НАБРОСОК ВОСЬМОЙ. Остров Норфолк и вдова чоло
И вот увидели сидящей на песке
У края вод пристойную девицу.
Она металась в горе и тоске,
Звала людей на помощь торопиться.
И воплям жалобным, казалось, не излиться
Очи ноченьки чернее,
Шея всех снегов белее,
Щеки зореньки алее,
Нет студенее постели.
Умер милый —
Над могилой Кактус-дерево растет.
Тоска твой образ воссоздаст,
Слезою должною помянет.
И Смерть не разлучает нас,
И Скорбь скорбеть не перестанет.
Далеко на северо-восток от острова Чарльза, словно отколовшийся от остального архипелага, лежит остров Норфолк. Каким бы малоинтересным ни казался юн путешественникам, в моем сочувственном воображении этот одинокий остров уподобился святому месту благодаря тяжким испытаниям, которым подверглась на его берегах человеческая природа.
Это случилось во время моего первого визита на Энкантадас. Мы провели на суше два дня, охотясь на черепах, и, поскольку не располагали большим временем для продолжения этого занятия, на третьи сутки, в полдень, приступили к постановке парусов. Мы были готовы вот-вот тронуться в путь-якорь, оторванный от грунта, еще не вышел из воды и плавно раскачивался на канате где-то глубоко внизу, а наше добротное судно, накренившись, начало медленно поворачиваться, приводя остров на корму. В этот момент матрос, работавший со мной в паре на шпиле, внезапно остановился и обратил наше внимание на какой-то движущийся предмет на берегу, мелькавший не у кромки воды, а несколько далее, на возвышенности в глубине острова. Чтобы лучше уяснить смысл этого повествования, следует рассказать, каким образом такое крохотное пятнышко, никем более не замеченное, все же привлекло внимание моего товарища. Дело в том, что, пока остальные матросы, и я в том числе, занятые подъемом якоря, упирались в вымбовки, этот приятель, находившийся в необычайно возбужденном состоянии, словно подстегнутый, вдруг вскочил на макушку шпиля, который с каждым оборотом преломлял напряжение наших мускулов в вертикально действующую подъемную силу, и застыл там в каком-то восторженном порыве, впившись глазами в медленно отступающий берег. Оказавшись таким образом вознесенным над нами, он поэтому и разглядел этот предмет, совершенно недосягаемый для нашего зрения. Возвышение точки наблюдения моего приятеля явилось следствием возвышенного состояния души, по правде говоря находившейся под сильным влиянием перуанского писко из бочонка, тайно предоставленного в его распоряжение нашим стюартом-мулатом в награду за некую услугу. Конечно, писко творит гораздо больше зла в этом мире, но тем не менее в данном случае оно оказалось тем средством, пускай даже косвенным, с помощью которого человеческая жизнь была спасена от ужасной судьбы. Имея это в виду, не следует ли, на всякий случай, отметить, что иногда писко способно принести и добро?
Взглянув в указанном направлении, я увидел что-то белое на отдаленной скале, примерно в полумиле от берега.
«Это птица, птица с белыми крыльями, а может… нет, это… это платок!»
«Точно, платок!» — эхом откликнулся приятель и своим громким возгласом довел этот факт до слуха капитана.
Теперь уже быстро, словно на учении по приготовлению орудия к бою, на высокий ют из каюты была вынесена длинная подзорная труба и просунута сквозь такелаж бизань-мачты. В трубе ясно обозначилась человеческая фигура, неистово машущая платком в нашу сторону.
Капитан был неплохой человек и легок на подъем. Бросив трубу, он живо обернулся, сделал несколько быстрых шагов вперед и скомандовал снова отдать якорь, а затем приготовить и спустить шлюпку.
В течение получаса шлюпка обернулась туда и обратно. На ней отправилось шесть человек, а вернулось семеро, и седьмой была женщина.
Дело тут вовсе не в писательской беспомощности, но я сожалел, что не владею техникой рисования пастелью, потому что женщина являла самое трогательное зрелище и только пастель своими мягкими, меланхолическими линиями смогла бы передать трагический образ смуглолицей чоло.
