ошибаются.
Сегодня на заре восток открыт, а по всему небу облака довольно серые и как бы сговариваются против солнца. В это время и рыбаки сговаривались для первого выезда в озеро. Первым пришел на берег Иван Иваныч, отец церковного старосты, самый старый и самый опытный, – в озеро уж больше не ездит, а служит для рыбаков, как барометр. Когда собрались рыбаки, Иван Иваныч уже по-своему как-то вывел, что к вечеру ветер погонит лед на полдень и затрет рыбаков и что ездить не надо.
Рыбаки думали.
Я пробовал выспрашивать и старика и рыбаков об их думах, но это были, вероятно, скорее чувства, и их изучать надо так же постепенно, как и природу. Только верно я узнал, что сейчас нершится плотва-ледянка, потом пойдет щука-грязнуха, а дальше, даже о последовательности нереста разных рыб, показания были разные.
Чтобы сгладить противоречие, старик сказал в заключение:
– На озере есть разное прозерство.
Солнце против ожидания взошло победно, и рыбаки не послушав старика, поехали между льдом и южным берегом в Урёв, где озеро посылает от себя реку Вексу.
К семи утра солнце уже смотрит в окошко, и ветер, очень легонький, едва ощущаемый, начинает тянуть с севера.
В полдень поднимается свежий ветер, падает град.
К вечеру – буря, сильный снег, вся наша зеленеющая лужайка стала белой. Лед подался к нам, навалился на берег, и все сбылось, как утром говорил прозер: рыбаки заперты льдами в Урёве.
Первый вечер у нас не лучили щук, весь берег был намертво затерт льдом, и лучи виднелись только на севере, на свободной воде.
Посмотрев на безобразный и мертвый лед, этот все еще неупокоенный труп зимы, щучий боец Думнов сказал:
– Худой зять приехал к теще гостить.