Книга восьмая
Кладбища берут то, что им дают
Глава 1,
где говорится о способе войти в монастырь
Именно в такую обитель Жан Вальжан и «упал с неба», как выразился Фошлеван.
Он перелез через садовую ограду, на углу улицы Полонсо. Этот гимн ангелов, донесшийся до него среди глубокой ночи, был хор монахинь, певших утреню; эта зала, представшая перед ним во мраке, была часовня; этот призрак, который он увидел простертым на полу, была сестра, «совершающая искупление»; этот бубенчик, звук которого столь поразил его, был бубенчик садовника, привязанный к колену дедушки Фошлевана.
Уложив Козетту спать, Жан Вальжан и Фошлеван, как мы уже упоминали, поужинали куском сыра и стаканом вина перед ярко пылающим очагом; затем они быстро улеглись на двух охапках соломы, так как единственная постель в сторожке занята была Козеттой. Улегшись, Жан Вальжан сказал: «Я должен остаться здесь навсегда». Эти слова всю ночь вертелись в голове Фошлевана.
Говоря по правде, ни тот, ни другой не сомкнули глаз до самого утра.
Жан Вальжан, чувствуя, что Жавер узнал его и идет по горячим следам, понимал, что если он и Козетта вернутся в Париж, то погибнут. Но налетевший на него новый шторм забросил их в этот монастырь, и Жан Вальжан теперь помышлял лишь об одном: остаться здесь. Сейчас для несчастного в его положении этот монастырь был одновременно и самым опасным, и самым безопасным местом, самым опасным, ибо ни один мужчина не имел права ступить за его порог; если его там обнаруживали, то считали застигнутым на месте преступления, – таким образом, для Жана Вальжана этот монастырь мог оказаться дорогой к тюрьме; самым безопасным, ибо если человеку удавалось проникнуть сюда и остаться, то кому же взбредет в голову искать его здесь? Поселиться там, где поселиться невозможно, – вот спасение.
Ломал себе над этим голову и Фошлеван. Начал он с признания в том, что ровно ничего не понимает. Каким образом г-н Мадлен оказался здесь, когда кругом стены? Через монастырские ограды так просто не пролезть. Как же так он оказался здесь да еще с ребенком? По отвесным стенам не карабкаются с ребенком на руках. Что это был за ребенок? Откуда они оба появились? С той поры как Фошлеван находился в монастыре, он никогда ничего не слыхал о Монрейле-Приморском и ни о чем происшедшем там не знал. Дядюшка Мадлен держал себя так, что подступиться к нему с вопросами нельзя было; к тому же Фошлеван и сам говорил себе: «Святых не расспрашивают». В его глазах г-н Мадлен продолжал оставаться значительной особой. Единственно, что мог заключить садовник из нескольких слов, вырвавшихся у Жана Вальжана, это что г-н Мадлен по причине тяжелых времен, видимо, разорился и его преследуют кредиторы, или же замешан в каком-нибудь политическом деле и скрывается; но это отнюдь не отвратило от него Фошлевана, который, как многие из наших северных крестьян, был старой бонапартистской закваски. Скрываясь, г-н Мадлен избрал убежищем монастырь и, само собою разумеется, захотел в нем остаться. Но что для Фошлевана было необъяснимым, к чему он постоянно возвращался и перед чем становился в тупик, это – каким образом г-н Мадлен очутился здесь, и не один, а с малюткой. Фошлеван видел их, касался их, говорил с ними – и не мог этому поверить. Впервые в сторожку Фошлевана вступило непостижимое. Фошлеван терялся в догадках и ничего ясно себе не представлял, кроме того, что г-н Мадлен спас ему жизнь. В этом он был уверен твердо, и это повлияло на его решение. Он сказал себе: «Теперь моя очередь». А совесть его добавила: «Господин Мадлен столько не раздумывал, когда нужно было кинуться под повозку меня оттуда вытаскивать». Он решил спасти г-на Мадлена.
Он задал себе все же несколько вопросов и сам дал на них ответы: «А что, если б он оказался вором, стал бы я его спасать, помня, кем он был для меня? Конечно. Если бы он был убийцей, стал бы я его спасать? Конечно. Но он святой, стану я его спасать? Конечно».
Однако как помочь ему остаться в монастыре? Какая трудная задача! Перед такой попыткой, почти не осуществимой, Фошлеван тем не менее не отступил. Скромный пикардийский крестьянин решил преодолеть крепостной вал монастырских запретов и сурового устава св. Бенедикта, имея взамен штурмовой лестницы лишь преданность, искреннее желание и некоторую долю старой крестьянской смекалки, призванной на этот раз сослужить ему службу в великодушном его намерении. Дедушка Фошлеван был старик, проживший всю свою жизнь эгоистом, и вот, на склоне дней, хромой, немощный, ничем уже в жизни не интересующийся, он нашел отраду в чувстве признательности и, увидев возможность совершить добродетельный поступок, с такой жадностью накинулся на это, с какой умирающий, найдя под рукой стакан хорошего вина, никогда им не отведанного, хватает его и пьет. Добавим к этому, что атмосфера монастыря, которой он дышал вот уже несколько лет, уничтожила в нем себялюбие и привела к тому, что в душе его возникла потребность проявить милосердие, совершив хоть какое-нибудь доброе дело.
Итак, он решился отдать себя в распоряжение г-на Мадлена.
Мы только что назвали его «скромным пикардийским крестьянином». Определение правильное, но не исчерпывающее. Мы дошли до того места нашего рассказа, где полезно дать некоторую психологическую характеристику дедушке Фошлевану. Он был из крестьян, но когда-то служил письмоводителем у нотариуса, и это придало некоторую гибкость его уму и проницательность его простодушию. Потерпев по множеству разнообразных причин крушение в своих делах, он из письмоводителя превратился в возчика и поденщика. И все же, вопреки ругани и щелканью кнутом, что составляло его занятие и без чего, по-видимому, не могли обходиться его лошади, в нем был еще жив письмоводитель. Он обладал природным умом; его речь была правильной; он, что редко встречается в деревне, умел поддерживать разговор, и крестьяне говорили про него: «Он что твой барин в шляпе». Фошлеван действительно принадлежал к тому разряду простолюдинов, которые на дерзком и легкомысленном языке прошлого столетия назывались «полугорожанин, полудеревенщина» и которые в метафорах, употребляемых во дворцах по адресу хижин, именовались так: «Не то мещанин, не то мужик; в общем, ни то ни се». Фошлеван, этот жалкий старик, дышавший на ладан, хоть и много претерпел от судьбы и был изрядно ею измучен, все же оставался человеком, повинующимся, и совершенно добровольно, первому побуждению, – драгоценное качество, никогда не допускающее человека творить зло. Его недостатки и его пороки, ибо он таковыми обладал, были поверхностны; словом, он принадлежал к числу людей, которые при ближайшем соприкосновении с ними выигрывают. На этом старческом лице отсутствовали те неприятные морщины, которые, покрывая верхнюю часть лба, свидетельствуют о злобе или тупости.
Открыв глаза на рассвете, Фошлеван, размышлявший всю ночь напролет, увидел, что г-н Мадлен, сидя на своей охапке соломы, глядит на спящую Козетту. Фошлеван приподнялся и сказал:
– Теперь, когда вы здесь, как вы думаете поступить, чтобы войти сюда уже по всем правилам?
Эти слова определили положение вещей и вывели Жана Вальжана из задумчивости.
Старики принялись совещаться.
– Прежде всего, – сказал Фошлеван, – вы не переступите порога этой комнаты, ни вы, ни девочка. Стоит вам выйти в сад, мы пропали.
– Это верно.
– Господин Мадлен, вы попали сюда в очень хорошее время, то есть я хочу сказать, в очень плохое. Одна из этих преподобных здорово больна. Значит, на нас не будут обращать особенного внимания. Сдается, она уже при смерти. Ее соборуют. Вся обитель на ногах. Они заняты. Та, что отходит, – святая. Сказать правду, все мы тут святые. Между ними и мною только и разницы, что они говорят: «наша келья», а я говорю: «мой закуток». Сначала будут служить отходную, а потом заупокойную. Сегодня мы можем не беспокоиться, но за завтра я не ручаюсь.
– Однако, – заметил Жан Вальжан, – эта хижина стоит в углублении стены, она скрыта чем-то вроде развалин, окружена деревьями, из монастыря ее не видно.
– А я прибавлю еще, что монахини никогда к ней и не подходят.
– Так в чем же дело? – воскликнул Жан Вальжан.
Вопросительный знак, которым заканчивалась его фраза, означал: «Мне кажется, что здесь можно жить незамеченным». Именно на это Фошлеван и возразил:
– А девочки?
– Какие девочки? – удивился Жан Вальжан.
Только что Фошлеван собрался ответить, как раздался удар колокола.
– Монахиня скончалась, – сказал он. – Слышите похоронный звон?
Он сделал знак Жану Вальжану, чтобы тот прислушался.
Колокол прозвучал вторично.
– Это похоронный звон, господин Мадлен. Колокол будет звонить ежеминутно целых двадцать четыре часа, до самого выноса тела из церкви. А девочки, видите ли, играют; если во время перемены у них закатится сюда мячик, так они, несмотря на запрещение, все равно прибегут сюда и будут совать свой нос повсюду. Эти херувимчики – настоящие дьяволята!
– Кто? – спросил Жан Вальжан.
– Девочки. Вас мигом обнаружат, не сомневайтесь. А потом станут кричать: «Глядите-ка, мужчина!» Но сегодня опасаться нечего. Никакой перемены у них не будет. Весь день уйдет на молитвы. Вы слышите колокол? Я вам уже говорил – по удару в минуту. Это похоронный звон.
– Понимаю, дедушка Фошлеван. Здесь, значит, есть воспитанницы?
А про себя он подумал: «Воспитание Козетты было бы обеспечено».
Фошлеван воскликнул:
– Еще бы! Конечно, тут есть маленькие девочки! Ну и подняли же бы они тут около вас пискотню! И задали же бы стрекача! Здесь мужчина – все равно что чума. Вы сами видите, что мне к лапе привязывают бубенчик, словно я дикий зверь.
Жан Вальжан глубоко задумался.
– Этот монастырь – наше спасение, – шептал он про себя. Затем сказал вслух: – Да, самое трудное – это остаться здесь.
– Нет, – ответил Фошлеван, – выйти отсюда.
Жан Вальжан почувствовал, что вся кровь отхлынула у него от сердца.
– Выйти?
– Да, господин Мадлен, для того чтобы вы могли сюда вернуться, необходимо сначала отсюда выйти.
И, переждав очередной удар колокола, Фошлеван продолжал:
– Никак нельзя, чтобы вас тут застали. Сейчас же спросят, откуда вы появились. Я-то могу считать, что вы упали с неба, потому что я вас знаю. А что касается монахинь, так им требуется, чтобы вы вошли в ворота.
Вдруг послышался более замысловатый звон другого колокола.
– Ага! – сказал Фошлеван. – Это сбор капитула. Зовут матерей-изборщиц. Так бывает всегда, когда кто-нибудь умирает. Она скончалась на рассвете. Все обыкновенно умирают на рассвете. А вы не могли бы выйти тем же путем, каким вошли? Слушайте, это не потому, что я хочу вас допрашивать, но скажите, как вы сюда вошли?
Жан Вальжан побледнел. Одна мысль о том, чтобы спуститься через стену обратно на эту страшную улицу, приводила его в трепет. Вообразите себе, что вы выбрались из леса, полного тигров, и, когда вы в безопасности, вдруг вы слышите дружеский совет вновь возвратиться туда же. Жан Вальжан представил себе весь квартал, еще кишащий полицией, агентов, ведущих наблюдение, дозоры, руки, протянутые к его вороту, и, быть может, на углу перекрестка – сам Жавер.
– Невозможно! – воскликнул он. – Дедушка Фошлеван, считайте, что я упал сюда с неба.
– Ну, я-то верю этому, охотно верю, вам незачем говорить мне, – отвечал Фошлеван. – Господь бог, наверное, взял вас на руки, чтобы разглядеть поближе, а потом выпустил. Только он хотел, чтобы вы попали в мужской монастырь, да ошибся. Ну вот, опять звонят. Этим звоном предупреждают привратника, чтобы он пошел предупредить муниципалитет, а уж тот предупредит врача покойников, чтобы пришел посмотреть покойницу. Так уж водится, когда умирают. Наши преподобные недолюбливают такие осмотры. Ведь врачи – это народ, который ни во что не верит. Врач приподымает покрывало. Иногда он даже приподымает кое-что другое. Что это они так поспешили на этот раз предупредить врача? Что такое случилось? А ваша малютка все еще спит. Как ее зовут?
– Козетта.
– Это ваша девочка? Вернее сказать, вы будете ее дед?
– Да.