Она рассказала всю историю на странном наречии, но тем не менее была немедленно понята, потому что капитан, давно уже занимавшийся коммерческими сделками на чилийском побережье, прекрасно изъяснялся по-испански.
Хунилла была чолой, то есть полукровной индейской женщиной из Пайяты в Перу. Три года тому назад вместе со своим молодым мужем Фелиппом, с которым только обвенчалась и в чьих жилах текла чистая кастильская кровь, а также с единственным братом-индейцем Трухильо она села на французское китобойное судно, отправлявшееся под командованием жизнерадостного капитана в какой-то отдаленный район промысла. Судно должно было пройти совсем близко от Энкантадас. Маленькая экспедиция ставила себе целью заняться там выгонкой черепахового масла — жидкости настолько чистой и обладающей таким тонким привкусом, что высоко ценится повсюду, где только известна, особенно вдоль всей восточной части Тихоокеанского побережья. Хунилла и ее спутники благополучно высадились в избранном месте со всеми пожитками: платяным сундуком, инструментами, кухонной утварью, примитивным аппаратом для топления масла, несколькими бочонками сухарей и прочим имуществом, включая двух любимых собак, которых чоло просто обожают. Француз же, согласно контракту, подписанному перед отплытием, обязался подобрать их на обратном пути по возвращении из четырехмесячного плавания в западных водах — этот отрезок времени рассматривался нашими искателями приключений как более чем достаточный для осуществления своих намерений.
Там же, на пустынном пляже, они расплатились серебром за доставку, то есть выполнили условие, без которого китобой вообще не соглашался принять их на борт, хотя в дальнейшем обещал всячески до конца выполнить все обязательства. Фелипп с жаром старался добиться отсрочки платежа до возвращения судна, но тщетно. Тем не менее они были уверены, что француз сдержит слово. Оплату обратного проезда было оговорено произвести не серебром, а черепахами-сотня животных должна была стать собственностью капитана. Добытчики собирались их поймать после окончания основной работы, ко времени вероятного возвращения китобойца. Ввиду такой перспективы эти черепахи, тогда еще преспокойно бродившие в глубине острова, как бы превратились в сотню заложников. Однако хватит об этом. Корабль уплыл. Трое людей, не сводивших с него глаз, криками ответили на развеселое матросское шанти, и до наступления сумерек корпус судна погрузился в океан, а затем его мачты превратились в три едва различимые черточки, которые на глазах Хуниллы вскоре растворились в воздухе.
Французский капитан надавал радужных обещаний и закрепил их клятвами с такой же уверенностью, с какой ставил на якорь свой китобоец. Однако как сами клятвы, так и якоря оказываются одинаково ненадежными — зыбкая почва не может удержать ничего, кроме несбыточных мечтаний. То ли противные ветры, посланные неустойчивыми небесами, то ли непостоянство капитанских намерений, то ли кораблекрушение или внезапная смерть посреди водной пустыни послужили тому причиной, но, какой бы она ни была, разудалый китобой исчез навеки.
Однако, несмотря на ужасные испытания, которые были им уготованы, вплоть до наступления этих испытаний никакие опасения не закрадывались в головы чоло, усердно занятых своим хлопотливым делом, приведшем их в эти края. К тому же по спешному приговору, вынесенному злым роком, нагрянувшим словно ночной тать, на исходе седьмой недели двое из нашей троицы были L навсегда освобождены как от земных, так и от морских треволнений. Этим двоим не пришлось больше со страхом и надеждой лихорадочно заглядывать за земной горизонт, потому что их безгласые души сами отплыли к более дальним берегам. После упорного труда под палящим солнцем Фелиппу и Трухильо удалось накопить около хижины немалое число черепах и вытопить из них масло. Чрезвычайно довольные своими успехами, они решили вознаградить себя за труды: поспешно, на скорую руку, соорудили катамаран — индейское суденышко, популярное на испанском побережье. На этой скорлупке отправились ловить рыбу как раз напротив длинного пилообразного рифа, расположенного параллельно берегу, в полумиле от него. То ли из-за неблагоприятного течения, то ли чисто случайно либо по небрежности, часто сопутствующей слишком веселому настроению (судя по их жестам, поскольку услышать их на таком расстоянии было невозможно, они распевали во все горло), так или иначе катамаран, прижатый на глубокой воде к железной ограде рифа, опрокинулся и развалился на части. Оба авантюриста, швыряемые широкогрудой зыбью между обломками судна и острыми каменными зубьями, погибли на глазах Хуниллы.
