Некоторое время спустя
В Петербурге уже не стреляли, но кооперативные ларьки еще не работали по ночам. Когда темнота и тщета опускали свои длани на город, жители старались не покидать квартир — лишь редкие автомобили спешили проползти по своей специальной надобности. И только милицейские БТРы осторожно трогали дома, перекрестки и переулки, ограды, подворотни и монументы мертвыми пальцами фар. В сущности, стрельба прекратилась после нескольких расстрельных рейдов власти по многочисленным норам и подвалам, где произрастали кафе и ресторанчики. Но прекратилась мирная стрельба, то есть стрельба воровских разборок и пьяных гулянок временных хозяев жизни. Наступало время других выстрелов.
Эстонский консул — рыжий, конопатый, носит очки. Я смеюсь.
— Смешного тут мало. Вы циферки подчистили и многое другое… Вы вызов за сколько купили?
— Где?
— Подчистили, подчистили.
— Не. Это мой. Прислали.
— Так пусть другой пришлют.
— Вы же государственный человек! — начинаю я безобразно льстить ему. — Вы же знаете, что прислать никак нельзя. Поскольку почта не работает.
— Но почему же? Вот свежая газета из Таллина. Хотите почитать? На русском, кстати, языке.
— Это дипломатическая почта. Вам газеты на аэроплане возят.
— Обижаешь. — Теперь уже он смеется. — Зачем тебе в Таллин? Нашел время.
— Мне очень нужно. Там женщина.
— Хочешь поменять родину на свободу?
— Слушай. Как тебя звать?
— Меня звать Калев.
— Отличное имя. Главное, редкое.
Теперь мы смеемся оба. И совершенно напрасно.
— Я не дам тебе визу. Я делаю как лучше…
— Калев. Дай мне визу. Если бы была зима, я бы перешел границу по льду.
— Нет. Не перешел бы. Я хорошо разбираюсь в людях. А циферки ты подчистил. Так хороший русский не делает. И фамилия была другая. Или вообще не было фамилии? Сколько теперь стоит вызов?
— Калев. Хороший русский сейчас никуда не поедет. Но я плохой. Дай мне визу.
— Ты еще грубишь? Сейчас я позову сотрудника! — И он смотрит проникновенно.
— Калев. Когда начнется война с Эстонией, я тебе камнем окна перебью.
Мы примерно одного возраста с консулом. Он вот большой чиновник, а я никчемный человек, у меня нет ничего, кроме фальшивого паспорта и вызова, купленного здесь же, у консульства. Бланк без фамилии, только циферки подкачали.
Я открываю сумку и достаю все, что у меня осталось самого дорогого: батон колбасы, бутылку джина «Гордон» и банку икры лососевых рыб. Все это осталось у меня со времен демократии. Я берег это на черный день, но как понять, который из них чернее?
— Позвать, что ли, сотрудника? — размышляет Калев и глядит на взятку алчными от голода глазами.
— Калев. Будь человеком.
— Ты думаешь, все можно купить?
— Я не покупаю. Я прошу! Я отдаю тебе все, что у меня есть. Я тебе верю.
Я двигаю паспорт по гладкому столу, к нему, к консулу. Он вертит его и возвращает назад.
— Как думаешь, Эстонию опять аннексируют?
— Ну что мне сказать? Скажу «да», и ты позовешь сотрудника. Скажу «нет», и слукавлю. Я не знаю. Вы продержитесь. Поставь мне штампик.
Он надувает щеки, пыжится, смотрит на колбасу, на этикетку на штофе. По нынешним временам это богатство. Не консульское даже, а посольское.
— А ты вернешься?
— Какое тебе дело до моей личной жизни? — вскипаю я. — Кончай придуриваться. Ставь штампик.
— Ну ты и нахал. Ладно. Я тоже могу быть человеком. Посмотрим, нет ли тебя в списке опасных для республики людей. Как, говоришь, твоя фамилия?
— Если бы я помнил.
— Ну ты и шутник. — Он открывает ящик стола, достает штампик, вдавливает его в чистую страницу моего паспорта, пишет что-то.
