II
На приведение в порядок и расшифровку записей Амброза у меня ушло без малого две недели. Материалов оказалось значительно больше, чем я заключил было из его слов, и многое в них явилось для меня откровением. Если ранее я усматривал в бредовых идеях кузена лишь крайнюю степень донкихотства, то теперь у меня сложилось убеждение, что здесь налицо явные признаки умственного расстройства. Это безжалостное насилие над собственным организмом ради получения результатов, по большей части недоказуемых и не могущих принести никаких благ человечеству, даже если бы цель Амброза была достигнута, казалось мне граничащим с бессмысленным фанатизмом. Его интересовала не столько та информация, которую он мог получить за счет искусственного возбуждения своей памяти, сколько эксперимент как таковой. Более же всего меня беспокоило то, что если изначально его опыты, судя по всему, не выходили за рамки обычного увлечения, то в дальнейшем они приобрели характер навязчивой идеи, оттеснившей все остальное, включая и его собственное здоровье, на второй план.
В то же время я не мог не признать, что содержавшиеся в его записях факты зачастую были воистину потрясающими. Я не сомневался, что мой кузен действительно нашел какой-то способ регулирования потока памяти. Ему удалось установить, что все происходящее с человеком как бы регистрируется в одном из отсеков мозга и для припоминания этой информации требуется лишь найти подходящий мостик к месту ее хранения. С помощью наркотиков и музыки Амброзу удалось припомнить все свое прошлое, так что его записи в собранном и рассортированном виде составили его подробную биографию. Причем в ней не было ничего такого, чем, как правило, страдают автобиографии: ни принятия желаемого за действительное, ни романтической дымки, через которую человеку обычно видится прошлое, ни приукрашивания, позволяющего забыть о тех жизненных невзгодах, что нанесли ощутимые раны человеческому «я».
Во всяком случае, в том, чем занимался кузен, было что-то необычайно захватывающее. В записях, относящихся к самому последнему времени, упоминалось много лиц, известных нам обоим. Однако затем начала сказываться двадцатилетняя разница в возрасте, и в воспоминаниях появились ссылки на незнакомых мне людей и на события, в которых я не принимал даже косвенного участия. Особенным откровением для меня явились те заметки, где упоминались мысли, занимавшие моего кузена в юности и на пороге зрелости, ибо они загадочным образом соотносились с теми вопросами, что стояли в центре его внимания сегодня.
«Сильно поспорил с де Лессепсом о первоначале. Связка с шимпанзе слишком недавняя. Может быть, первобытная рыба?» Это он писал в дни своей учебы в Сорбонне. А вот в Вене: «Человек не всегда жил на деревьях, по утверждению фон Видерзена. Хорошо. Допустим, он плавал. Какую же роль в таком случае играли предки человека — да и играли ли вообще — в эпоху бронтозавров?»
Такого рода заметки, в том числе и гораздо более пространные, перемежались подробными записями дневникового типа, где говорилось о вечеринках, любовных увлечениях, подростковой дуэли, разногласиях с родителями и тому подобных мелочах, составляющих рутину жизни всякого нормального человека. Одна и та же тема стояла в центре внимания моего кузена на протяжении десятилетий; не говоря уже о последних годах, где она безусловно доминировала, кузен то и дело обращался к ней в течение всей жизни. Еще девятилетним мальчуганом он часто просил деда рассказать ему историю нашего рода, включая далеких предков, которые жили еще до того, как первые записи о нашей семье появились в приходских архивах.
Помимо всего прочего, дневники Амброза наглядно демонстрировали, насколько сильно изнурял себя кузен этими опытами, ибо за время, прошедшее с начала эксперимента, почерк его стал гораздо менее разборчивым. В самом деле, чем дальше он углублялся в воспоминаниях к началу своей жизни (а по правде говоря, и еще дальше — к моменту своего пребывания во мраке материнского чрева, ибо он добрался и до него, если, конечно, его записи не были искусной подделкой), тем менее твердой становилась его рука. Возможно, качество почерка менялось в зависимости от возраста, к которому относилось то или иное воспоминание. Предположение это, правда, казалось мне в то время столь же фантастичным, как и уверенность кузена в том, что он сможет добраться до родовой и наследственной памяти, включающей в себя воспоминания многих поколений и передававшейся посредством генов и хромосом, полученных им от предков.
Однако, пока я занимался приведением записей в порядок, я не торопился выносить о них окончательное суждение, а в наших с кузеном разговорах они даже не упоминались, если не считать одного-двух случаев, когда я обращался к нему за помощью в расшифровке некоторых слов. По завершении работы я перечел всю подборку с начала до конца и нашел ее довольно убедительной. Однако, вручая готовый труд кузену, я испытывал смешанные чувства, среди которых была и изрядная доля недоверия.
— Ну и что ты об этом думаешь? — спросил меня кузен.
— Пока довольно правдоподобно, — признал я.
— Ничего, дальше ты еще и не то скажешь, — отвечал он невозмутимо.
Я считал своим долгом убедить кузена несколько умерить свой исследовательский пыл. За те две недели, пока я сортировал и переписывал его материалы, Амброз довел себя до крайней степени изнурения. Он так мало ел и спал, что стал выглядеть намного более худым и осунувшимся, нежели в день моего прибытия. Он сутками не выходил из лаборатории, и за эти полмесяца было немало случаев, когда за столом нас присутствовало только трое. Руки его стали заметно трястись, подрагивали также и уголки губ; в то же время глаза его блестели, как у одержимого, для которого перестало существовать все, кроме его собственных навязчивых идей.