Да, они утонули у нее на глазах! Это скорбное событие разыгралось перед ней, словно сцена из дурной трагедии. Хунилла сидела в примитивной беседке, образованной густыми ветвями сухого кустарника, венчавшего высокий утес, нависавший над пляжем. Эти ветки торчали таким образом, что, глядя сквозь них на море, она как бы смотрела с высокого решетчатого балкона. В тот самый день, о котором идет речь, она раздвинула кусты, чтобы лучше видеть деяния двух родственных душ, составлявших предмет ее неустанной любви. Ветки кустарника согнулись наподобие овальной рамы, в которую была вправлена, словно написанная маслом, безграничная, волнующаяся голубизна моря. Внезапно невидимый живописец изобразил перед Хуниллой расчлененный и пляшущий на волнах кораблик, его бревна, ставшие торчком, на манер наклоненных мачт, и четыре едва различимые руки, цеплявшиеся за обломки, а затем все это погрузилось в гладкие маслянистые волны, лениво толкавшие перед собой жалкие останки катамарана. И с начала до самого конца — ни единого звука. Сцена немой смерти, кошмарный сон… Такими исчезающими формами может дразнить только мираж.
Эта изящно исполненная картина оказала настолько парализующее воздействие, сцена была разыграна настолько быстро, все случилось так далеко от проклятой беседки, что Хунилла неотрывно смотрела и смотрела, не пошевелив пальцем и не испуская крика. Сидеть в оцепенении, бессмысленно созерцая немое представление, или суетиться — все едино. Не могли же ее зачарованные руки вытянуться на полмили, чтобы помочь тем, схваченным судьбой. Даль есть даль, а времени — всего несколько песчинок. Какой дурак, увидев молнию, станет дожидаться грома? Труп Фелиппа был вынесен на берег, тело Трухильо — никогда. Только его лихая, украшенная орнаментом шляпа из золотистой соломы (этим подсолнухом он помахал ей, когда столкнул катамаран в воду), оставаясь галантной до конца, и сейчас приветствовала Хуниллу. Тело Фелиппа плавало у кромки песка — одна рука была откинута в сторону и согнута дугой. Накрепко запертый в пасти угрюмой смерти, муж-любовник нежно обнимал свою подругу, верный ей даже в последнем сне. О небо, неужели при виде такой исключительной преданности ты оставишь ту, которая была причиной?! Ибо сдержавший слово, уже не нарушит его.
Не стоит и говорить, какое не поддающееся описанию отчаяние охватило одинокую вдову! Рассказывая собственную историю, она поведала все это, механически перечисляя события. Можно было как угодно истолковывать выражения ее лица, но из простых слов женщины едва ли удалось бы уяснить, что она сама героиня повествования. Однако не этим она иссушила наши слезы. Ибо, когда видишь горе храброго, кровью обливается сердце.
Хунилла только показала нам ведущую в глубину души дверцу. Странные знаки были вырезаны на ней, а содержимое души было сокрыто с горделивой застенчивостью. Лишь единственный раз, протянув маленькую оливковую руку к капитану, она самым печальным и тихим голосом, как это только возможно по-испански, произнесла: «Сеньор, я похоронила его». Затем помолчала, вздрогнула, будто освобождаясь от объятий змеи, вся сжалась и, резко выпрямившись, повторила с давно выстраданной болью: «Я похоронила его-свою жизнь, свою душу!»
Можно себе представить, какими наполовину бессознательными, механическими движениями рук, с каким отягченным сердцем это существо оказало Фелиппу последнюю услугу и водрузило примитивный крест из сухих веток — даже зеленых ему не досталось — в изголовье одинокой могилы, где, обретя мир и покой, безропотно почил тот, кого низвергли неумолимые волны.