— Десяти дней хватит?
— А если бы я знал.
— Значит, хватит. — Потом он делает героический жест. Разламывает колбасу пополам и отдает мне ту часть, которая меньше. — Еще оголодаешь. Жрать-то хочешь?
— Еще бы. А может, по рюмке нальешь?
— А вот этого не могу. Она нужна мне в целости. Ну, заходи когда еще.
— Здорово ты по-русски говоришь. Проси убежища, пока не поздно.
— Марш отсюда. Аде то сотрудника позову. Арестую… Я выхожу в коридор. За окнами тьма, густая и грязная.
Электроэнергии нет, свечей нет. Есть энергия духа. У выхода омоновец, рядом другой, шипит рация. У меня в руках колбаса. Я кладу ее в сумку и ухожу не оглядываясь.
Поезд в Эстонию теперь ходит два раза в неделю. Я могу уехать сегодня, могу в воскресенье. На Варшавском вокзале тишина. Нет больше игровых автоматов, нет очередей у кассы. Почти нет пассажиров, и я моментально получаю плацкартный билет, просунув в окошко груду денег возрождающейся державы. Я уложил рубашки, бритву и прочее, словно заранее зная, что удастся трюк с визой. Кот Байконур в сумке спит, наевшись консульской колбасы. Я искал его полночи, тайно приехав в поселок, обходя дом за домом, наклоняясь к подвальным проемам, поднимаясь к чердакам, на девятые этажи. И он вышел ко мне грязный и безумный от счастья. Я не могу пока вернуться к себе. В поселке блокпост и мотострелки. Есть и нечто вроде СМЕРШа. Меня просто расстреляют на опушке. Должна осесть пена на хмельном напитке переворота. Того, который ждал своего часа, верного и убийственно точного.
Можно спокойно часа три посидеть в зале ожидания. Буфет, естественно, не работает, лампы едва живы, но в зале сидят автоматчики и снаружи прохаживаются милицейские. Тишина и покой. Я достаю из сумки книгу. Это то немногое, что я захватил во время своего краткого визита домой. Дверь там опечатана, и, уходя, я аккуратно соорудил из пластилина подобие законного оттиска.
Вея всю ночь,
На рассвете ветер притих.
И расцвели абрикосовые сады.
Деревья, деревья
В бледных оттенках густых
Отразились в волнах
Речной зеленой воды.
Здесь тепло.
Вагон выстужен и не убран, и, когда поезд трогается, выясняется, что нас в вагоне всего трое. Я и еще два мужика. А также проводник, запуганная обстоятельствами женщина.
— А ну его все, к лешему, — выносят нам приговор и уводят в другой вагон. Этот отапливается. У одного из попутчиков оказывается самогон в литровой банке. Я достаю остатки колбасы. Находятся хлеб и луковица. Мы пьем в полном молчании. Постельного белья нет и в помине, и часа в два я засыпаю на засаленном матрасе, укрывшись своей синтетической курткой, положив голову на сумку, а в пять уже разбужен людьми в сапогах. Нас только что не заставляют снять одежду, так суров и злобен таможенный режим времен конца демократических иллюзий. Вещи обыскивают так, как, должно быть, передачи в тюрьмах. В коте не видят врага нации, не требуют справки саннадзора. Не до того. И Байконур пересекает государственную границу. Я выглядываю на перрон. Там ходят автоматчики, хрипят овчарки, буравят вагоны мощные фонари.
— Веселый город Нарва.
— Не веселей прочих.
— Говорят, Кренгольм восстал и литейно-механический.
— Чего хотят?
— В братскую семью народов. Обрыдли им ветчина и кроны.
Поезд трогается. Нарва освещена везде и повсюду. Она сочится белым липким светом. Минут через двадцать я засыпаю и просыпаюсь, когда поезд тыкается своей мирной мордой в означенное место Балтийского вокзала эстонской столицы.
Прежде чем мы покидаем вагон, нас опять обыскивают, на этот раз полицейские в синих форменках.
Окошечко обмена валюты закрыто, и фарцовщиков, толкавшихся здесь сутками, тоже нет. Я поднимаюсь наверх, в бар. Нет и моего знакомого.