– Ей-то выйти отсюда будет легко. Есть тут служебная калитка прямо во двор. Я постучусь. Привратник откроет. У меня за спиной корзина, в ней малютка. Я выхожу. Дедушка Фошлеван вышел с корзиной – ничего странного в этом нет. Вы скажете девочке, чтобы она сидела смирно. Ее не будет видно под чехлом. На столько времени, сколько потребуется, я помещу ее у моей старой приятельницы, глухой торговки фруктами на улице Зеленая дорога, у нее есть детская кроватка. Я крикну ей в ухо, что это моя племянница и что я ее оставлю до завтра у нее. А потом малютка вернется уже с вами, потому что я устрою так, что вы вернетесь. Это непременно надо сделать. Но вы-то как отсюда выйдете?
Жан Вальжан покачал головой.
– Лишь бы меня никто не видел, дедушка Фошлеван, в этом все дело. Найдите способ, чтобы я мог выбраться отсюда в какой-нибудь корзине и под чехлом, как Козетта.
Фошлеван принялся чесать у себя за ухом, что служило признаком серьезного замешательства.
Третий удар колокола придал другой оборот его мыслям.
– Это уходит врач покойников, – сказал Фошлеван. – Он поглядел и сказал: «Она умерла, так и есть». После того как доктор заверил пропуск в рай, бюро похоронных процессий присылает гроб. Если скончалась игуменья, то ее в гроб обряжают игуменьи; если сестра-монахиня, то обряжают сестры. Потом я заколачиваю гроб. Это тоже мое дело, дело садовника. Садовник, он всегда немножко могильщик. Гроб ставят в нижнюю, выходящую на улицу, церковную залу, куда не имеет права входить ни один мужчина, кроме доктора. Меня да факельщиков за мужчин не считают. В этой самой зале я забиваю гроб. Факельщики приходят, выносят гроб – и с богом! Таким-то манером и отправляются на небеса. Вносят пустой ящик, а выносят уже с грузом внутри. Вот что такое похороны. «De profundis».
Косой утренний луч слегка касался личика Козетты; она спала с чуть приоткрытым ртом и казалась ангелом, пьющим солнечное сияние. Жан Вальжан загляделся на нее. Он больше не слушал Фошлевана.
Если тебя не слушают, то это еще не значит, что ты должен замолчать. Добряк садовник спокойно продолжал переливать из пустого в порожнее:
– Могилу роют на кладбище Вожирар. Говорят, что кладбище Вожирар собираются закрыть. Это старинное кладбище, никаких уставов оно не соблюдает, мундира не имеет и должно скоро выйти в отставку. Жаль, потому что оно удобное. У меня там есть приятель, могильщик, дядюшка Метьен. Здешним монахиням дают там поблажку – их отвозят на это кладбище в сумерки. Префектура насчет этого издала особый приказ. Но чего-чего только не случилось со вчерашнего дня! Матушка Распятие скончалась, а дядюшка Мадлен…
– Погребен, – сказал Жан Вальжан с грустной улыбкой. Фошлеван подхватил это слово.
– Ну, разумеется, если бы вы здесь остались навсегда, это было бы настоящим погребением!
Звон колокола раздался в четвертый раз. Фошлеван поспешно снял с гвоздя наколенник с колокольчиком и снова пристегнул его к колену.
– На этот раз звонят мне. Меня требует мать-настоятельница. Так и есть, я укололся шпеньком от пряжки. Господин Мадлен, не трогайтесь с места и ждите меня. Видно, есть какие-то новости. Если проголодаетесь, то вот вино, хлеб и сыр.
И он вышел из сторожки, приговаривая: «Иду! Иду!»
Жан Вальжан видел, как он быстро, насколько ему позволяла хромая нога, направился через сад, оглядывая мимоходом свои дынные грядки.
Не прошло и десяти минут, а дедушка Фошлеван, бубенчик которого обращал в бегство встречавшихся на его пути монахинь, уже тихонько стучался в дверь, и нежный голос ответил ему: «Во веки веков», что означало: «Войдите».
Эта дверь вела в приемную, отведенную для разговоров с садовником по делам его службы. А приемная примыкала к залу заседаний капитула. На единственном стоящем в приемной стуле сидела настоятельница и ожидала Фошлевана.
Глава 2
Фошлеван в затруднительном положении
При некоторых критических обстоятельствах людям известного склада характера, а также людям известных профессий свойственно принимать взволнованный и одновременно значительный вид – особенно священнослужителям и монахам. В ту минуту, когда вошел Фошлеван, именно такое двойственное выражение озабоченности и лежало на лице настоятельницы – некогда очаровательной и ученой мадемуазель Блемер, а ныне матушки Непорочность, обычно такой веселой.
Садовник боязливо поклонился, остановившись на пороге кельи. Настоятельница, перебиравшая четки, взглянула на него и сказала:
– А, это вы, дедушка Фован?
Этим сокращенным именем принято было называть его в монастыре.
Фошлеван снова поклонился.
– Дедушка Фован, я приказала позвать вас.
– Вот я и пришел, честна́я мать.
– Мне нужно поговорить с вами.
– И мне тоже, – сам испугавшись своей дерзости, сказал Фошлеван. – Мне тоже надо кое-что сказать вам, пречестна́я мать.
Настоятельница поглядела на него.
– Вы хотите сообщить мне что-то?
– Нет, попросить.
– Хорошо, говорите.
Добряк Фошлеван, бывший письмоводитель, принадлежал к тому типу крестьян, которые не лишены самоуверенности. Невежество, приправленное хитрецой, – сила; его не страшатся, и поэтому на него попадаются. Прожив около двух с лишним лет в монастыре, Фошлеван добился признания в общине. Если не считать его работу по садоводству, ему, в постоянном его одиночестве, больше ничего не оставалось делать, как всюду совать свой нос. Держась на расстоянии от всех этих скрытых монашескими покрывалами женщин, снующих взад и вперед, Фошлеван сначала видел перед собой одно лишь мелькание каких-то теней. Но наблюдательность и проницательность помогли ему в конце концов облечь эти призраки в плоть и кровь, и все эти мертвецы ожили для него. Он был словно глухой, глаза которого приобрели дальнозоркость, или слепой, слух которого обострился. Он старался разобраться в значении всех разновидностей колокольного звона и преуспел в этом настолько, что загадочная и молчаливая обитель уже не таила в себе для него ничего непонятного. Этот сфинкс выбалтывал ему на ухо все свои тайны. Фошлеван обо всем знал и обо всем молчал. В этом заключалось его искусство. В монастыре все считали его дурачком. Это большое достоинство в глазах религии. Матери-изборщицы дорожили Фошлеваном. Это был удивительный немой. Он внушал доверие. Кроме того, он знал порядок и выходил из своей сторожки только тогда, когда того явно требовала необходимость быть либо в огороде, либо в саду. Подобная сдержанность была ему поставлена в заслугу. Тем не менее Фошлеван заставил проболтаться двух людей: в монастыре – привратника, и потому знал подробности всего происходившего в приемной; а на кладбище – могильщика, и потому знал все особые обстоятельства похорон. Таким образом, он получал двойного рода сведения о монахинях: одни проливали свет на их жизнь, другие – на их смерть. Но он не злоупотреблял ничем. Община ценила его. Старый, хромой, решительно ничего не смыслящий, без сомнения, глуховатый – какое множество достоинств! Заменить его было бы трудно.
С уверенностью человека, знающего себе цену, добряк обратился к почтенной настоятельнице с весьма глубокомысленной и по-деревенски многословной речью. Он пространно говорил о своем возрасте, хворостях, о бремени лет, удвоившемся для него отныне благодаря возрастающей трудности работы, обширности сада и бессонным ночам, – к примеру, нынешней, когда ему из-за того, что светила луна, пришлось накрывать соломенными матами дынные грядки, – и договорился до следующего: у него есть брат (настоятельница сделала движение), – брат отнюдь не молодой (настоятельница опять сделала движение, но уже более спокойное), и если пожелают, то этот брат мог бы поселиться с ним и помогать ему в работе; это превосходный садовник, и для общины он будет очень полезен, полезнее его самого; а если этого брата взять не согласятся, в таком случае он, Фошлеван-старший, чувствуя упадок сил и видя, что ему не справиться с работой, вынужден будет, как это ни обидно, уйти отсюда; наконец, у его брата есть дочка, которую тот привел бы с собой, девочка выросла бы здесь в страхе божьем и, как знать, может статься, в один прекрасный день постриглась бы в монахини.
Когда он умолк, настоятельница бросила перебирать четки и сказала:
– Можете ли вы сегодня же, до наступления вечера, раздобыть крепкий железный брус?
– Для чего?
– Чтобы можно было употребить его вместо рычага.
– Да, честна́я мать, – ответил Фошлеван.
Не сказав больше ни единого слова, настоятельница встала и удалилась в соседние покои, бывшие залом заседаний капитула, где, по всей вероятности, собрались матери-изборщицы. Фошлеван остался один.
Глава 3
Мать Непорочность
Прошло приблизительно четверть часа. Настоятельница вернулась и вновь села на стул.
Оба собеседника казались озабоченными. Записываем со всей тщательностью их диалог.
– Дедушка Фован!
– Да, честна́я мать?
– Знаете вы часовню?
– У меня там есть свое местечко, откуда я слушаю обедню и прочие службы.
– А заходили вы на клирос по служебным надобностям?
– Два или три раза.
– Вот в чем дело. Там надо приподнять камень.
– Тяжелый?
– Каменную плиту возле алтаря.
– Которая закрывает вход в склеп?
– Да.
– Вот случай, когда бы пригодился еще один мужчина.
– Матушка Вознесение вам поможет, она сильна, как мужчина.
– Женщина никогда не заменит мужчину.
– Мы можем дать вам в помощь только женщину. Каждый делает то, что в его силах. Только потому, что отец Мабильон приводит четыреста семнадцать посланий святого Бернара, а Мерлонус Горстиус всего триста шестьдесят семь, я ведь не отношусь презрительно к Мерлонусу Горстиусу.
– И я так не отношусь.
– Заслуга в том, чтобы работать сообразно со своими силами. Монастырь – не дровяной склад.
– А женщина – не мужчина. Вот брат мой, тот силен!
– А кроме того, у вас будет рычаг.
– Только такой ключ и подходит к таким дверям.
– В плите есть кольцо.
– В него я продену рычаг.
– А плита устроена так, что можно ее повернуть.
– Хорошо, честна́я мать. Я отворю склеп.
– А четыре матери-певчие вам помогут.
– И когда склеп будет отворен?..
– Тогда его придется вновь закрыть.
– И это все?
– Нет.
– Приказывайте, пречестна́я мать.
– Фован, мы доверяем вам.
– Я здесь, чтобы исполнять все приказания.
– И соблюдать молчание.
– Да, честна́я мать.
– Когда склеп будет открыт…
– То я его опять закрою.
– Но сначала…
– Что, честна́я мать?
– В него надо будет кое-что опустить.
Наступило молчание. Настоятельница поджала нижнюю губу, точно сомневаясь в чем-то, затем, прервав молчание, заговорила:
– Дедушка Фован!
– Да, честна́я мать?
– Вам известно, что сегодня утром скончалась монахиня?
– Нет.
– Разве вы не слыхали колокольного звона?
– В глубине сада ничего не слышно.
– Правда?
– Я даже с трудом слышу звон, которым вызывают меня.
– Она скончалась на рассвете.
– А кроме того, ветер сегодня дул не в мою сторону.
– Преставилась матушка Распятие. Праведница.
Настоятельница умолкла, пошевелила губами, словно мысленно произнося молитву, и продолжала:
– Три года тому назад госпожа Бетюн, янсенистка, приняла истинную веру только потому, что видела, как молится мать Распятие.
– А, верно! Вот теперь я слышу похоронный звон, честна́я мать.
– Монахини перенесли ее в покойницкую, смежную с церковью.
– Я знаю, где это.
– Ни один мужчина, кроме вас, не смеет и не должен входить в эту комнату. Следите за этим. Каково было бы, если бы в покойницкую проник какой-нибудь мужчина!
– Как бы не так!
– Что?
– Как бы не так!
– Что вы говорите?
– Я говорю, что как бы не так!
– Что как бы не так?
– Честная мать, я не говорю «что как бы не так!», а говорю «как бы не так!».
– Я вас не понимаю. Почему вы говорите «как бы не так»?
– Чтобы подтвердить то, что вы сказали, честна́я мать.
– Но я не говорила «как бы не так!».
– Вы этого не говорили, но я это сказал, чтобы подтвердить то, что вы сказали.
В эту минуту пробило девять часов.
– В девять часов и во всякий час хвала и поклонение пресвятым дарам престола, – произнесла настоятельница.
– Аминь, – сказал Фошлеван.
Часы пробили очень кстати. Они пресекли это «как бы не так». Не пробей они, вполне вероятно, что настоятельница и Фошлеван никогда бы не выпутались из этого дела.
Фошлеван отер пот со лба.
Настоятельница опять что-то пробормотала про себя, наверное, из Святого Писания, потом, повысив голос, изрекла:
– При жизни матушка Распятие творила обращения; после смерти она будет творить чудеса.
– Уж она-то будет их творить! – подтвердил Фошлеван, подделываясь к настоятельнице и стараясь больше не сплоховать.