Теперь несчастную Хуниллу преследовали смутные видения другого тела, также долженствующего быть преданным земле, и другого креста, долженствующего освящать еще одну, пока не вырытую могилу, — гнетущее беспокойство и боль по своему пропавшему брату. Не отряхая рук от свежей могильной земли, она приплелась на берег и долго бродила там без ясно осознанной цели, не отрывая глаз от неугомонного моря. Но оно так ничего и не принесло ей, кроме погребальных стонов; и мысль об убийце, оплакивающем свою жертву, лишала Хуниллу рассудка. С течением времени происшедшее все явственнее обозначалось в ее мозгу; незыблемые каноны ее романской веры, придающей особенное значение освященным урнам, подсказали ей, по мере пробуждения, продолжать жалкие поиски, начатые будто в сомнамбулическом сне. День за днем, неделя за неделей меряла она шагами пепельно-серый песок, пока наконец еще одна цель не удвоила остроту ее зрения.
Теперь уже с равным рвением разыскивала она глазами и мертвого, и живого — брата и капитана, погибшего и пропавшего. Обуреваемая подобными страстями, Хунилла едва ли была в состоянии вести аккуратный счет времени — ведь очень немногое из того, что существовало вне ее, могло служить календарем или циферблатом. Подобно тому как ни один вещий колокол не сообщал прошествия недель и месяцев злосчастному Робинзону, оказавшемуся в тех же морях, так и для Хуниллы каждый день оставался обезличенным— ни один петух не возглашал наступления знойных зорь, ни одно стадо не брело домой с наступлением удушливой ночи. Из числа обыкновенных, привычных нашему слуху звуков, связываемых с человеком или адресованных человеку, только один будил жаркое оцепенение-вой собак; кроме них лишь монотонный, все заглушающий рокот волн вторгался в эту тишину, и для вдовы он был более чем ненавистен.
Ничего нет удивительного в том, что теперь, когда ее мысли, снова и снова отбрасывавшие ее назад, все чаще устремлялись к кораблю, который никак не возвращался, одна надежда громоздилась на другую в душе Хуниллы. Надежда обладала такой силой, что в конце концов чоло сказала себе в отчаянии: «Нет еще, нет, мое глупое сердечко слишком спешит». И она принудила себя запастись терпением на будущее.
Для тех же, кому земля раскрыла свои притягательные объятия, терпение и нетерпение — одно и то же.
Теперь Хунилла старалась уже с точностью до часа установить, сколько времени утекло с тех пор, как отплыло судно, и какое временное пространство осталось еще преодолеть до его возвращения. Последнее оказалось невозможным. Время обернулось лабиринтом, в котором она окончательно заблудилась.
Дальше произошло следующее…
В этом месте, вопреки моему желанию, напрашивается пауза. Кто знает, должно ли молчать тому, кто оказался посвященным в известные обстоятельства? По крайней мере весьма сомнительно, чтобы одобрялось их разглашение. Если некоторые книги прокляты, а продажа их запрещена, то как же быть с ужасающими фактами, которые пострашнее неких грез впадающих в детство людей? Те, кого задевают такие книги, ничего не могут противопоставить событиям. Не книги — события нужно запрещать. Однако человек сеет только ветер, который дует туда, куда пожелает — к счастью ли, к несчастью — человеку знать не дано. Как часто зло исходит из добра, а добро от зла.
Когда Хунилла…
Какой-нибудь шелковистый зверек, долго забавляющийся золотистой ящерицей, прежде чем сожрать ее, представляет ужасное зрелище. Еще ужаснее видеть, как судьба играет человеческим существом и с помощью волшебства, непередаваемого словами, заставляет человека отвергать трезвое отчаяние и призывать надежду, которая в подобном случае является обыкновенным безумием. Невольно я и сам проделываю подобную кошачью шутку с сердцем читателя; если же он не чувствует этого, то читает зря.
«Корабль приплывет сегодня, именно сегодня, — в конце концов сказала себе Хунилла. — Это даст мне немного времени, чтобы выстоять; разуверившись, я сойду с ума. В слепом неведении я только то и делала, что надеялась. Теперь же, твердо зная, я буду терпеливо ждать. Теперь я стану жить и уже не погибну от душевной смуты. Пресвятая дева, помоги мне! Я знаю, ты пришлешь за мной корабль. О, после утомительной бесконечности стольких недель — ведь все проходит — я обрела наконец уверенность сегодняшнего дня!»