— Где он? Сменщик твой, веселый такой?
— Сменился насовсем. Уехал в Швецию. Пить что будешь? Выбор небольшой.
— Мне нужно купить сто крон.
— Теперь только в банке, на почтамте.
— А у тебя нет, что ли?
Он задвигает такой курс, что я решаю идти на почтамт. Не лучшие времена.
Прикинув, как лучше добраться — то ли через весь старый город, то ли на трамвае, — выбираю трамвай. Минут сорок приходится стоять, пока не появляется «четверочка». Но спешить, оказалось, не стоило. Можно было на почтамте купить какую-то банановую валюту, но крон страны пребывания нет. А они нужны позарез. Как явиться к женщине без цветов и как покупать их после? Я выпускаю кота ненадолго из сумки на газон, а сам присаживаюсь на лавочку. Байконур мочится, подобно собаке, ходит по траве, остается недовольным, возвращается к сумке, ложится рядом…
После сквозных ветров Питера, сметающих пыль времен, Таллин греет, сохраняя остатки тепла в непостижимых местах. Я кручусь возле почтамта и наконец получаю то, что нужно. Теперь у меня остается кроме пачки красных купюр еще немного российских денег. То, что припас для меня господин Амбарцумов, ушло на подготовку встречи с Политиком, и я уже жалею, что не взял доллары от кубинцев. Все равно они на дне океана.
Цветочный магазин совсем неподалеку, и там есть совершенно все, в любое время дня и ночи, в начале эпохи и при ее исходе. Я выбираю розы, и мне упаковывает их в целлофан улыбчивая цветочница. Потом она 41 связывает красивую ленту с бантиком, а до Катиной конторки рукой подать, вот она, за тем домом с красивым портиком. И тут я вспоминаю, что не побрился. Ну да ладно. Не беда. Я раскрываю Катину служебную дверь.
Я вхожу в конторку, как фатальный герой, и все девицы перестают стучать на машинках и перекладывать бумаги. Катя обхватывает голову руками, шлепает ладошками о стол, вскакивает, садится, вскакивает снова, выбирается из-за барьера, надевает пальто, тащит меня на улицу за руку, потом вспоминает, что не отпросилась, «конечно, конечно, вы можете и завтра, конечно, а в принципе, и до выходных», и вот мы уходим, но она оказывается в тапочках и возвращается опять в конторку, а там смех, и вот мы в автобусе, прижавшись друг к другу, а розы все в пакете, и вот мы приезжаем и идем в знакомый подъезд и наконец наверх. Там упаковка падает на пол, и надо бы побриться и переменить одежду, но это уже невозможно, и мы лежим на полу, на ковре, и, отдышавшись, она спрашивает, что это там ворочается в сумке. «Это Байконур», — говорю я и выпускаю кота. А потом я иду в ванную и долго моюсь холодной водой, потому что горячей нет давно, и бреюсь, и надеваю чистую рубаху, и выхожу.
Многое изменилось в Эстонии. Все ближе конец республики, и все ласковее и внимательнее коренное население к тем, кто столько лет был неприятной, но необходимой реальностью. И работа есть, и говорить можно на любом языке. Тебя поймут и ответят.
Ночью я лежу и объясняю Создателю свою печаль, а потом начинаю вспоминать имена тех, с кем бы хотел говорить сейчас. Я вспоминаю китайские стихи.
Колокол дальний звучит в опустелом саду… Гуси крича улетают в дождливую тьму… Лампа осенняя — палые листья видней… Только простились — печаль…
— Их дорогие имена, — говорю я вдруг.
Круг замкнулся. Я должен снова вернуться к своему ремеслу. Я художник.
Я не все выложил тогда на консульский стол, кое-какие свертки и банки попридержал, и вот теперь, оглядев все, что есть у нас в совместном хозяйстве, мы справедливо решаем, что хватить должно на неделю, а мешок картошки, что в подвале, и вовсе продлевает праздник на бесконечное количество дней. За деньги купить уже почти ничего невозможно.
— Давай включим радио.