– Дедушка Фован, для общины матушка Распятие была благословением божьим. Конечно, не всякому дана такая кончина, как кардиналу Берюлю, который, служа обедню, со словами «Hanc igitur oblationem» на устах, отдал богу душу. Но, хотя наша усопшая и не была удостоена такого счастья, кончина ее все же достойна зависти. Она до последней минуты была при полном сознании. Она говорила с нами, потом говорила с ангелами. Она сообщила нам свою последнюю волю. Если бы вы были крепче в вере и если бы могли тогда быть у нее в келье, то она одним своим прикосновением исцелила бы вашу ногу. Она улыбалась. Так и чувствовалось, что она воскресает в боге. Блаженная кончина!
Фошлеван решил, что настоятельница заканчивает молитву.
– Аминь, – сказал он.
– Дедушка Фован, волю умерших надо исполнять.
Настоятельница пропустила сквозь пальцы несколько зерен на четках. Фошлеван молчал. Она продолжала:
– По этому вопросу я справлялась у многих духовных лиц, трудившихся во Христе над подвигами монашеской жизни. Плоды их усилий удивительны.
– Честна́я мать, отсюда похоронный звон слышен много лучше, чем из сада.
– Кроме того, она больше, чем просто усопшая, она – святая.
– Как и вы, честна́я мать.
– Она двадцать лет спала в своем гробу, с особого разрешения святого нашего отца папы Пия Седьмого.
– Того самого, который короновал импе… Буонапарта.
Для такого смышленого человека, каким был Фошлеван, подобное воспоминание было неудачным. К счастью, настоятельница, всецело поглощенная своей мыслью, не расслышала его. Она продолжала:
– Дедушка Фован!
– Да, честна́я мать?
– Святой Диодор, архиепископ Каппадокийский, пожелал, чтобы на его склепе было написано единственное слово: «Acarus», что значит червь земляной; это было исполнено. Не так ли?
– Так, честна́я мать.
– Блаженный Меццокан, аквилийский аббат, пожелал быть преданным земле под виселицей; это было исполнено.
– Верно.
– Святой Теренций, епископ города Порта, расположенного при впадении Тибра в море, пожелал, чтобы на его надгробной плите была вырезана такая же надпись, как у отцеубийц, надеясь, что все прохожие будут плевать на его могилу; это было сделано. Волю усопших следует исполнять.
– Да будет так.
– Тело Бериара Гвидония, родившегося во Франции близ Рош-Абейль, было, как он приказал и вопреки королю Кастилии, перенесено в церковь доминиканцев, в городе Лиможе, хотя Бернар Гвидоний был епископом испанского города Тюи. Можно ли на это что-нибудь возразить?
– Никак нет, честна́я мать.
– Этот случай засвидетельствован Плантавием де ла Фос.
Молча пропустив еще несколько зерен, настоятельница продолжала:
– Дедушка Фован, матушка Распятие будет погребена в том гробу, в котором спала двадцать лет.
– Это правильно.
– Это будет продолжение ее сна.
– Значит, мне придется заколотить ее в этот самый гроб?
– Да.
– А казенный гроб мы так и оставим без дела?
– Именно.
– Я к услугам пречестной общины.
– Четыре матушки-певчие вам помогут.
– Это чтобы заколотить гроб? И без них обойдусь.
– Не заколотить, а спустить.
– Куда?
– В склеп.
– В какой склеп?
– Под алтарем.
Фошлеван так и подскочил на месте.
– В склеп под алтарем!
– Под алтарем.
– Но…
– У вас будет железный брус.
– Да, но…
– Вы приподнимете плиту за кольцо, продев в него этот брус.
– Но…
– Воле усопших надо повиноваться. Быть погребенной в склепе под алтарем часовни, не лежать в неосвященной земле, остаться после смерти там, где молилась при жизни, – это предсмертная воля матери Распятие. Она просила нас об этом, иначе говоря, приказала.
– Но ведь это запрещено.
– Запрещено людьми, повелено богом.
– А если об этом узнают?
– Мы вам доверяем.
– Ну, я-то нем, как камень из вашей ограды.
– Капитул собрался. Матери-изборщицы, с которыми я только что опять советовалась и которые продолжают еще обсуждение, решили, что матушка Распятие, согласно ее желанию, будет похоронена в своем гробу под нашим алтарем. Вы только подумайте, дедушка Фован, сколько здесь будет твориться чудес! Как прославится во имя господа наша обитель! Из могил и исходят чудеса.
– Но, честна́я мать, а если уполномоченный санитарной комиссии…
– Святой Бенедикт Второй расходился по вопросам погребения с Константином Погонатом.
– А полицейский пристав…
– Хонодмер, один из семи королей германских, вторгшихся в Галлию при императоре Констанции, именно за монахами признал право быть погребенными в лоне религии, то есть под алтарем.
– Но инспектор префектуры…
– Все мирское есть прах перед лицом церкви! Мартин, одиннадцатый генерал картезианцев, дал ордену своему такой девиз: «Stat crux dum volvitur orbis».
– Аминь, – сказал Фошлеван, неизменно выходивший подобным образом из затруднительного положения, в какое его всякий раз ставила латынь.
Для того, кто слишком долго молчал, годятся любые слушатели. В тот день, когда ритор Гимнасторас вышел из тюрьмы, с множеством вбитых там в него новых дилемм и силлогизмов, то, остановившись перед первым попавшимся ему по дороге деревом, он обратился к нему с речью и затратил огромные усилия, чтобы его убедить. Настоятельница, обычно соблюдавшая обет строгого молчания, но обуреваемая желанием высказаться, поднялась и разразилась речью с неудержимостью потока, хлынувшего в открытый шлюз.
– По правую руку мою – Бенедикт, по левую – Бернар. Кто такой Бернар? Он первый настоятель Клерво-Фонтен в Бургундии – место благословенное, ибо там он появился на свет. Отца его звали Теселином, а мать Алетой. Свой подвиг он начал в Сито, а закончил в Клерво; в настоятели он был рукоположен епископом Шалона-на-Соне, Гильомом де Шампо. У него было семьсот послушников, он основал сто шестьдесят монастырей; он поверг во прах Абеляра на Санском соборе в тысяча сто сороковом году, а также Пьера де Брюи и его ученика Генриха и других заблудших, которые именовались «апостольскими учениками»; он смутил Арно из Брешии, разгромил монаха Рауля, убийцу евреев; в тысяча сто сорок восьмом году он диктовал свою волю собору в Реймсе, осудил Жильбера де ла Поре, епископа Пуатье, осудил Зона де л’Этуаль, уладил распри между принцами, обратил в истинную веру Людовика Младшего, давал советы папе Евгению Третьему, руководил монастырем Тампль, проповедовал крестовый поход, сотворил двести пятьдесят чудес в течение своей жизни, творя иногда по тридцати девяти чудес в день. Кто такой Бенедикт? Это патриарх Монте-Кассини; это второй основоположник монастырских уставов, это Василий Великий Запада. Учрежденный им орден дал сорок пап, двести кардиналов, пятьдесят патриархов, тысячу шестьсот архиепископов, четыре тысячи шестьсот епископов, четырех императоров, двенадцать императриц, сорок шесть королей, сорок одну королеву, три тысячи шестьсот канонизированных святых и существует уже тысячу четыреста лет. С одной стороны, святой Бернар; с другой – уполномоченный санитарной комиссии! С одной стороны, святой Бенедикт; с другой – инспектор городских свалок! Государство, инспекция, бюро похоронных процессий, правила, администрация – какое нам до этого дело? Любой встречный был бы возмущен, если бы увидел, как с нами обходятся. Мы не имеем даже права отдавать прах наш Иисусу Христу! Ваша санитарная комиссия – это революционная выдумка. Господь, подчиненный полицейскому приставу, – вот наш век! Молчите, Фован!
Под этим ливнем слов Фошлеван чувствовал себя не в своей тарелке. Настоятельница продолжала:
– В праве монастыря на погребение никто не сомневается. Только фанатики и еретики отрицают его. Мы живем в эпоху страшных заблуждений. То, о чем следует знать, никому не ведомо, а ведомо то, о чем знать не следует. Люди невежественны и нечестивы. В наше время находятся среди них такие, что не делают различия между Бернаром, величайшим из святых, и так называемым Бернаром Бедных католиков, добрым священником, жившим в тринадцатом веке. А иные доходят до такого богохульства, что сравнивают казнь Людовика Шестнадцатого на эшафоте с казнью Иисуса Христа на кресте. Людовик Шестнадцатый был всего только королем. Убоимся же гнева господня! Нет больше ни праведного, ни неправедного. Все знают имя Вольтера, но никто не знает имени Цезаря де Бюса. Между тем Цезарь де Бюс был блаженный, а Вольтер – просто блажной. Последний архиепископ, кардинал Перигор, не знал даже, что Шарль де Гондран был преемником Берюля, а Франсуа Бургуэн – преемником Гондрана, а Жан-Франсуа Сэно – преемником Бургуэна, а отец Сент-Март – преемником Жана-Франсуа Сэно. Все знают имя отца Котона, но не потому, что он был одним из трех основателей Оратории, а потому, что дал предлог для бранной поговорки короля-гугенота Генриха Четвертого. Сердцу мирских людей святой Франсуа Сальский любезен потому, что он плутовал в карточной игре. А после этого нападают на религию. Почему? Потому что были дурные пастыри, потому что епископ Гапский был братом Салона, епископа Амбренского, и потому что оба они были последователями Момоля. Ну и что же? Разве это помешало Мартину Турскому остаться святым и отдать половину своего плаща нищему? Святых преследуют. Закрывают глаза на истину. Привыкли к мраку. А самые свирепые звери – звери слепые. Никто всерьез не думает об аде. О негодный народ! «Именем короля» означает ныне «именем революции»; люди забыли свой долг и в отношении живых, и в отношении мертвых. Умирать, как должно праведнику, воспрещено. Погребение стало делом гражданских властей. Это ужасно. Его святейшество Лев Второй написал по этому поводу два обращения – одно к Пьеру Нотеру, другое к королю вестготов, с целью оспорить и низвергнуть главенство экзарха и верховную власть императора в вопросах, касающихся усопших. Готье, епископ Шалонский, дал по этому же поводу отпор Отону, герцогу Бургундскому. Прежде магистратура держалась того же мнения. В былое время, в капитуле, мы имели право высказываться и по мирским делам. Аббат Сито, генерал ордена, был почетным советником в бургундской судебной палате. Мы поступаем с нашими усопшими так, как считаем нужным. Разве прах святого Бенедикта не покоится во Франции в аббатстве Флери, именуемом Сен-Бенуа-на-Луаре, хотя он скончался в Италии, в Монте-Кассини, в субботу двадцать первого марта пятьсот сорок третьего года? Все это неоспоримо. Я презираю гнусавых псалмопевцев, терпеть не могу приоров, питаю отвращение к еретикам, но еще больше я возненавижу того, кто станет мне противоречить. Довольно перелистать Арну Виона, Габриэля Буселена, Тритема, Мороликуса и Люка д’Ашери, чтобы всякий согласился со мною.
Настоятельница перевела дух и обратилась к Фошлевану:
– Решено, дедушка Фован?
– Решено, честна́я мать.
– Можно на вас рассчитывать?
– Я буду повиноваться.
– Отлично.
– Я всей душой предан монастырю.
– Хорошо. Вы заколотите гроб. Сестры отнесут его в часовню. Там отслужат панихиду. Затем все вернутся в монастырь. Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи вы придете с вашим железным брусом. Все будет совершено в величайшей тайне. В часовне будут находиться только четыре матери-певчие, мать Вознесение и вы.
– А сестра, которая стоит у столба?
– Она не обернется.
– Но она услышит.
– Она не будет слушать. Кроме того, что ведомо монастырю, то неизвестно миру.
Вновь наступила пауза. Затем настоятельница продолжала:
– Вы снимете ваш бубенчик. Сестре у столба незачем знать о вашем присутствии.
– Честна́я мать!
– Что, дедушка Фован?
– А врач покойников был здесь?
– Он придет сегодня, в четыре часа. Уже прозвонили, чтобы пришел врач. Но вы ведь не слышите никакого звона?
– Я прислушиваюсь только к своему.
– Это похвально, дедушка Фован.
– Честна́я мать, рычаг должен быть по крайней мере шести футов длины.
– Где же вы найдете такой?
– Там, где есть железные решетки, найдутся и железные брусья. У меня куча всякого железного лома в глубине сада.
– Примерно без четверти двенадцать; не забудьте же.
– Честна́я мать!
– Что?
– Если у вас еще когда-нибудь встретится надобность в такой работе, то вспомните о моем брате. Вот это силач! Настоящий турок!
– Вы сделаете все это как можно быстрее.
– Я-то не очень проворен. Я калека; потому мне бы нужен был помощник. Я хромаю.
– Хромота не недостаток, она может быть даже благодатью. У императора Генриха Второго, который ниспроверг лжепапу Григория и восстановил Бенедикта Восьмого, было два имени: «Святой» и «Хромой».
– Конечно, очень хорошо иметь два имения, – пробормотал Фошлеван, который действительно был туговат на ухо.