Подобно тому как мореходы, заброшенные бурей на неведомый клочок земли, сколачивают лодку из обломков своего корабля и пускаются в путь по воле все тех же волн, так и Хунилла, эта одинокая душа, потерпевшая кораблекрушение, построила веру из обломков судьбы. Человечество, ты — крепость, но я боготворю тебя не в лице победителя, увенчанного лаврами, а в лице поверженного, как эта женщина.
Поистине, в этой борьбе Хунилла полагалась на тростинку — и это не метафора — на самую настоящую бамбуковую палку. Это был кусок тростника, полого изнутри, приплывший по волнам с неведомых островов. Он валялся на пляже. Его некогда расщепленные концы сгладились, словно обработанные наждачной бумагой, а золотистый глянец начисто стерся. Обкатанная временем между сушей и морем, перемолотая твердыми камнями, тростинка потеряла свой лакированный покров, ободранный до мяса, и была заново отполирована в процессе такой продолжительной агонии.
Шесть круговых надрезов разделяли ее поверхность на неравные части. Первая часть несла на себе зарубки по числу прошедших дней, причем каждый десятый был отмечен зарубкой поглубже и подлиннее; на второй велся счет птичьим яйцам, которые собирались из гнезд в скалах и необходимы для поддержания жизни; на третьей отсчитывались рыбы, пойманные у берега; на четвертой — черепашки, найденные в глубине острова; на пятой — солнечные дни; на шестой — дни ненастья. Из двух последних эта часть палки была наибольшей. По ночам, заполненным скрупулезными подсчетами — горькой математикой отчаяния, с трудом успокаивалась истерзанная бессонницей душа Хуниллы. Сон так и не шел к ней.
Зарубки, обозначавшие дни, особенно десятые, были почти стерты, словно буквы в алфавите для слепых. Тысячи раз тоскующая вдова ощупывала пальцами бамбук-немую флейту, играя на которой нельзя было извлечь ни звука; с таким же успехом можно было подсчитывать птиц в небесах, надеясь, что это заставит черепах острова двигаться хоть немного быстрее.
Мы насчитали сто восемьдесят зарубок, и ни одной больше. Последняя оказалась настолько слабой, едва заметной, насколько резкой и глубокой была первая.
— Но ведь прошло больше дней, — сказал капитан, — гораздо больше… Почему же ты перестала отмечать их, Хунилла?
— Не спрашивайте, сеньор.
— Кстати, неужели другие суда не подходили к острову?
— Нет, сеньор… но…
— Не хочешь говорить… А все же, Хунилла?
— Не спрашивайте, сеньор.
— Ты видела, как проходили суда, ты махала им, но они не замечали, так ведь, Хунилла?
— Пусть так, если Вам будет угодно, сеньор.
Укрепившись против несчастья духом, Хунилла ни за что не хотела и не осмеливалась довериться слабости языка. Затем, когда капитан спросил ее что— то о китобойных вельботах…
Однако довольно. Стоит ли заводить полное досье на эти вещи для того, чтобы доставить злым языкам удовольствие цитировать из него, извратив все на свете? Поэтому добрая половина будет здесь недосказана. Те два случая, приключившиеся с Хуниллой на этом острове, пусть останутся между ней и господом богом. Как в природе, так и в судебной практике некоторые правдивые обстоятельства не предаются огласке из опасения, что они могут быть превратно поняты.
Прежде чем последует продолжение, необходимо пояснить, как же так получилось, что единственный обитатель острова узнал о нашем присутствии только в момент отплытия, хотя судно довольно долго стояло на якоре вблизи берега, и за бее это время ни разу не поинтересовался, что же происходит в одном из пустынных и отдаленных уголков.