— Ну его к черту.
— Не хочешь — не надо. Но что-то происходит в Нарве. Там на вокзале иллюминация и шмон. Овчарки. Шпионов опознают.
— Тебя-то как не опознали?
— У меня совершенно надежные документы. А в лицо кто меня знает? Я же не государственный преступник.
— Кот твой похож на преступника. Его-то как пропустили?
— Кот — это ценный мех и деликатесное мясо. Килограмма три.
— Включай радио, резидент.
Я не стал рассказывать ей о том, что завалил Амбарцумова и Политика. Я сказал, что это сделали другие.
Выпить почти нечего. Так. Одна бутылочка какого-то ликера. Мы отпиваем по глотку, редко-редко. Под утро, когда просыпаемся и в который раз отыскиваем друг друга, она все же включает голоса этого злобного мира. И вовремя. В Нарве уже Советская республика. Красные флаги, бои на окраинах и кое-где в центре, шоссе и железная дорога перекрыты, и дикторы захлебываются от крика.
— Говорил, не надо включать.
— Слушай, а как ты теперь вернешься? Самолетом?
— На самолет денег не хватит, как, впрочем, и на общий вагон, а латыши наверняка перекрыли границу. И я остаюсь надолго. А может быть, навсегда.
— Рассказывай сказки, товарищ. Скорее кот останется.
— Кот и пес. Устроишь нас на работу?
— А что ты умеешь делать?
— Путешествовать по поддельным документам, стрелять, ориентироваться на местности, чинить автомобили. Ну и еще писать маслом и гуашью. Акварелью хуже. Могу портреты делать на Ратушной площади. «Товарищ лейтенант, тот, что с красивой дамой, разрешите портретик».
— Приготовлю-ка я завтрак.
— Отлично. А что будем делать потом?
— Будем менять вещи на рынке.
— Отличная мысль.
— Зарплату нам не платят второй месяц.
— Отличная мысль. Пойду прогуляюсь и обдумаю ее.
— Куда ты? Там патрули. Тебя поймают и опознают. Наверняка в твоих документах какая-нибудь жуть.
— Ну да…
Тут недалеко от дома, кварталах в двух, всегда был пятачок, где торговали всем, в том числе и цветами. Это поразительно. Не было сегодня ничего, только аквариум со свечкой, и в аквариуме гвоздики, и рядом старушка.
— А нет ли у вас чего-нибудь выпить, бабушка?
— У меня сейчас цветы, но приходите вечером, часам к шести. Будет что выпить для вас и вашей дамы.
— А нет ли чего-нибудь для кода?
— Он сам о себе позаботится.
— Тоже верно. Сколько вы хотите за двенадцать гвоздик?
— За двенадцать гвоздик я бы хотела двадцать четыре кроны.
— Я могу дать вам двадцать.
— Но тогда обязательно приходите вечером. Или платите двадцать четыре кроны.
— Я могу дать аванс.
— Нет. Приходите в шесть. И вот возьмите тринадцатый цветок.
— Вы думаете, это счастливое число?
— Э, мы давно уже не живем в счастье, но и в несчастье еще не живем. Мы где-то там, где нет ничего.
— Я передам привет от вас моей подруге.
— Какое плохое слово. Зовите ее дамой.
— Хорошо.
Я возвращаюсь в квартиру, обнаруживаю свою даму в ванне и вспоминаю, что горячую воду теперь дают совершенно случайно и в непредсказуемое время. Я укрываю ее цветами, и она, смеясь, протягивает ко мне Руки, я роняю свои одежды на кафельный пол и нахожу ее под красными гвоздиками в горячей воде. Ванна большая. Потом мы опять укрываемся цветами, и я не знал, что это так здорово, но потом вода начинает остывать, и мы возвращаемся в мир, забрав букет с собой, только подержав его немного под холодным краном.