– Дедушка Фован, пожалуй, возьмем на все это час времени. Это не так уж много. Будьте у главного алтаря с вашим железным брусом в одиннадцать часов ночи. Заупокойная служба начинается в полночь. Надо, чтобы все было кончено по крайней мере за четверть часа до того.
– Я сделаю все, что в моих силах, чтобы доказать общине мое усердие. Мое слово крепко. Я заколочу гроб. Ровно в одиннадцать я буду в часовне. Там уже будут матери-певчие. Там будет и мать Вознесение. Двое мужчин со всем этим управились бы лучше. Ну да ладно, как-нибудь! У меня будет рычаг. Мы откроем склеп, спустим туда гроб и опять закроем склеп. И никаких следов! Начальство об этом и подозревать не будет. Честна́я мать, значит, все в порядке?
– Нет.
– Что же еще?
– А пустой гроб?
Это замечание послужило причиной паузы в диалоге. Фошлеван раздумывал. Раздумывала и настоятельница.
– Дедушка Фован, что же делать с гробом?
– Его понесут на кладбище.
– Пустым?
Снова молчание. Фошлеван сделал жест левой рукой, словно отмахиваясь от назойливой мысли.
– Честна́я мать, но ведь я один заколачиваю гроб в нижней церковной комнате, и туда, кроме меня, никто не может войти, я и накрою гроб покровом.
– Да, но когда носильщики будут поднимать гроб на похоронные дроги, а потом опускать его в могилу, они непременно почувствуют, что он пустой.
– Ах, дья…! – воскликнул Фошлеван.
Настоятельница подняла руку, чтобы осенить себя крестным знамением, и пристально взглянула на садовника. Окончание «вол» застряло у него в глотке.
– Честная мать, я насыплю в гроб земли. Будет казаться, что в нем кто-то лежит.
– Вы правы. Земля – то же, что человек. Значит, вы уладите дело с пустым гробом?
– Я беру это на себя.
Лицо настоятельницы, до сей поры мрачное и встревоженное, прояснилось. И начальническим жестом она отпустила своего подчиненного. Фошлеван направился к двери. Когда он переступал порог, настоятельница тихонько окликнула его:
– Дедушка Фован, я вами довольна; завтра после похорон придите ко мне с вашим братом и скажите ему, чтобы он привел с собой девочку.
Глава 4,
в которой может показаться, что Жан Вальжан читал Остена Кастильхо
Шаг хромого похож на подмигивание кривого: они не скоро достигают цели. Кроме того, Фошлеван был растерян. Он потратил около четверти часа, чтобы достигнуть садовой сторожки. Козетта уже проснулась. Жан Вальжан усадил ее возле огня. В то мгновение, когда Фошлеван входил в сторожку, Жан Вальжан, указывая ей на висевшую на стене корзинку садовника, говорил:
– Слушай меня хорошенько, маленькая моя Козетта. Мы должны уйти из этого дома, но мы опять вернемся сюда, и нам здесь будет очень хорошо. Старичок, который тут живет, вынесет тебя отсюда в этой корзине на своей спине. Ты будешь поджидать меня у одной женщины. Я приду за тобой. Главное, если не хочешь, чтобы Тенардье опять тебя забрала, будь послушна и ничего не говори!
Козетта серьезно кивнула головой.
На скрип отворяемой Фошлеваном двери Жан Вальжан обернулся.
– Ну как?
– Все устроено, а толку мало, – ответил Фошлеван. – Мне разрешили привести вас; но прежде чем привести, надо вас отсюда вывести. Вот в чем загвоздка! С малюткой это просто.
– Вы унесете ее?
– А она будет молчать?
– Ручаюсь.
– Ну, а как же вы, дядюшка Мадлен?
После некоторого молчания, в котором чувствовалось беспокойство, Фошлеван воскликнул:
– Да выйдите отсюда той же дорогой, какой вошли!
Как и в первый раз, Жан Вальжан коротко ответил:
– Невозможно.
Фошлеван, обращаясь больше к самому себе, чем к Жану Вальжану, пробурчал:
– Еще и другая вещь беспокоит меня. Я ей сказал, что наложу туда земли. Но мне кажется, что земля в гробу вместо тела… – нет, тут не обманешь, ничего не выйдет, она будет передвигаться, пересыпаться. Носильщики это почувствуют. Понимаете, дядюшка Мадлен, начальство непременно догадается.
Жан Вальжан пристально поглядел на него и подумал, что он бредит.
Фошлеван продолжал:
– Но как же вам, дья… шут его возьми, выйти отсюда? Главное, все это надо уладить до завтрашнего дня! Как раз завтра мне велено привести вас. Настоятельница будет ждать.
И он объяснил Жану Вальжану, что это было вознаграждением за услугу, которую он, Фошлеван, оказывал общине: что в круг его обязанностей входит участие в похоронах, что он заколачивает гробы и помогает могильщику на кладбище; что умершая сегодня утром монахиня завещала положить ее в гроб, который при жизни служил ей ложем, и похоронить в склепе под алтарем часовни; что это воспрещено полицейскими правилами, но усопшая принадлежала к того рода праведницам, предсмертной просьбе которых перечить нельзя; что поэтому мать-настоятельница и прочие монахини намеревались исполнить волю усопшей; что тем хуже для правительства; что он, Фошлеван, заколотит гроб в келье, поднимет в часовне плиту и опустит усопшую в склеп; что в благодарность настоятельница согласна принять в монастырь его брата садовником, а племянницу воспитанницей; что его брат – это он, г-н Мадлен, а племянница – Козетта; что настоятельница приказала привести к ней брата на следующий день вечером, после мнимых похорон на кладбище; что он не может привести в монастырь г-на Мадлена, если тот уже находится внутри монастыря; что в этом заключается первое затруднение; что, наконец, есть и другое затруднение – пустой гроб.
– Какой такой пустой гроб? – спросил Жан Вальжан.
– Казенный гроб.
– Почему гроб? И почему казенный?
– Умирает монахиня. Приходит врач из мэрии, потом он говорит: «Умерла монахиня». Городское начальство присылает гроб. Назавтра оно присылает катафалк и факельщиков, чтобы взять гроб и отвезти его на кладбище. Факельщики придут, поднимут гроб, а внутри – ничего.
– Так положите в него что-нибудь.
– Покойника? Его у меня нет.
– Нет, не покойника.
– А кого?
– Живого.
– Какого живого?
– Меня, – сказал Жан Вальжан. Фошлеван вскочил с места так стремительно, словно под его стулом взорвалась петарда.
– Вас?
– А почему бы нет?
И Жан Вальжан улыбнулся одной из своих редких улыбок, походившей на солнечный луч на зимнем небе.
– Помните, Фошлеван, вы сказали: «Матушка Распятие скончалась», и я добавил: «А дядюшка Мадлен погребен». Так оно и будет.
– Ну, ну, вы шутите, вы это не всерьез говорите!
– Очень даже всерьез. Выйти отсюда надо?
– Ну конечно.
– Говорил я вам, чтобы вы нашли корзину с чехлом и для меня?
– Ну, говорили.
– Корзина будет сосновая, а чехол из черного сукна.
– Во-первых, белого сукна. Монахинь хоронят в белом.
– Пусть будет белое.
– Вы не похожи на других людей, дядюшка Мадлен.
Увидеть, как подобная игра воображения, являющаяся лишь примером дикарской и смелой изобретательности каторги, возникает среди окружающей его мирной обстановки и посягает на то, что он именовал «житьем-бытьем монастырским», было для Фошлевана так же необычайно, как для прохожего увидеть морскую чайку, вылавливающую рыбу из канавы на улице Сен-Дени.
Жан Вальжан продолжал:
– Все дело в том, чтобы выйти отсюда незамеченным. А это и есть такой способ. Но раньше расскажите мне подробности. Как это происходит? Где гроб?
– Пустой гроб?
– Да.
– Внизу, в комнате, которую называют покойницкой. Он стоит на двух подставках и накрыт погребальным покровом.
– Какова длина гроба?
– Шесть футов.
– А какая она, эта покойницкая?
– Это комната в нижнем этаже; в ней есть окно с решеткой, которое выходит в сад и закрывается снаружи ставнями, да двое дверей – одна в монастырь, другая – в церковь.
– В какую церковь?
– В церковь, что на этой улице, в общую церковь.
– У вас есть ключи от этих двух дверей?
– Нет. У меня ключ от двери, ведущей в монастырь; а ключ от двери в церковь у привратника.
– А когда привратник отворяет эту дверь?
– Когда приходят факельщики за гробом. Как вынесут гроб, так сейчас дверь и запирается.
– А кто заколачивает гроб?
– Я.
– Кто накладывает погребальный покров?
– Я.
– Вы бываете один в это время?
– Никто, кроме врача, не может войти в покойницкую. Это даже на стене написано.
– Могли бы вы сегодня ночью, когда все в обители уснут, спрятать меня в этой комнате?
– Нет. Но я могу вас спрятать в темной маленькой каморке рядом с покойницкой, я там держу мои инструменты для погребения, я за ней присматриваю, и у меня есть ключ от нее.
– В котором часу приедет завтра катафалк за гробом?
– В три часа пополудни. Хоронят на кладбище Вожирар, когда свечереет. Кладбище довольно далеко отсюда.
– Я спрячусь в вашей каморке с инструментами на всю ночь и на все утро. Но как быть с едой? Ведь я проголодаюсь.
– Я принесу вам что-нибудь.
– Вы могли бы прийти заколотить меня в гроб часа в два ночи.
Фошлеван отшатнулся и хрустнул пальцами.
– Это невозможно!
– Ба! Трудно ли взять молоток и вбить несколько гвоздей в доски!
То, что Фошлевану казалось неслыханным, для Жана Вальжана было, повторяем, делом простым. Ему приходилось проскальзывать в любые щели. Кто бывал в тюрьме, познал искусство уменьшаться в соответствии с выходом, ведущим на волю. Заключенный так же неизбежно приходит к попытке бегства, как больной к кризису, который исцеляет его или губит. Исчезновение – это выздоровление. А на что только не решаются, лишь бы выздороветь! Дать себя заколотить в ящик и унести, как тюк с товаром, лежать в такой коробке долгое время, находить воздух там, где его нет, часами сберегать дыхание, уметь задыхаться, не умирая, – вот один из мрачных талантов Жана Вальжана.
Впрочем, эта уловка каторжника – гроб, в который ложится живое существо, – была также и уловкой короля. Если верить монаху Остену Кастильхо, то к такому способу, желая в последний раз повидать г-жу Пломб, прибегнул после своего отречения Карл Пятый, чтобы ввести ее в монастырь святого Юста и затем вывести оттуда.
Придя немного в себя, Фошлеван воскликнул:
– Но как же вы будете дышать там?
– Уж как-нибудь буду.
– В этом ящике! Только подумаю об этом, и я уже задыхаюсь.
– У вас, конечно, найдется буравчик, вы просверлите около моего рта несколько дырочек, а верхнюю доску приколотите не слишком плотно.
– Ладно. Ну, а если вам случится кашлянуть или чихнуть?
– Тот, кто спасается бегством, не кашляет и не чихает.
И Жан Вальжан добавил:
– Дедушка Фошлеван, необходимо решиться: дать себя захватить здесь, или выехать отсюда на погребальных дрогах.
Всем известна повадка кошек останавливаться у приотворенной двери и прохаживаться меж ее двух створок. Кто из нас не говорил кошке: «Ну, входи же!» Есть люди, которые, попав в неопределенное положение, так же склонны колебаться между двумя решениями, рискуя быть раздавленными судьбой, внезапно закрывающей для них всякий выход. Слишком осторожные, при всех их кошачьих свойствах и именно благодаря им, иногда подвергаются большей опасности, чем смельчаки. Фошлеван и был человеком такого нерешительного склада. Однако, вопреки его воле, хладнокровие Жана Вальжана покоряло его. Он пробормотал:
– И вправду, другого тут средства не найдешь.
Жан Вальжан продолжал:
– Одно только меня беспокоит, как все это пройдет на кладбище.
– А вот это меня как раз и не тревожит! – воскликнул Фошлеван. – Если вы уверены в том, что выберетесь живым из гроба, то я уверен, что вытащу вас из ямы. Могильщик тамошний – пьяница. Это мой приятель, дядюшка Метьен. Старый пропойца. Мертвец у могильщика в яме, а сам могильщик у меня в кармане. Я вам объясню, как оно все будет. На кладбище мы приедем незадолго до сумерек, за три четверти часа до закрытия кладбищенских ворот. Похоронные дроги доедут до могилы. Я пойду следом; это моя обязанность. У меня с собой будут молоток, долото, клещи. Дроги останавливаются, факельщики обвязывают ваш гроб веревкой и спускают в могилу. Священник читает молитву, крестится, брызгает святой водой – и поминай как звали. Мы остаемся вдвоем с дядюшкой Метьеном. Повторяю, он мой приятель. Одно из двух: или он уже будет пьян, или он еще не будет пьян. Если он не пьян, то я говорю ему: «Идем выпьем по стаканчику, пока не заперли «Спелую айву». Я его увожу, угощаю, – а дядюшку Метьена напоить недолго, он и так-то всегда под мухой, – потом укладываю его под стол, забираю его пропуск на кладбище и возвращаюсь один. Тогда вы уже имеете дело только со мной. Ну, а если он будет уже пьян, то я скажу ему: «Ступай себе, я сам все за тебя сделаю». Он уходит, а я вытаскиваю вас из ямы.