Место, где французский капитан высадил маленькую экспедицию, находилось далеко от нас, на противоположном конце острова. Именно там впоследствии было выстроено жилище. Кроме того, пребывая в одиночестве, вдова не решалась покинуть участок, где жила вместе со своими любимцами и где спал непробудным сном самый дорогой для нее из этой двойки — тот, кого не могли разбудить ее отчаянные стенания и кто при жизни был преданнейшим из мужей…
К тому же противоположные оконечности острова разделяет холмистая и сильно пересеченная местность, поэтому судно, стоящее на якоре в одной стороне, нельзя увидеть с другой. Остров не настолько уж мал — довольно многочисленная компания может целыми сутками бродить в зарослях по соседству и оставаться незамеченней; и даже ауканья могут быть не услышаны тем, кто предпочитает держаться в стороне от шумного общества. Вот так и Хунилла, которая, совершенно естественно, связывала возможное появление судов только со своей частью острова, до сих пор оставалась в полном неведении относительно нашего появления, если бы не таинственное предчувствие, снизошедшее на нее, как утверждали наши матросы, не без посредничества местного заколдованного воздуха. По крайней мере ответ, данный вдовой на соответствующий вопрос, не сумел их в этом разубедить.
— Как же ты решилась пересечь остров сегодня утром, Хунилла? — спросил капитан.
— Сеньор, что-то пролетело мимо, коснувшись моей щеки, и проникло внутрь.
— О чем ты говоришь, Хунилла?
— Я говорю, что это пришло по воз духу.
Шанс был один из тысячи. Когда Хунилла вскарабкалась на центральную возвышенность, тогда, должно быть, она и увидела наши мачты, тотчас же заметила, что команда уже ставит паруса; возможно, она даже услышала разносимое эхом хоровое пение матросов, выбирающих якорь. Незнакомое судно уходило, а она снова оставалась одна. Со всей поспешностью бросилась она вниз по склону и вскоре потеряла судно из виду, очутившись в прибрежных зарослях. Хунилла продиралась сквозь непролазную чащу, которая, казалось, делала все возможное, чтобы не пропустить ее, пока наконец не выбралась на ту одинокую скалу, от которой до берега оставалось еще сравнительно далеко. Но и теперь, выбившаяся из сил, Хунилла не потеряла мужества. Уже не было времени на то, чтобы спуститься с этой головокружительной площадки; ей пришлось задержаться там, где она стояла, и предпринять последнее, что еще было возможно, — сорвать с головы тюрбан и начать размахивать им над джунглями, чтобы привлечь наше внимание.
Моряки слушали рассказ, затаив дыхание, тесным кольцом окружив Хуниллу и капитана; и, когда наконец раздалась команда изготовить самую ходкую шлюпку, чтобы обогнуть остров и доставить на борт пожитки Хуниллы и черепаховое масло, исполнительность, проявленную экипажем с таким веселым оживлением и печальной покорностью одновременно, мне редко приходилось видеть. Все обошлось без суеты. Якорь давно уже отправили обратно на грунт, и судно спокойно покачивалось на месте.
Хунилла настояла, чтобы самой в качестве лоцмана, услуги которого в данном случае были просто необходимы, сопровождать шлюпку к своему потаенному обиталищу. Подкрепившись тем, что ей приготовил стюард, она отправилась с нами. Даже женам знаменитых адмиралов, путешествующим на баркасах своих мужей, никогда не оказывалось столько молчаливо-почтительного внимания, сколько было проявлено командой нашей шлюпки по отношению к бедной Хунилле.
Обогнув множество стекловидных мысов и утесов, часа через два мы прорвались сквозь злополучный риф, проскочили в секретную бухточку и, скользнув взглядами вверх, вдоль зеленой зубчатой стены, увидели одинокое жилище.
Оно прилепилось к подножию утеса, угрожающе нависавшего над ним; с обеих сторон к домику подступали густые заросли, а его фасад был наполовину скрыт от наших глаз площадками грубой естественной лестницы, карабкающейся почти отвесно вверх от самой воды. Построенная из тростника, хижина была покрыта пучками длинной травы, пораженной милдью. Она напоминала стог сена, заброшенный хозяевами потому, что их самих уже не было на свете. Карниз крыши, наклоненной в одну сторону, оканчивался в двух футах от земли. Под ним находилось простейшее приспособление для сбора влаги или, точнее говоря, дважды дистиллируемых и мелко просеиваемых дождевых капель, которые то ли из сострадания, то ли в насмешку ночное небо изредка сбрасывает на эти задыхающиеся острова. Приспособление состояло из простыни неопределенного цвета, замызганной в результате постоянного нахождения на открытом воздухе и растянутой между вертикальными колышками, вбитыми в мелкий песок. Небольшой осколок туфа, положенный в центре, оттягивал простыню книзу, образуя воронку, на дне которой и скапливалась вода, просачиваясь затем в подставленный сосуд из тыквы. Этот сосуд и снабжал поселенцев питьевой водой. Хунилла рассказала, что иногда, не слишком-то часто, за ночь сосуд наполнялся до половины. Его емкость составляла примерно шесть кварт. «Мы привыкли к жажде, — говорила она, — на песчаной Пайяте, откуда я родом, воду привозят на мулах из долин».