Вчерашние розы держатся отлично, и комната начинает походить на банкетный зал. Мы устраиваем большой завтрак, а после ложимся в постель и засыпаем надолго. Я опять просыпаюсь первым и уже сам включаю радио. Советская республика смяла кордоны и баррикады и уже укрепилась на границах соседних районов. Из Палдиски русская морская пехота движется к Таллину. Туда же сбегается и съезжается все живое из округи. Корабли НАТО пробуют приблизиться к нам, но граница уже на замке. Потом я ловлю радио Нарвы. Войска Ленинградского военного округа входят на Северо-Запад. Я выключаю приемник.
Предвечерние часы проходят кое-как, но нас уже подхватывает тревога, да и исход близок. Мы пробуем поесть, потом садимся в кресла слушать пластинки. Это та еще коллекция. Группы каких-то металлистов, Бах, блюзы и даже отрывки московских спектаклей с Ростиславом Пляттом и старыми заслуженными актерами.
— Куда ты?
— У меня тут встреча. Интрижка маленькая. Рандеву. Приду сейчас.
— Ты что? Сиди уж. Там революция, оккупация, аннексия.
— Тут совсем не то, что ты сказала. Не пускай никого, кроме меня. Ключа не беру. Два длинных, девять коротких.
— Не ходи.
— Ну что ты? Я до угла и обратно.
Ровно шесть часов, и бабулька как из-под земли возникает в революционном воздухе.
— Слыхали? Ваши уже в Кейла и на островах.
— Надеюсь, это не причина, чтобы расторгнуть наш контракт?
— Торговля выше политики.
— Что у вас, и сколько с меня?
— Бутылочка «Виру Канге». Сорок крон.
Я пересчитываю наличность.
— А тридцать пять не устроит?
— Не устроит. Если нет денег, возьмите портвейн.
— Нет, давайте. Я вам рублями добавлю. Зачем вам теперь кроны?
— Вы думаете?
— Я знаю. Вот тридцать пять и рубли. Тут даже больше будет.
— А что с нами будет?
— Ну, мы же только торгуем. Я покупаю, вы продаете.
— За цветами утром придете?
— Если доживем.
— Смотрите.
— Спасибо вам.
— Не за что.
В этой водке пятьдесят восемь градусов, и она нас валит с ног. Мы выпиваем ровно половину, потом сидим в кресле, и мне кажется, что это все же сон и он вот-вот прервется.
Ночью наш квартал обстреливают вертолеты, а потом падают бомбы, а может, это и не бомбы вовсе. Но горят жилой дом в полукилометре от нас и фанерная фабрика. Часа в четыре ночи проходят танки, а затем начинается стрельба. Одиночными, очередями, простыми, трассирующими. Мы закрываем окна шторами, выключаем свет и обнимаемся крепко-крепко. Таллинское радио молчит, в приемнике нет диапазона коротких волн, а затем начинается скрежет в эфире. Но еще прорывается Хельсинки, потом Вильнюс, а потом, видимо, взрывается подстанция. Электричества больше нет. Батареек нет и в помине. Иногда мы выглядываем в щелку. За окном горит и продолжает гореть, даже когда перестают стрелять.
Я давно прикидываю, что мне отдать за цветы. Нет больше ни рублей, ни крон, и не занимать же у дамы. Когда рассвело и мы попили холодного чая, так как нет больше и газа, я сверяю часы и с пакетом выхожу из дома.
Это так неожиданно и страшно, что я даже не слышу слов предостережения, а только всхлипы.
Старушка на месте. Под ее ногами поблескивают автоматные гильзы, и дым близкого пожарища стелется рядом, льстиво и добротно.
— Я вижу, вы человек слова.
— Конечно. Вот отличные цветы. У них эстонское название, а как по-русски, я не совсем знаю. Спросите у своей дамы. Чем платить будете?
— Вот здесь рубашка. Совсем новая. Сорок восьмой размер. Румынская. С накладным карманом.
— О! Это стоит больше, чем цветы.
Да ладно. Какие теперь счеты. — Нет, я в долгу. Пока.
— Пока.
Я вернулся и спросил Катю, как называются цветы. Она не знает. Она ставит их в самую красивую вазу, подходит ко мне и кладет руки мне на плечи, я обнимаю ее, и мы стоим так долго-долго, словно надеемся пережить все плохие времена.