Жан Вальжан протянул ему руку, Фошлеван схватил ее с трогательной сердечностью крестьянина.
– Договорились, дедушка Фошлеван. Все будет хорошо!
«Только бы прошло гладко, – подумал Фошлеван. – А вдруг какая беда стрясется!»
Глава 5
Быть пьяницей еще не значит быть бессмертным
Назавтра сильно поредевшие к вечеру прохожие обнажали головы, встретив на Менском бульваре старинные похоронные дроги, украшенные изображениями черепов, берцовых костей и стеклянными слезками. На дрогах стоял гроб под белым покровом, на котором виднелся большой черный крест, напоминавший огромную покойницу со свисающими по обе стороны руками. Сзади следовала парадная траурная карета, в которой можно было разглядеть священника в стихаре и маленького певчего в красной скуфейке. Два факельщика в серой одежде с черными галунами шли по левую и по правую сторону похоронных дрог. Сзади плелся хромой старик в одежде рабочего. Шествие направлялось к кладбищу Вожирар.
Из кармана рабочего высовывались ручка молотка, лезвие простого долота и концы клещей.
Кладбище Вожирар представляло исключение среди парижских кладбищ. У него были свои особые порядки, были свои ворота и своя калитка, которые у старожилов квартала, придерживающихся старинных наименований, назывались воротами для всадников и воротами для пешеходов. Как мы уже говорили, бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса получили разрешение хоронить своих покойниц вечером и в отдельном углу кладбища, так как этот участок земли некогда принадлежал их общине. Для могильщиков, которые по этой причине работали там летом по вечерам, а зимой по ночам, были установлены особые правила. В те времена ворота парижских кладбищ запирались при закате солнца, а так как приказ этот исходил от городского управления, он распространялся и на кладбище Вожирар. Ворота для всадников и ворота для пешеходов решетками своими соприкасались с двух сторон с павильоном работы архитектора Перроне, в котором жил кладбищенский привратник. Эти решетки неумолимо повертывались на своих петлях в ту самую минуту, когда солнце опускалось за купол Инвалидов. Если к этому времени какой-нибудь могильщик задерживался на кладбище, то у него оставалась только одна возможность выйти оттуда: предъявить свой пропуск, выданный ему бюро похоронных процессий. В ставню окна привратницкой вделано было нечто вроде почтового ящика. Могильщик бросал туда свой пропуск, привратник слышал звук падения, дергал за шнур, и ворота для пешеходов отворялись. Если у могильщика пропуска не было, то он называл свое имя, и тогда привратник, иногда уже спавший, вставал с постели, опознавал могильщика и отпирал ключом ворота; могильщик выходил, уплачивая, однако, пятнадцать франков штрафа.
Это кладбище, со всеми его особенностями, выходящими за рамки общих правил, нарушало административное единообразие. Вскоре после 1830 года кладбище Вожирар закрыли. На его месте возникло кладбище Мон-Парнас, унаследовавшее заодно и граничивший с кладбищем Вожирар знаменитый кабачок, увенчанный нарисованной на доске айвой. Он стоял под углом к столикам посетителей одной своей стороной, а к могилам – другой. На вывеске его значилось: «Под спелой айвой».
Кладбище Вожирар, что называется, отмирало. Им переставали пользоваться. Его завоевывала плесень, цветы покидали его. Буржуа не стремились быть похороненными на кладбище Вожирар; это говорило бы о бедности. Кладбище Пер-Лашез – дело другое! Покоиться на кладбище Пер-Лашез – все равно что иметь обстановку красного дерева. В этом сказывался изящный вкус. Кладбище Вожирар, разбитое по образцу старинных французских садов и обнесенное оградой, было уголком, который внушал чувство почтения. Прямые аллеи, буксы, туи, остролистники, старые могилы, осененные старыми тисами, высокая трава. Вечером от него веяло чем-то трагическим. В его очертаниях чувствовалась мрачная печаль.
Солнце еще не успело зайти, когда катафалк с гробом, под белым сукном и черным крестом, появился на аллее, ведущей к кладбищу Вожирар. Следовавший за ним хромой старик был не кто иной, как Фошлеван.
Погребение матери Распятие в склепе под алтарем, выход Козетты из монастыря, проникновение Жана Вальжана в покойницкую – все прошло благополучно, без малейшей заминки.
Заметим мимоходом, что погребение матери Распятие в склепе под алтарем кажется нам поступком вполне простительным. Это одно из тех прегрешений, которые походят на выполнение долга. Монахини совершили его, не только не смущаясь, но с полного одобрения их совести. В монастыре действия того, что именуется «правительством», рассматриваются лишь как вмешательство в чужие права, – вмешательство, всегда требующее отпора.
Превыше всего монастырский устав; что же касается закона – там видно будет. Люди, сочиняйте законы, сколько вам заблагорассудится, но берегите их для себя! Последняя подорожная кесарю – всегда лишь крохи, оставшиеся после уплаты подорожной богу. Земной властитель перед лицом высшей власти – ничто.
Фошлеван, очень довольный, ковылял вслед за колесницей. Его два тесно связанных друг с другом заговора – один с монахинями, другой с г-м Мадленом, один – в интересах монастыря, другой – в ущерб этим интересам, – удались на славу. Невозмутимость Жана Вальжана была сродни тому нерушимому спокойствию, которое сообщается и другим. Фошлеван больше не сомневался в успехе. То, что теперь оставалось сделать, было пустяком. В течение двух лет Фошлеван раз десять угощал могильщика, этого славного толстяка, дядюшку Метьена. Он обводил его вокруг пальца, этого дядюшку Метьена. Он делал с ним, что хотел. Он вбивал ему в голову все, что вздумается. И дядюшка Метьен поддакивал всякому его слову. У Фошлевана была полная уверенность в успехе.
В ту минуту, когда похоронная процессия достигла аллеи, ведущей к кладбищу, счастливый Фошлеван взглянул на дроги и, потирая свои ручищи, пробормотал:
– Вот так комедия!
Внезапно катафалк остановился; подъехали к решетке. Надо было предъявить разрешение на похороны. Служащий похоронного бюро вступил в переговоры с кладбищенским привратником. Во время этой беседы, обычно останавливающей кортеж на две-три минуты, подошел какой-то незнакомец и стал позади катафалка, рядом с Фошлеваном. По виду это был рабочий, в блузе с широкими карманами, с заступом под мышкой.
Фошлеван взглянул на незнакомца.
– Вы кто будете? – спросил он.
Человек ответил:
– Могильщик.
Если, получив пушечное ядро прямо в грудь, человек остался бы жив, то у него, наверное, было бы такое же выражение лица, как у Фошлевана в эту минуту.
– Могильщик?
– Да.
– Вы?
– Я.
– Могильщиком работает здесь дядюшка Метьен.
– Работал.
– Как это работал?
– Он умер.
Фошлеван приготовился к чему угодно, но только не к тому, что могильщик может умереть. А между тем это так; могильщики тоже смертны. Копая могилу другим, приоткрываешь и свою собственную.
Фошлеван остолбенел. Он насилу пролепетал, заикаясь:
– Не может этого быть!
– Это так.
– Но, – слабо возразил Фошлеван, – могильщик – это же дядюшка Метьен.
– После Наполеона – Людовик Восемнадцатый. После Метьена – Грибье. Моя фамилия Грибье, деревенщина.
Весь побледнев, Фошлеван всматривался в этого Грибье.
То был высокий, тощий, землисто-бледный, весьма мрачный человек. Он походил на неудачливого врача, который взялся за работу могильщика.
Фошлеван расхохотался.
– Ну что за потешные вещи случаются на свете! Дядя Метьен умер. Умер добрый дядюшка Метьен, но да здравствует добрый дядюшка Ленуар! Вы знаете, кто такой дядюшка Ленуар? Это кувшинчик запечатанного красного винца в шесть су. Кувшинчик сюренского, будь я неладен! Настоящего парижского сюрена. А! Он умер, старина Метьен! Да, жаль; он был не дурак пожить. Ну, а вы? Вы ведь тоже не дурак пожить? Не правда ли, приятель? Мы сейчас отправимся вместе пропустить стаканчик.
Человек ответил:
– Я получил образование. Я окончил четыре класса. Я никогда не пью.
Погребальные дроги снова тронулись в путь и покатили по главной аллее кладбища.
Фошлеван замедлил шаги. От волнения он стал еще сильнее прихрамывать.
Могильщик шел впереди.
Фошлеван принялся снова оглядывать этого свалившегося с неба Грибье.
Новый могильщик принадлежал к тому сорту людей, которые, несмотря на молодость, кажутся стариками и, несмотря на худобу, бывают очень сильны.
– Приятель! – окликнул его Фошлеван.
Человек обернулся.
– Я могильщик из монастыря.
– Мой коллега, – ответил человек.
Фошлеван, хотя и малограмотный, но очень проницательный малый, понял, что имеет дело с опасной породой человека, то есть с краснобаем.
Он проворчал:
– Значит, дядюшка Метьен умер.
Человек ответил:
– Окончательно. Господь бог справился в своей вексельной книге. Увидел, что пришел черед расплачиваться дядюшке Метьену. И дядюшка Метьен умер.
Фошлеван повторил машинально:
– Господь бог…
– Да, господь бог, – внушительно заявил человек. – Для философов он – отец предвечный; для якобинцев – верховное существо.
– Разве мы не познакомимся с вами поближе? – пролепетал Фошлеван.
– Мы уже это сделали. Вы деревенщина, я парижанин.
– Пока не выпьешь вместе – по-настоящему не познакомишься. Раскупоришь бутылочку, раскупоришь и душу. Идем выпьем. От этого не отказываются.
– Нет, дело прежде всего.
«Я пропал», – подумал Фошлеван.
До маленькой аллейки, ведущей к уголку, где хоронили монахинь, оставалось всего лишь несколько шагов.
Могильщик заговорил снова:
– Деревенщина, у меня семеро малышей, которых надо прокормить. Чтобы они могли есть, я не должен пить.
И с удовлетворенным видом мыслителя, нашедшего нужное выражение, он присовокупил:
– Их голод – враг моей жажды.
Похоронные дроги обогнули купу кипарисов, свернули с главной аллеи и направились по боковой, затем, проехав прямо по траве, они углубились в чащу деревьев. Это указывало на непосредственную близость места погребения. Фошлеван замедлял свои шаги, но не в силах был замедлить движение катафалка. К счастью, рыхлая и размытая зимними дождями земля налипала на колеса и затрудняла их ход.
Он приблизился к могильщику.
– Там есть такое отличное аржантейльское вино, – прошептал он.
– Поселянин, – снова заговорил человек, – мне бы не могильщиком быть. Мой отец был привратником в Пританэ. Он предназначал меня к литературной карьере. Но на него свалились всякие несчастья. Он проигрался на бирже. Я должен был отказаться от литературного поприща. Однако я и сейчас работаю общественным писцом.
– Значит, вы не могильщик? – воскликнул Фошлеван, цепляясь за эту, столь хрупкую, веточку.
– Одно не мешает другому. Я совмещаю.
Фошлеван не понял последнего слова.
– Идем выпьем, – сказал он.
Тут необходимо сделать замечание. Фошлеван, как ни велика была его тревога, предлагая выпить, насчет одного пункта умалчивал, а именно: кто будет платить? Обычно Фошлеван предлагал выпить, а дядюшка Метьен платил. Предложение выпить со всей очевидностью вытекало из нового положения, созданного новым могильщиком; сделать подобное предложение, конечно, было необходимо, но старый садовник преднамеренно оставлял пресловутые, так называемые раблезианские четверть часа во мраке неизвестности. Что касается его самого, Фошлевана, то, несмотря на все свое волнение, он и не думал раскошеливаться.
Могильщик продолжал, высокомерно улыбаясь:
– Ведь есть-то надо! Я согласился стать преемником дядюшки Метьена. Когда получаешь почти законченное образование, становишься философом. К работе пером я добавил работу заступом. Моя канцелярия на рынке, на Севрской улице. Вы его знаете? На Зонтичном рынке. Все кухарки из госпиталей Красного Креста обращаются ко мне. Я стряпаю им нежные послания к солдатикам. По утрам сочиняю любовные цидулки, по вечерам – копаю могилы. Такова-то жизнь, селянин!
Похоронные дроги подвигались вперед. Фошлеван, тревога которого дошла до последнего предела, озирался по сторонам. Со лба у него катились крупные капли пота.
– А между тем, – продолжал могильщик, – нельзя служить двум господам. Придется сделать выбор между пером и заступом. Заступ портит мне почерк.
Дроги остановились.
Из траурной кареты вышел маленький певчий, за ним священник.