Около двадцати черепах, издающих тяжкие стоны, были привязаны в кустах неподалеку и являлись единственным запасом продовольствия Хуниллы. Вокруг на земле валялись огромные черные панцири, раздробленные на куски и напоминавшие разбитые надгробные плиты, сдвинутые со своих мест. Это были останки черепах, из которых Фелипп и Трухильо изготовляли драгоценное масло. Им были до краев заполнены несколько больших тыквенных сосудов и два объемистых бочонка. Тут же, в глиняном горшке, содержалась какая-то спекшаяся масса, обреченная на высыхание. «Они хотели процедить ее на следующий день», — сказала Хунилла, отвернувшись в сторону.
Я забыл упомянуть самое примечательное — рассказать о тех существах, которые первыми приветствовали наше появление.
С десяток красивых перуанских собачек, покрытых мягкой шерстью, завивающейся крупными кольцами, устроили радостный концерт, когда мы подходили к берегу. Некоторые из них родились уже во время вдовства Хуниллы и были прямым потомством той пары, которую привезли из Пайяты. После гибели самой любимой собаки (что послужило для Хуниллы предостережением) она не позволяла больше этим деликатным созданиям сопровождать ее во время восхождений на скалы для сбора яиц и в других странствиях из-за всевозможных опасностей, Подстерегающих путешественника внутри острова: каменистых круч, волчьих ям, колючих кустарников, скрытых расселин и тому подобного. Поэтому в результате выработанной привычки в то утро ни одна из собак не последовала за Хуниллой, когда та вышла из дому, чтобы отправиться на другой конец острова. Кроме того, душевное состояние и занятость своими мыслями помешали ей позаботиться о них. Она так привязалась к этим созданиям, что в дополнение к той влаге, которую они слизывали по утрам из небольших углублений в скал ах, позволяла им разделять с ней содержимое тыквенного сосуда, никогда не располагая сколько-нибудь значительным запасом воды на случай продолжительной засухи, которая временами так беспощадно поражает эти острова.
После того как по нашей просьбе Хунилла указала, что бы она хотела захватить с собой — сундук, масло, не забыв про пять живых черепах, предназначенных в благодарственный подарок нашему капитану, мы немедленно принялись за работу и начали стаскивать все вниз по крутым покатым ступеням, накрытым густой тенью. В то время как мои товарищи занимались погрузкой, я оглянулся и заметил, что Хунилла исчезла.
Простое любопытство здесь ни при чем — нечто большее подсказало мне опустить на землю черепаху, которую я нес в руках, и еще раз внимательно осмотреться. Я вспомнил мужа Хуниллы, которого она похоронила собственными руками. Узкая тропка вела в самую гущу зарослей. Я пошел по ней, словно по узкому коридору лабиринта, и вскоре очутился на краю небольшой открытой площадки, вырубленной в чаще.
Посередине возвышался Могильный холмик — голая кучка чистейшего песка, совершенно не тронутого растительностью, похожая на конус, образующийся на дне песочных часов, только что отмеривших положенную им порцию времени. В изголовье возвышался крест, сделанный из голых сучьев, на которых все еще болтались совершенно высохшие остатки коры. Его поперечная крестовина, подвязанная веревкой, молчаливо реяла в неподвижном воздухе.
Хунилла полулежала, распростершись на могиле. Голова была низко опущена и терялась в массе длинных распущенных волос индианки; руки, протянутые к подножию креста, сжимали маленькое бронзовое распятие. Распятие, почти потерявшее форму, напоминало старинный гравированный дверной молоток, которым напрасно стучали в дверь. Хунилла не видела меня, и я, стараясь действовать бесшумно, подался назад и вернулся к дому.