Вход в лабораторию был мне запрещен. Хотя кузен позволил мне осмотреть его великолепное оборудование, для проведения опытов ему требовалось полное уединение. В своих записях он не слишком распространялся по поводу того, к каким именно наркотическим средствам прибегал, насилуя свой организм ради осуществления безумной мечты — восстановления своей родовой и наследственной памяти. Однако у меня есть все основания предполагать, что одним из этих наркотиков была Cannabis indica, или индийская конопля, в просторечии именуемая гашишем. Кузен экспериментировал непрерывно, денно и нощно, без отдыха и зачастую без сна, и мне доводилось видеть его все реже и реже. Разве что в тот вечер, когда я наконец вручил ему готовую расшифровку его записей, где прослеживался весь ход его жизни, восстановленный им по памяти, мы долго сидели вдвоем, перечитывая страницу за страницей. Кузен внес в рукопись незначительные поправки и добавления и вычеркнул несколько абзацев. Исправленная таким образом рукопись еще нуждалась в перепечатке, но чем я должен был заниматься впоследствии, если мне не было дозволено содействовать ему непосредственно в проведении опытов?
Впрочем, к тому времени, когда я закончил перепечатку, кузен успел подготовить для меня очередной ворох листов. На этот раз это уже были не его собственные мемуары, а воспоминания его родителей, родителей его родителей и еще более ранних предков. Они были далеко не такими подробными, как его собственные, и носили довольно общий характер, но вместе с тем представляли собой поразительно живую картину существования предыдущих поколений нашего рода. Там были воспоминания об основных исторических событиях, о великих природных катаклизмах, о нашей планете на заре ее существования. Я бы никогда не подумал, что один человек может оказаться в состоянии так точно воссоздать прошлое, однако воспоминания лежали передо мной неоспоримым, незабываемым и впечатляющим свидетельством, и уже одно это, по любым меркам, было весьма крупным достижением. Лично я был убежден в том, что имею дело всего лишь с искусной мистификацией, но я не смел высказывать это мнение вслух Амброзу, ибо его слепая вера не допускала никаких сомнений. Я скопировал эти записи столь же тщательно, как и предыдущие, и, завершив работу всего за несколько дней, вручил ему очередную копию.
— Ты не веришь мне, Генри, — произнес он, грустно улыбаясь. — Я вижу это по твоим глазам. Но скажи, какой мне смысл заниматься фальсификацией? А к самообману я отнюдь не склонен.
— Не мне быть твоим судьей, Амброз. Вероятно, я даже не имею права на веру или неверие.
— Что ж, может быть, и так, — согласился кузен.
Когда я попытался узнать, в чем будут заключаться мои дальнейшие обязанности, он попросил меня подождать, пока он подготовит очередную порцию работы, а тем временем осмотреть окрестности. Я уже было решил воспользоваться его предложением и обследовать близлежащий лесной массив, но мне так и не суждено было этим заняться по причине последовавших за нашим разговором событий. В ту же ночь на меня легли совершенно новые обязанности, знаменовавшие решительный уход от кропотливой и утомительной работы по расшифровке записей кузена, которые становились все менее удобочитаемыми. В полночь меня разбудил старина Рид и сообщил, что Амброз просит меня безотлагательно явиться к нему в лабораторию.
Я немедленно оделся и сошел вниз.
Амброз лежал плашмя на операционном столе в своем поношенном халате мышиного цвета. Он находился в полуобморочном состоянии и все же узнал меня.
— У меня что-то с руками неладно, — выговорил он с видимым усилием. — Я теряю сознание. Ты будешь записывать все, что я тебе скажу?
— Что с тобой? — спросил я.
— Вероятно, временная блокада нервной системы. Мышечные спазмы. Впрочем, не уверен. Завтра все будет в порядке.
— Хорошо, — ответил я. — Я буду записывать все, что ты скажешь.
Я взял его блокнот и карандаш и принялся ждать.
В атмосфере, царившей в лаборатории, освещенной болезненно-тусклым светом красной лампочки рядом с операционным столом, было что-то жуткое. Кузен мой больше напоминал покойника, нежели человека, находящегося под действием наркотика. В одном из углов комнаты играл электропатефон, и низкие диссонирующие звуки «Весны священной» Стравинского растекались по лаборатории, заполняя собой пространство. Кузен не шевелился и долгое время не издавал ни звука. Он был погружен в глубокий наркотический сон, необходимый для проведения опыта, и при всем желании мне бы не удалось его разбудить.
Вероятно, прошло не меньше часа, прежде чем он заговорил, и речь его звучала столь нечленораздельно, что я с трудом разбирал слова.
— Лес погрузился в землю, — сказал Амброз. — Огромные лютуют и бушуют. Бежим, бежим…
И снова:
— Новые деревья на месте старых. Отпечаток лапы шириной в десять футов. Мы живем в пещере, холодной и сырой. Костер…
Я записал все, что он сказал, — точнее, все, что мне удалось разобрать из его шепота. Невероятно, но, судя по всему, ему грезилась эпоха ископаемых ящеров, ибо он упоминал о неких огромных животных, которые бродили по поверхности земли, сшибались друг с другом в смертельных схватках, с легкостью проходили сквозь дремучие леса, как если бы это были не леса, а травяные луга, находили и пожирали людей, обитавших в пещерах и норах под землей.
Эта попытка углубления в прошлое далась моему кузену Амброзу слишком тяжело. Когда он несколько часов спустя пришел в себя, тело его сотрясала нервная дрожь, и он приказал мне немедленно выключить патефон. Пробормотав что-то о «вырождающихся тканях», которых он странным образом связывал со своими «снами-воспоминаниями», кузен объявил, что, прежде чем он возобновит опыты, нам всем необходимо отдохнуть.