Одно из передних колес катафалка слегка задело кучку земли, по другую сторону которой виднелась отверстая могила.
– Вот так комедия! – растерянно повторил Фошлеван.
Глава 6
Меж четырех досок
Кто лежал в гробу? Мы знаем. Жан Вальжан.
Жан Вальжан устроился в нем так, чтобы сохранить жизнь, чтобы можно было пусть с трудом, но дышать.
Удивительно, до какой степени от спокойствия совести зависит спокойствие человека вообще. Вся затея, придуманная Жаном Вальжаном, удавалась, и удавалась отлично со вчерашнего дня. Он, как и Фошлеван, рассчитывал на дядюшку Метьена. В благополучном исходе Жан Вальжан не сомневался. Нельзя вообразить положение более критическое; нельзя вообразить спокойствие более безмятежное.
От четырех гробовых досок веяло каким-то умиротворением. Казалось, спокойствие Жана Вальжана восприняло нечто от мертвого покоя усопших.
Из глубины этого гроба он мог следить, и следил, за всеми этапами той опасной игры, которую он вел со смертью.
Вскоре после того как Фошлеван приколотил верхнюю доску, Жан Вальжан почувствовал, что его понесли, а затем повезли. По более редким толчкам он почувствовал, что с мостовой съехали на утоптанную землю, то есть проехали улицы и достигли бульваров. По глухому стуку он догадался, что переезжает Аустерлицкий мост. При первой остановке он понял, что подъехали к кладбищу; при второй он сказал себе: «Вот могила».
Внезапно он почувствовал, что гроб приподнят руками, потом послышалось какое-то резкое трение о доски; он сообразил, что гроб обвязывают веревкой, чтобы спустить его в яму.
Затем у него как будто закружилась голова.
По всей вероятности, факельщик и могильщик покачнули гроб и опустили его вниз изголовьем. Жан Вальжан пришел окончательно в себя, когда почувствовал, что лежит прямо и неподвижно. Гроб коснулся дна могилы.
Он ощутил какой-то особенный холод.
Леденящий торжественный голос раздался над ним. Он услыхал, как медленно – так медленно, что он мог уловить каждое из них, – над ним произносились латинские слова, которых он не понимал:
«Qui dormiunt in terrae pulvere, evigilabunt: alii in vitam aeternam et alii in opprobrium; ut videant semper».
И детский голос ответил:
«De profundis».
Суровый голос продолжал:
«Requiem aeternam dona ei, Domine».
Детский голос ответил:
«Et lux perpetua luceat ei».
Он услышал, как по крышке гроба что-то мягко застучало, словно дождевые капли. Вероятно, гроб окропили святой водой.
Он подумал: «Это должно скоро кончиться! Еще немного терпения. Священник сейчас уйдет. Фошлеван уведет Метьена выпить. Меня оставят. Потом Фошлеван вернется один, и я выйду. На все это уйдет добрый час времени».
Суровый голос возгласил вновь:
«Requiescat in pace».
И детский голос ответил:
«Amen».
Жан Вальжан, напрягши слух, уловил нечто вроде звука удаляющихся шагов.
«Вот они и уходят, – подумал он, – я один».
Вдруг он услыхал над головой звук, показавшийся ему раскатом грома.
То был ком земли, упавшей на гроб.
Упал второй ком.
Одно из отверстий, через которые он дышал, забилось землей.
Упал третий ком.
Затем четвертый.
Есть вещи, превосходящие силы самого сильного человека. Жан Вальжан лишился чувств.
Глава 7,
из которой читатель уяснит, как возникла поговорка: «Не знаешь, где найдешь, где потеряешь»
Вот что происходило над гробом, в котором лежал Жан Вальжан.
Когда похоронные дроги удалились, когда священник и маленький певчий уселись в траурную карету и отъехали, Фошлеван, не спускавший глаз с могильщика, увидел, что тот нагнулся и схватил воткнутую в кучу земли лопату.
Тогда Фошлеван принял отчаянное решение.
Он стал между могилой и могильщиком, скрестил руки и сказал:
– Я плачу́!
Могильщик удивленно взглянул на него.
– Что такое, деревенщина?
Фошлеван повторил:
– Я плачу́!
– За что?
– За вино.
– Какое вино?
– Аржантейльское.
– Где оно, твое аржантейльское?
– В «Спелой айве».
– Пошел к черту! – выругался могильщик.
И сбросил в могилу лопату земли.
Гроб ответил глухим звуком. Фошлеван почувствовал, что земля уходит у него из-под ног и что он сам готов упасть в могилу. Он крикнул сдавленным, хриплым голосом:
– Приятель, поторопимся же, пока «Спелая айва» еще не закрыта!
Могильщик снова набрал на лопату земли. Фошлеван продолжал:
– Я плачу́!
И он схватил могильщика за локоть.
– Послушайте-ка, приятель. Я монастырский могильщик, я пришел подсобить вам. Это дело можно сделать и ночью. А сначала пойдем глотнем стаканчик.
И, продолжая говорить, продолжая упорно, безнадежно настаивать, он в то же время мрачно раздумывал над следующим: «А вдруг он и выпьет, да не охмелеет?»
– Провинциал, если вам так этого хочется, я согласен, – сказал могильщик. – Выпьем. Но после работы, никак не раньше.
И он взялся за лопату. Фошлеван удержал его.
– Это аржантейльское вино, по шесть су которое!
– Ах, вы, звонарь! – сказал могильщик. – Динь-дон, динь-дон, только одно и знаете. Пойдите прогуляйтесь.
И он сбросил вторую лопату земли.
Фошлеван дошел до такого состояния, что сам уже не понимал, что говорит:
– Да идемте же выпьем, – крикнул он, – ведь платить-то буду я!
– После того как уложим ребенка спать, – ответил могильщик.
И он сбросил третью лопату земли.
Затем, воткнув ее в землю, он добавил:
– Видите ли, сегодня ночью будет холодно, и покойница начнет звать нас, если мы бросим ее здесь без одеяла.
В это мгновение, набирая лопатой землю, могильщик нагнулся, и карман его блузы раскрылся.
Блуждающий взгляд Фошлевана случайно упал на этот карман и задержался на нем.
Солнце еще не скрылось за горизонтом; было достаточно светло, чтобы можно было разглядеть в глубине этого кармана что-то белое. Глаза Фошлевана блеснули так ярко, насколько это мыслимо для пикардийского крестьянина. Его вдруг осенила одна мысль.
Осторожно, чтобы могильщик, занятый лопатой, ничего не заметил, он запустил сзади руку к нему в карман и вытащил из этого кармана лежавший в нем белый предмет.
Могильщик сбросил в могилу четвертую лопату земли.
Когда он обернулся, чтобы набрать пятую, Фошлеван, взглянув на него с самым невозмутимым видом, сказал:
– Кстати, новичок, а пропуск у вас при себе?
Могильщик остановился.
– Какой пропуск?
– Но ведь солнце-то заходит.
– Ну и хорошо, пусть напяливает на себя ночной колпак.
– Сейчас запрут кладбищенскую решетку.
– И что же дальше?
– А пропуск у вас при себе?
– Ах, пропуск! – понял могильщик.
И стал шарить в кармане.
Обшарив один карман, он принялся за другой. Затем перешел к жилетным карманам, обследовал один, вывернул второй.
– Нет, – сказал он, – у меня нет пропуска… Должно быть, забыл его дома.
– Пятнадцать франков штрафу, – заметил Фошлеван.
Могильщик позеленел. Зеленоватый оттенок означает бледность у людей с землистым цветом лица.
– О-Иисусе-Христе-сверни-шею-луне! – воскликнул он. – Пятнадцать франков штрафу!
– Три монеты по сто су, – уточнил Фошлеван.
Могильщик выронил лопату.
Теперь настал черед Фошлевана.
– Ну, ну, юнец, – сказал Фоншлеван, – не горюйте. Из-за этого самоубийством не кончают, даже если готовая могила под боком. Пятнадцать франков – это всего-навсего пятнадцать франков, а кроме того, можно их и не уплачивать. Я стреляный воробей, а вы еще желторотый. Мне тут прекрасно известны все ходы, выходы, приходы, уходы. Я дам вам дружеский совет. Ясно одно: солнце заходит, оно достигло уже купола Инвалидов, через пять минут кладбище закроют.
– Это верно, – ответил могильщик.
– За пять минут вы не успеете засыпать могилу, она чертовски глубокая, эта могила, и не успеете выйти до того, как запрут решетку.
– Правильно.
– В таком случае, с вас пятнадцать франков штрафу.
– Пятнадцать франков!
– Но время не потеряно… Где вы живете?
– В двух шагах от заставы. Четверть часа ходьбы отсюда. Улица Вожирар, номер восемьдесят семь.
– Время не потеряно, если вы возьмете ноги в руки и уйдете отсюда немедленно.
– Это точно.
– Как только вы окажетесь за воротами, вы мчитесь домой, хватаете ваш пропуск, бежите обратно, привратник впускает вас. А раз у вас будет пропуск, ничего платить не придется. И тогда уже вы зароете вашего покойника. А я пока что постерегу его, чтобы он не сбежал.
– Я обязан вам жизнью, провинциал.
– Убирайтесь-ка поскорей, – сказал Фошлеван.
Вне себя от радости, могильщик потряс ему руку и пустился бежать.
Когда он скрылся в чаще деревьев и последний звук его шагов замер, Фошлеван нагнулся над могилой и сказал вполголоса:
– Дядюшка Мадлен.
Никакого ответа.
Фошлеван вздрогнул. Он не слез, а прямо скатился в могилу, припал к изголовью гроба и закричал:
– Вы здесь?
В гробу царила тишина.
Фошлеван, еле переводя дух, так его трясло, вынул из кармана долото и молоток и оторвал верхнюю доску у крышки гроба. В сумеречном свете перед ним появилось лицо Жана Вальжана, бледное, с закрытыми глазами.
У Фошлевана волосы на голове встали дыбом. Он поднялся, но вдруг, едва не упав на гроб, осел, привалившись к внутренней стенке могилы. Он взглянул на Жана Вальжана.
Жан Вальжан лежал недвижимо, мертвенно-бледный.
Фошлеван тихо, точно вздохнув, прошептал:
– Он умер!
И, снова выпрямившись, он так яростно скрестил на груди руки, что сжатые кулаки ударили его по плечам.
– Так вот как я спас его! – вскричал он.
Бедняга принялся всхлипывать и разговаривать с самим собой. Ошибочно думать, что монолог не свойственен человеческой природе. Сильное волнение нередко говорит о себе во всеуслышание.
– В этом виноват дядюшка Метьен, – причитал он. – С какой стати он умер, этот дуралей? Ну зачем понадобилось ему околевать, когда никто этого не ждал? Это он уморил господина Мадлена. Дядюшка Мадлен! Вот он лежит в гробу! Он достиг всего. Кончено! Ну разве во всем этом есть какой-нибудь смысл? Господи боже! Он умер! А его малютка, что мне с ней делать? Что скажет торговка фруктами? Чтобы такой человек и так умер! Господи, возможно ли это? Только подумать, что он подлез под мою телегу! Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Ей-богу, он задохся, я ведь говорил. Он не хотел мне верить. Нечего сказать, хороша шуточка для-ради конца! Он умер, такой славный человек, самый добрый из всех божьих людей. А его малютка! Ах! Во-первых, я не вернусь туда. Я остаюсь здесь. Отколоть такую штуку! И ведь надо же было двум старым людям дожить до таких лет, чтобы оказаться двумя старыми дураками. Как же он все-таки попал в монастырь? С этого и началось. Не следует проделывать такие вещи. Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Дядюшка Мадлен! Мадлен! Господин Мадлен! Господин мэр! Он не слышит. Ну попробуйте-ка теперь из этого выкрутиться!
И он стал рвать на себе волосы.
Издали из-за деревьев послышался пронзительный скрип. Запирали кладбищенскую решетку.
Фошлеван наклонился над Жаном Вальжаном и вдруг подскочил и отшатнулся назад, насколько это возможно было в могиле. У Жана Вальжана глаза были открыты, и они смотрели на него.
Видеть смерть жутко, видеть воскресение – почти так же жутко. Фошлеван точно окаменел: бледный, растерянный, потрясенный всеми этими чрезмерными волнениями, он не понимал, покойник перед ним или живой, и глядел на Жана Вальжана, а тот глядел на него.
– Я уснул, – сказал Жан Вальжан.
И он привстал на своем ложе.
Фошлеван упал на колени.
– Пресвятая дева! Ну и напугали вы меня!
Затем он поднялся и крикнул:
– Спасибо, дядюшка Мадлен!
Жан Вальжан был только в обмороке. Свежий воздух привел его в сознание.
Радость – это отлив ужаса. Фошлевану надо было затратить почти столько же сил, сколько Жану Вальжану, чтобы прийти в себя.