Хунилла появилась, когда мы были уже готовы к отплытию. Я посмотрел ей в глаза, но не увидел слез. Весь ее облик был проникнут каким-то странным высокомерием, хотя именно оно и выражало глубокие душевные переживания. Горе испанца или индейца не допускает внешнего проявления. Чувство собственного достоинства, брошенное оземь с высот, даже на дыбе утверждает свое превосходство над земной мукой.
Маленькие шелковистые собачонки, словно пажи, стайкой окружали Хуниллу, пока она медленно спускалась к берегу. Она взяла на руки двух самых настойчивых и, лаская их, спросила, сколько мы можем захватить с собой.
Помощник капитана, командовавший шлюпкой, не был черствым человеком, но во всех своих проявлениях, которые касались разрешения различных житейских проблем вплоть до мелочей, неизменно придерживался чисто практической точки зрения.
«Мы не можем забрать всех, Хунилла, — наши запасы на исходе, а на погоду не очень-то можно положиться. Возможно, пройдет немало дней, прежде чем мы доберемся до Тумбеса. Возьми тех, что у тебя на руках, но не больше».
Она вошла в шлюпку. Гребцы уже разместились на банках, за исключением одного, который стоял наготове, чтобы оттолкнуть шлюпку, а затем прыгнуть самому. С догадливостью, присущей своему роду, собаки, казалось, поняли, что их собираются оставить одних на этом голом берегу. Шлюпка была с высокими бортами, а ее нос сильно задирался кверху, поэтому животные, инстинктивно избегая воды, сами никак не могли забраться в суденышко. Их неутомимые лапки отчаянно скребли обшивку, словно она была дверью фермерского дома и не пускала их внутрь, чтобы укрыться от непогоды. Суетливая агония тревоги. Собаки не скулили, не визжали — они просились в шлюпку почти человеческими голосами.
«Оттолкнуться от берега! Живо!» — заорал помощник. Шлюпка тяжело заскрипела по песку, закачалась, быстро отошла, развернулась и начала удаляться в море. Собачонки с громким лаем побежали вдоль кромки воды, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть на уходящую шлюпку, и снова бежали вдоль берега. Если бы они превратились в человеческие существа, то и тогда едва ли смогли бы лучше выразить свое отчаяние. Весла ритмично взлетали в воздух, будто перья пары согласных крыльев. Никто не проронил ни слова. Я посмотрел на берег, потом на Хуниллу, но на ее лице не было написано ничего, кроме твердого и сумрачного спокойствия. Собаки, примостившиеся у нее на коленях, тщетно лизали ее словно окаменевшие руки. Она ни разу не обернулась и сидела совершенно неподвижно до тех пор, пока мы не завернули за выступ берега и не оставили позади это зрелище и его звуки. Хунилла, казалось, принадлежала к натурам, которые, пережив самую острую изо всех смертных болей, остаются вполне довольными тем, что отныне судьбе будет угодно обрывать одну за одной только более мелкие сердечные струны. Страдания стали для нее необходимостью, поэтому мучения других существ, ставших частицей ее души, благодаря привязанности или простой симпатии тут же отзывались болью в ее сердце. Милосердие, заключенное в стальную оправу. Душа, преисполненная земных скорбей, умеряемая хладом, нисходящим с небес.
Немногое остается добавить в продолжение этой истории. После длительного перехода, мучимые то безветрием, то противными ветрами, мы в конце концов добрались до небольшого перуанского порта Тумбес. Там капитан собирался нанять новых матросов. Пайята была неподалеку. Капитан продал черепаховое масло местному торговцу и, добавив к вырученному серебру кое-какие средства, собранные командой, передал все это нашей молчаливой спутнице, которая даже не подозревала, что сделали для нее моряки.
В последний раз одинокую Хуниллу видели, когда она отправлялась в Пайяту. Она ехала верхом на маленьком сером ослике и пристально всматривалась в бесформенное бронзовое распятие, лежавшее перед ней на плечах животного.