– Так вы не умерли! Ну, до чего ж вы умный! Я так долго звал вас, что вы вернулись! Когда я увидел ваши закрытые глаза, то я сказал себе: «Так, ну вот он и задохся!» Я помешался бы, стал бы настоящим буйным помешанным, на которого надевают смирительную рубашку. Меня бы посадили в Бисетр. А что мне было еще делать, если бы вы умерли? А ваша малютка? Вот уж кто ничего не понял бы, так это торговка фруктами. Ей сбрасывают на руки ребенка, а дедушка умирает! Ну что за история! Святители, что за история! Ах, вы живы, вот счастье-то!
– Мне холодно, – сказал Жан Вальжан.
Эти слова окончательно вернули Фошлевана к действительности, настойчиво о себе напоминавшей. Эти двое людей, даже придя в себя, продолжали, сами того не понимая, испытывать душевное смятение, в них говорило какое-то необычайное чувство, порожденное мрачной затерянностью этого места.
– Уйдем скорее отсюда! – воскликнул Фошлеван.
Он пошарил у себя в кармане и вытащил флягу, которой запасся заранее.
– Но сначала хлебните водочки, – сказал он.
Фляга довершила то, что начал свежий воздух. Жан Вальжан отпил глоток и вполне овладел собой.
Он вылез из гроба и помог Фошлевану снова заколотить крышку.
Через три минуты они выбрались из могилы.
Впрочем, Фошлеван был спокоен. Он не спешил. Кладбище было заперто. Неожиданного возвращения могильщика Грибье опасаться было нечего. Этот «юнец» находился у себя дома и разыскивал свой пропуск, который ему довольно трудно было найти, ибо он лежал в кармане у Фошлевана. Без пропуска вернуться на кладбище он не мог.
Фошлеван взял лопату, Жан Вальжан заступ, и оба закопали пустой гроб.
Когда могила была засыпана, Фошлеван сказал Жану Вальжану:
– Идем. Я беру лопату, а вы несите заступ.
Дело шло к ночи.
Жану Вальжану нелегко было двигаться и ходить. В этом гробу он окостенел и сам почти уподобился трупу. Среди четырех гробовых досок им овладела неподвижность смерти. Ему надо было, так сказать, оттаять от могилы.
– Вы окоченели? – спросил Фошлеван. – Как жаль, что я хромаю, а то мы потопали бы ногами, чтобы согреться.
– Пустяки! – ответил Жан Вальжан. – Два-три шага, и я снова научусь ходить.
Они направились теми же аллеями, по которым ехали погребальные дроги. Дойдя до запертой решетки и павильона привратника, Фошлеван, державший в руке пропуск могильщика, бросил его в ящик, привратник дернул за шнур, дверь открылась, и они вышли.
– Как все хорошо устраивается! Какая хорошая мысль пришла вам в голову, дядюшка Мадлен! – сказал Фошлеван.
Они спокойно миновали заставу Вожирар. В окрестностях кладбища лопата и заступ служат паспортами.
Улица Вожирар была пустынна.
– Дядюшка Мадлен, – сказал Фошлеван, подвигаясь вперед и всматриваясь в дома, – вы видите лучше моего. Покажите-ка мне, где номер восемьдесят седьмой?
– Вот как раз и он, – сказал Жан Вальжан.
– На улице никого нет, – продолжал Фошлеван. – Дайте мне заступ и подождите здесь минутку.
Фошлеван вошел в дом, поднялся на самый верхний этаж, повинуясь инстинкту, неизменно ведущему бедняка к чердачному помещению, и постучался в темноте в дверь мансарды. Чей-то голос ответил:
– Войдите.
То был голос Грибье.
Фошлеван толкнул дверь. Квартира могильщика, как все эти убогие жилища, представляла собою лишенную мебели тесную каморку. Какой-то ящик для упаковки товара – может быть, и гроб – служил комодом, горшок из-под масла – посудой для воды, соломенный тюфяк – постелью, вместо стульев и стола – плитчатый пол. В углу на дырявом обрывке старого ковра сидели, сбившись в кучку, худая женщина и несколько детей. Все в этой жалкой комнате носило следы домашней бури. Можно было подумать, что здесь произошло какое-то «комнатное» землетрясение. Крышки с кастрюль были сдвинуты с места, лохмотья разбросаны, кружка разбита, мать заплакана, дети, по-видимому, избиты; всюду следы безжалостного, грубого обыска. Было очевидно, что могильщик совсем потерял голову, разыскивая свой пропуск, и возложил ответственность за пропажу на все, что находилось в каморке, – от кружки до своей жены. Всем своим видом он выражал отчаяние.
Но Фошлеван слишком торопился к развязке приключения, чтобы обращать внимание на печальную сторону своего успеха.
Войдя, он заявил:
– Я принес вам ваши заступ и лопату.
Грибье изумленно взглянул на него.
– Это вы, поселянин?
– А завтра утром у кладбищенского привратника вы получите ваш пропуск.
И он положил на пол лопату и заступ.
– Что это значит? – спросил Грибье.
– Это значит, что вы выронили из кармана ваш пропуск, что, когда вы ушли, я его нашел на земле, что я похоронил покойницу, что я засыпал могилу, что я выполнил вашу работу, что привратник вернет вам ваш пропуск и что вы не будете платить пятнадцать франков штрафа. Так-то, новичок!
– Благодарю, провинциал! – вскричал восхищенный Грибье. – В следующий раз за выпивку плачу я!
Глава 8
Удачный допрос
Час спустя, поздним вечером, двое мужчин и ребенок подошли к дому номер 62 по улочке Пикпюс. Старший из мужчин поднял молоток и постучал.
Это были Фошлеван, Жан Вальжан и Козетта.
Оба старика зашли за Козеттой к торговке фруктами на улицу Зеленая дорога, куда Фошлеван доставил ее накануне. Все эти двадцать четыре часа Козетта провела, дрожа втихомолку от страха и ничего не понимая. Она так боялась, что даже не плакала. Она не ела, не спала. Почтенная фруктовщица задавала ей тысячу вопросов, получая в ответ лишь все тот же угрюмый взгляд. Козетта ничего не выдала из того, что видела и слышала в течение этих двух дней. Она догадывалась, что происходит какой-то перелом в ее жизни. Она всем своим существом ощущала, что надо «быть умницей». Кто не испытал могущества трех слов, произнесенных с определенным выражением на ухо маленькому, напуганному существу: «Не говори ничего!» Страх нем. Впрочем, лучше всех хранят тайну дети.
Но когда после этих мрачных суток она вновь увидела Жана Вальжана, то испустила такой восторженный крик, что, услышь его человек вдумчивый, он угадал бы в нем счастье спасения из бездны.
Фошлеван жил в монастыре, и ему были известны условные слова. Все двери перед ним открылись.
Так была разрешена двойная и страшная задача: выйти и войти.
Привратник, которому дано было особое распоряжение, отпер маленькую служебную калитку со двора в сад, которую еще двадцать лет тому назад можно было видеть с улицы, в стене, в глубине двора, как раз против входных ворот. Привратник впустил всех троих через эту калитку, и они дошли до той внутренней, отдельной приемной, где накануне Фошлеван выслушал распоряжения настоятельницы.
Настоятельница ожидала их, перебирая четки. Одна из матерей-изборщиц, с опущенным на лицо покрывалом, стояла возле нее. Робкий огонек единственной свечи освещал, вернее, силился осветить приемную.
Настоятельница произвела смотр Жану Вальжану. Всего зорче – взгляд из-под опущенных век.
Затем она стала его расспрашивать:
– Вы его брат?
– Да, честная мать, – ответил Фошлеван.
– Ваше имя?
Фошлеван ответил:
– Ультим Фошлеван.
У него действительно был когда-то брат Ультим, давно умерший.
– Откуда вы родом?
Фошлеван ответил:
– Из Пикиньи, близ Амьена.
– Сколько вам лет?
Фошлеван ответил:
– Пятьдесят.
– Какова ваша профессия?
Фошлеван ответил:
– Садовник.
– Добрый ли вы христианин?
Фошлеван ответил:
– В нашей семье все добрые христиане.
– Это ваша малютка?
Фошлеван ответил:
– Да, честная мать.
– Вы ее отец?
Фошлеван ответил:
– Я ее дедушка.
Мать-изборщица заметила настоятельнице вполголоса:
– Он отвечает разумно.
Жан Вальжан не произнес ни слова.
Настоятельница внимательно оглядела Козетту и тихонько сказала матери-изборщице:
– Она будет дурнушкой.
Обе монахини тихо побеседовали в углу приемной, затем настоятельница обернулась и проговорила:
– Дедушка Фован, вам дадут второй наколенник с бубенчиком. Теперь нужны будут два.
И правда, на следующий день в саду уже раздавался звон двух бубенчиков, и монахини не могли побороть искушения приподнять кончик своего покрывала. В глубине сада, под деревьями, двое мужчин бок о бок копали землю – Фован и кто-то другой. Событие из ряда вон выходящее! Молчание было нарушено до такой степени, что монахини даже стали сообщать друг другу: «Это помощник садовника».
А матери-изборщицы присовокупляли: «Это брат дедушки Фована».
Действительно, Жан Вальжан вступил в должность, согласно всем правилам; у него был кожаный наколенник и бубенчик; отныне он стал лицом официальным. Его звали Ультим Фошлеван.
Решающей причиной согласия принять его на службу явилось соображение настоятельницы относительно Козетты: «Она будет дурнушкой».
Предсказав это, настоятельница тотчас же почувствовала расположение к Козетте и зачислила ее бесплатной монастырской пансионеркой.
Это было вполне последовательно. Пусть в монастырях нет зеркал, но внутреннее чувство подсказывает женщинам, какова их внешность; поэтому девушки, сознающие свою красоту, неохотно постригаются в монахини. Так как степень склонности к монашеству обратно пропорциональна красоте, то больше надежд возлагается на уродов, чем на красавиц. Отсюда и вытекает живой интерес к дурнушкам.
Все это происшествие возвеличило добряка Фошлевана; он имел тройной успех: в глазах Жана Вальжана, которого он приютил и спас; в глазах могильщика Грибье, говорившего себе: «Он избавил меня от штрафа»; в глазах монастырской обители, которая, сохранив благодаря ему гроб матушки Распятие под своим алтарем, обошла кесаря и воздала «богово богу». Гроб с телом усопшей покоился в монастыре Малый Пикпюс, а пустой гроб – на кладбище Вожирар. Конечно, общественный порядок был серьезно подорван, но никто этого не заметил. Что же касается монастыря, то его благодарность Фошлевану была очень велика. Фошлеван стал считаться лучшим из служителей и исправнейшим из садовников. При ближайшем же посещении монастыря архиепископом настоятельница рассказала обо всем его преосвященству, как будто бы и каясь слегка, но вместе с тем и похваляясь. Архиепископ, покинув монастырь, с одобрением шепнул об этом г-ну де Латилю, духовнику его высочества, впоследствии архиепископу Реймскому и кардиналу. На этом слава Фошлевана не остановилась, она дошла и до самого Рима. Мы собственными глазами видели записку папы Льва XII, адресованную к одному из его родственников, архиепископу, парижскому нунцию, носившему ту же фамилию делла Женга; в ней можно прочесть следующие строки: «Говорят, что в одном из парижских монастырей есть замечательный садовник и святой человек по имени Фован». Но ни единого отзвука этой славы не достигло сторожки Фошлевана; он продолжал прививать, полоть, прикрывать от холода дынные грядки, не подозревая о своих высоких достоинствах и о своей святости. Он столько же знал о собственной славе, сколько знает о своей дургемский или сюррейский бык, изображение которого красуется в «Illustrated London News», со следующей подписью: «Бык, получивший первый приз на выставке рогатого скота».
Глава 9
Жизнь в заточении
Козетта и в монастыре продолжала молчать.
Козетта, что было вполне естественно, считала себя дочерью Жана Вальжана. Но ничего не зная, она ничего и не могла рассказать, а если б и знала, все равно никому не сказала бы. Ничто так не приучает детей к молчанию, как несчастье, – мы недавно упомянули об этом. Козетта так много страдала, что боялась всего, даже говорить, даже дышать. Как часто из-за одного только слова на нее обрушивалась страшная лавина! Она понемногу начала приходить в себя лишь с тех пор, как попала к Жану Вальжану. Довольно быстро освоилась она с монастырем. Тосковала только по Катерине, но говорить об этом не осмеливалась. Как-то раз она все же сказала Жану Вальжану: «Если бы я знала, отец, то взяла бы ее с собой».
Сделавшись воспитанницей монастыря, Козетта обязана была носить форму пансионерок. Жану Вальжану удалось упросить, чтобы ему отдали сброшенную ею одежду. Это был тот самый траурный наряд, в который он переодел ее, когда увел из харчевни Тенардье. Она его еще не совсем износила. Жан Вальжан запер это старое платьице вместе с ее шерстяными чулками и башмачками в маленький чемодан, который умудрился себе раздобыть, пересыпав все камфорой и благовонными веществами, столь распространенными в монастырях. Этот чемодан он поставил на стул возле своей кровати, а ключ от него всегда носил при себе. «Отец, – однажды спросила его Козетта, – что это за ящик, который так хорошо пахнет?»
Дедушка Фошлеван, кроме славы, о которой мы только что говорили и о которой он не подозревал, был вознагражден за свое доброе дело: во-первых, он был счастлив, что оно удалось, а во-вторых, у него намного убавилось работы благодаря помощнику. Наконец, питая сильное пристрастие к табаку, он теперь мог нюхать его втрое чаще и с гораздо большим наслаждением, так как платил за него г-н Мадлен.
Имя Ультим у монахинь не привилось; они называли Жана Вальжана «другой Фован».
Если бы эти святые души обладали хотя бы долей проницательности Жавера, то заметили бы в конце концов, что всякий раз, когда приходилось отправляться за пределы монастыря по каким-нибудь надобностям, касающимся садоводства, то шел дряхлый, хворый, хромой Фошлеван-старший, а другой – никогда. Но потому ли, что взор, всегда устремленный к богу, не умеет шпионить, потому ли, что монахини предпочтительно были заняты тем, что следили друг за другом, они на это не обращали внимания.
Впрочем, счастье Жана Вальжана, что он оставался в тени, нигде не показываясь. Жавер целый месяц наблюдал за кварталом.
Этот монастырь для Жана Вальжана был словно окруженный безднами остров. Отныне эти четыре стены представляли для него вселенную. Там он мог видеть небо – этого было достаточно для душевного спокойствия, и Козетту – этого было достаточно для счастья.
Для него вновь началась жизнь, полная отрады.
Он жил со стариком Фошлеваном в глубине сада, в сторожке. Этот домишко, построенный из всяких строительных отходов и еще существовавший в 1845 году, состоял, как известно, из трех совершенно пустых, с голыми стенами, комнат. Самую большую Фошлеван отдал, несмотря на упорное, но тщетное сопротивление Жана Вальжана, г-ну Мадлену. Стена этой комнаты, кроме двух гвоздей, предназначенных для наколенника и корзины, украшена была висевшим над камином роялистским кредитным билетом 1793 года, изображение которого мы здесь приводим.
КАТОЛИЧЕСКАЯ
Именем короля
Равноценно десяти ливрам.
За предметы, поставляемые
армии.
Подлежит оплате по установлении мира.
серия 3
№ 10390
Стоффле
И КОРОЛЕВСКАЯ АРМИЯ
Эта вандейская ассигнация была прибита к стене прежним садовником, умершим в монастыре старым шуаном, которого и заместил Фошлеван.
Жан Вальжан работал в саду ежедневно и был там очень полезен. Когда-то он работал подрезальщиком деревьев и охотно взялся снова за садоводство. Вспомним, что он знал множество разнообразных способов и секретов ухода за растениями. Он воспользовался ими. Почти все деревья в саду одичали; он привил их, и они вновь стали приносить превосходные плоды.
Козетте разрешено было ежедневно приходить к нему на час. Так как сестры были всегда мрачны, а он приветлив, то ребенок, сравнивая его с ними, обожал его. В определенный час девочка прибегала в сторожку. С ее приходом там воцарялся рай. Жан Вальжан расцветал, чувствуя, что его счастье возрастает от того счастья, которое он дает Козетте. Радость, доставляемая нами другому, пленяет тем, что она не только не бледнеет, как всякий отблеск, но возвращается к нам еще более яркой. В рекреационные часы Жан Вальжан издали смотрел на игры и беготню Козетты и отличал ее смех от смеха других детей.
Ибо Козетта теперь смеялась.
Даже личико Козетты изменилось. Оно утратило мрачное свое выражение. Смех – это солнце: оно прогоняет зиму с человеческого лица.
Когда по окончании рекреации Козетта убегала, Жан Вальжан глядел на окна ее класса, а по ночам вставал, чтобы поглядеть на окна ее дортуара.
Пути господни неисповедимы; монастырь, подобно Козетте, помог укрепить и завершить в Жане Вальжане тот переворот, доброе начало которому положил епископ. Не подлежит сомнению, что одной из своих сторон добродетель соприкасается с гордыней. Их связывает мост, построенный дьяволом. Быть может, Жан Вальжан бессознательно был уже близок именно к этой стороне и к этому мосту, когда провидение забросило его в монастырь Малый Пикпюс. Пока он сравнивал себя только с епископом, он чувствовал себя недостойным и был полон смирения; но с некоторых пор он начал сравнивать себя с прочими людьми, и в нем пробуждалась гордость. Кто знает? Быть может, он незаметно для себя научился бы вновь ненавидеть.
На этой наклонной плоскости его задержал монастырь.
Это было второе место неволи, которое ему пришлось увидеть. В юности, в те времена, которые можно назвать зарею его жизни, и позже, еще совсем недавно, он видел другое место, – отвратительное, ужасное место, суровость которого всегда казалась ему несправедливостью правосудия, беззаконием закона. Ныне после каторги перед ним предстал монастырь, и, размышляя о том, что он жил жизнью каторги, а теперь стал как бы наблюдателем монастырской жизни, он с мучительной тоской мысленно сравнивал их между собою.
Порой, облокотившись на заступ, он медленно, точно спускаясь по бескрайней винтовой лестнице, погружался в пучину раздумья.
Он вспоминал былых своих товарищей. Как они были несчастны! Поднимаясь с зарей, они трудились до глубокой ночи; им едва оставалось время для сна; они спали на походных кроватях с тюфяками не больше чем в два пальца толщиной, в помещениях, отапливаемых только в самые жестокие морозы; одеты они были в красные, ужасные куртки; из милости им позволяли надевать холщовые панталоны в сильную жару и шерстяные блузы в сильные холода; они пили вино и ели мясо только в те дни, когда отправлялись на особо тяжелые работы. Утратив свои имена, обозначенные лишь номером и как бы превращенные в цифры, они жили, не поднимая глаз, не повышая голоса, обритые, под палкой, заклейменные позором.
Потом мысль его возвращалась к тем существам, которые были перед его глазами.
И эти существа также были острижены, жили также не поднимая глаз, не повышая голоса, и если не позор был их уделом, то людские насмешки, если спина их не была изранена палкой, то плечи истерзаны бичеванием. Их имена были также утрачены для мира; существовали они лишь под суровым условным прозвищем. Никогда не вкушали они мяса, никогда не пили вина; часто до самого вечера ничего не ели; одеты они были не в красные куртки, а в шерстяной черный саван, слишком тяжелый для лета, слишком легкий для зимы, и не имели права ничего от своей одежды убавить и ничего к ней добавить; не имели даже, в зависимости от времени года, ни холщового одеяния, ни шерстяной верхней одежды в запасе; и шесть месяцев в году они носили грубую шерстяную сорочку, от которой их лихорадило. Они жили не в помещениях, которые все же отапливались в жестокие морозы, а в кельях, где никогда не разводили огня; они спали не на тюфяках толщиной в два пальца, а на соломе. Наконец им даже не оставляли времени для сна; каждую ночь, когда, закончив дневные труды, изнеможенные, они, кое-как согревшись, начинали дремать, им надо было прерывать первый свой сон, чтобы молиться, преклонив колена, на каменном полу холодной темной часовни.
Бывали дни, когда каждое из этих созданий обязано было, поочередно, двенадцать часов подряд стоять коленопреклоненным на каменных плитах пола или лежать, распростершись ниц на земле, крестом раскинув руки.
Те существа были мужчины; эти – были женщины.
Что сделали мужчины? Они воровали, убивали, нападали из-за угла, насиловали, резали. Это были бандиты, фальшивомонетчики, отравители, поджигатели, убийцы, отцеубийцы. Что сделали эти женщины? Они ничего не сделали.
Там – разбой, мошенничество, воровство, насилие, разврат, человекоубийство, все виды кощунства, все разнообразие преступлений; здесь же – только невинность.
Невинность чистейшая, почти вознесенная в таинственном успении, еще тяготеющая к земле своей добродетелью, но уже тяготеющая к небу своею святостью.
Там – признания в преступлениях, поверяемые друг другу шепотом; здесь – исповедание в грехах, во всеуслышание. И какие преступления! И какие грехи!
Там – миазмы, здесь – благоухание. Там – нравственная чума, которую неусыпно стерегут, которую держат под дулом пушек и которая медленно пожирает зачумленных; здесь – чистое пламя душ, возженное на едином очаге. Там – мрак, здесь – тень; но тень, полная озарений, и озарения, полные лучезарного света.
Одно и другое – места рабства; но в первом – возможность освобождения, предел, всегда предопределенный законом, наконец, побег. Во втором – рабство пожизненное; единственная надежда – и лишь в самом отдаленном будущем – тот брезжущий луч свободы, который люди называют смертью.
К первому прикованы лишь цепями; ко второму прикованы своей верой.
Что исходит из первого? Неслыханные проклятия, скрежет зубовный, ненависть, отчаявшаяся злоба, яростный вопль против человеческого общества, хула на небеса.
Что исходит из второго? Благословение и любовь.
И вот в этих столь схожих и столь различных местах два вида существ, столь разных, совершали одно и то же дело – искупление.
Жан Вальжан хорошо понимал необходимость искупления для первых, – искупления личного, искупления собственного греха. Но он не мог понять искупления чужих грехов, взятого на себя этими безупречными, непорочными созданиями, и, содрогаясь, спрашивал себя: «Искупление чего? Какое искупление?»
И голос его совести отвечал: «Самый высокий пример человеческого великодушия – искупление чужих грехов».
Собственное наше мнение по этому поводу мы оставляем про себя, ибо являемся здесь лишь рассказчиком; мы просто становимся на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления.
Перед ним была высшая ступень самоотверженности, высочайшая вершина возможной добродетели; невинность, прощающая людям их грехи и несущая за них покаяние; добровольное рабство, приятие мученичества, страдание, о котором взывают души безгрешные, чтобы избавить от него души заблудшие; любовь к человечеству, поглощенная любовью к богу, но в ней не исчезающая и молящая о милосердии; кроткие, слабые существа, испытывающие муки тех, кто несет кару, и улыбающиеся улыбкой тех, кто взыскан милостью.
И тогда Жан Вальжан думал о том, что он осмеливался еще роптать!
Нередко он вставал среди ночи, чтобы внимать благодарственному песнопению этих невинных душ, несущих бремя сурового устава, и холод пробегал по его жилам, когда он вспоминал, что если те, кто был наказан справедливо, и обращали свой голос к небу, то лишь для богохульства и что он, несчастный, тоже восставал когда-то против бога.
Его поражало то, что и подъем по стене, и преодоленные ограды, и рискованная затея, сопряженная со смертельной опасностью, и тяжелое, суровое восхождение – все усилия, совершенные им для того, чтобы выйти из первого места искупления, были им повторены, чтобы проникнуть во второе. Не символ ли это судьбы его? Он глубоко размышлял над этим, словно внимая тихому, предупреждающему голосу самого провидения.
Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с другим жилищем, откуда он бежал, однако никогда он не мог себе представить ничего подобного.
Он увидел вновь решетки, замки, железные засовы; кого же должны были они стеречь? Ангелов.
Он видел некогда, как эти высокие стены окружали тигров; теперь он видит их опять, но вокруг овечек.
Это было место искупления, а не наказания; между тем оно было еще суровее, угрюмее, еще беспощаднее, чем то, другое. Эти девственницы были еще безжалостней согнуты жизнью, чем каторжники. Студеный, резкий ветер, – ветер, леденивший когда-то его юность, пронизывал забранный решеткой, запертый на замок ястребиный ров; северный ветер, еще более жестокий и мучительный, дул в клетке голубиц. Почему?
Когда он думал над этим, то все существо его склонялось перед тайной непостижимо высокого.
При подобных размышлениях гордость исчезает. Он со всех сторон разбирал себя и, осознав свое ничтожество, не раз плакал над собой. Все, что вторглось в его жизнь в течение этих шести месяцев, возвращало его к святым увещаниям епископа: Козетта – путем любви, монастырь – путем смирения.
Порой, по вечерам, в сумерки, когда в саду никого не было, его можно было видеть в аллее, что возле часовни, стоящим на коленях под тем окном, в которое он заглянул в ночь своего прибытия, и повернувшимся в ту сторону, где, как он знал, лежала распростертой в искупительной молитве сестра-монахиня. И он молился, коленопреклоненный перед нею.
Казалось, перед богом он не осмеливается преклонить колена.
Все, что окружало его, – этот мирный сад, эти благоухающие цветы, эти дети, эти радостные возгласы, эти серьезные и простые женщины, этот тихий монастырь, – медленно овладевало им, и постепенно в душу его проникли тишина этого монастыря, благоухание этих цветов, мир этого сада, простота этих женщин, радость этих детей. И он думал, что то были два божьих дома, один вслед за другим приютивших его в роковые минуты его жизни: первый – когда все двери были закрыты для него и человеческое общество оттолкнуло его; второй – когда человеческое общество вновь стало преследовать его и вновь открывалась перед ним каторга; не будь первого, он вновь опустился бы до преступления, не будь второго, он вновь опустился бы в бездну страданий.
Вся душа его растворялась в благодарности, и он любил все сильнее и сильнее.
Так протекло много лет; Козетта подрастала.