Книга: Моби Дик, или Белый кит. Повести и рассказы
Назад: Билли Бадд, фор-марсовый матрос
Дальше: Веранда

XIV

Весьма возможно, что долгий и горький опыт научил старика той ожесточенной осторожности, которая запрещает вмешиваться во что бы то ни было или давать советы.
Несмотря на упорные намеки датчанина, что конечной причиной странных неприятностей, с которыми Билли столкнулся на борту «Неустрашимого», был не кто иной, как каптенармус, сам молодой матрос скорее был готов подумать на кого угодно, но только не на человека, у которого, по собственному выражению Билли, «всегда находилось для него ласковое слово». Как удивительно! А впрочем, так ли уж и удивительно? Некоторые матросы и в зрелые годы во многих отношениях сохраняют безыскусственную наивность. А уж молодой матрос с характером нашего богатыря фор-марсового — и вовсе большой ребенок. Но детская невинность ведь не более чем оборотная сторона полной умственной неосведомленности, и по мере того, как развивается ум, невинность эта постепенно сходит на нет.
Однако, если говорить о Билли Бадде, развитие ума, каков бы этот ум ни был, не нанесло почти никакого ущерба его простодушию. Опыт, бесспорно, великий наставник, но Билли был еще слишком юн, чтобы успеть набраться опыта. Не обладал он и той интуитивной способностью распознавать зло, которая у натур дурных или недостаточно хороших предшествует опыту, а потому может быть присуща — а в иных случаях и явно присуща — даже юности.
Да и самые представления Билли о людях, в сущности, сводились к его представлению о матросах. Матрос старой школы, буквально выросший на палубе и с отрочества не знавший ничего, кроме моря, хотя и принадлежит к тому же виду, что и обитатель суши, тем не менее в некоторых отношениях разительно от него отличается. Моряк весь как на ладони, обитатель суши скрытен и уклончив. И жизнь для матроса — это вовсе не игра, требующая хитрости и смекалки, не сложная шахматная партия, в которой редкий ход делается без задней мысли, а цель достигается с помощью долгих коварных маневров, не запутанная и томительная бесплодная игра, которая не стоит жалкой свечи, сгорающей, чтобы она могла быть сыграна.
Да, в целом матросы по своему характеру — юное племя. Даже в их пороках и проступках есть что-то детское. И тем более справедливо это в отношении матросов той эпохи, когда жил Билли. Кроме того, определенные черты, общие для всех матросов, сильнее проявляются у молодых. И наконец, каждый матрос приучен выполнять приказы, не обсуждая их. В море его жизнь подчинена строгому распорядку, и он не волен над ней даже в мелочах. Он не вступает в то тесное и свободное общение с другими людьми на равных началах (во всяком случае, равных внешне), которое очень скоро научило бы его, что только бдительность, прямо пропорциональная видимой честности и порядочности тех, с кем он имеет дело, может оградить его от беды. Привычная сдержанная недоверчивость настолько присуща не только дельцам, но и вообще людям, хорошо изучившим своих ближних в сфере отношений куда более широкой, чем чисто деловые, — то есть так называемым бывалым людям, — что они попросту перестают ее за собой замечать. Некоторые из них, возможно, искренне удивились бы, услышав, что именно эта черта составляет чуть ли не основу их характера.

XV

Однако после пустячного происшествия с похлебкой у Билли Бадда перестали случаться непонятные недоразумения из-за койки, сумки с одеждой и прочего. А вот улыбка, порой ему сиявшая, и ласковые слова, брошенные мимоходом, сделались, пожалуй, еще более приветливыми.
Но вместе с тем теперь можно было бы заметить и кое-что другое. Если взгляд Клэггерта неприметно останавливался на Билли, который во время второй полувахты прогуливался по верхней батарейной палубе, обмениваясь залпами веселых шуток с другими молодыми матросами, взгляд этот провожал веселого морского Гипериона задумчиво и печально, а на глаза каптенармуса навертывались странные жгучие слезы. В такие минуты казалось, что Клэггерта томит глубокое горе. А иногда к этой грусти примешивалась тоскливая нежность, словно Клэггерт мог бы даже полюбить Билли, если бы не роковой запрет судьбы. Но выражение это было мимолетным, и его как бы со стыдом тотчас сменял взгляд, полный такой неумолимости, что все лицо каптенармуса вдруг испещрялось бороздами, точно грецкий орех. Порой, заметив издали, что навстречу ему идет наш фор-марсовый, Клэггерт, когда они сближались, чуть-чуть отступал в сторону и пропускал Билли мимо себя, сверкая на него всеми зубами в притворной улыбке. Но если они встречались неожиданно, в глазах каптенармуса вспыхивали красные огоньки, точно искры под молотом в сумрачной кузнице. Эти краткие яростные молнии производили особенно странное впечатление потому, что их метали глаза, цвет которых в минуты покоя бывал почти фиалковым самого нежного оттенка.
Билли, конечно, иногда замечал эти адские вспышки, но по самой своей натуре не способен был правильно их истолковать. Ум его едва ли достигал той степени тонкой духовной чуткости, благодаря которой самый простодушный человек подчас инстинктивно угадывает близость зла. А потому Билли просто считал, что на каптенармуса иногда что-то находит. Только и всего. Но приятную улыбку и приветливые слова молодой матрос принимал за чистую монету — ему еще не доводилось слышать поговорки «на языке мед, а под языком лед».
Разумеется, знай наш фор-марсовый за собой какие-нибудь поступки или слова, которые могли навлечь на него гнев каптенармуса, пелена спала бы с его глаз, даже если бы зрение его и не сделалось острее.
Оставался он слеп и еще к одному обстоятельству. Два унтер-офицера — оружейный мастер и баталер, с которыми он ни разу даже словом не обмолвился, так как по своим обязанностям фор-марсовые вообще с ними не соприкасались, — теперь при случайных встречах начали смотреть на него с неодобрением, неопровержимо свидетельствующим, что смотрящий кем-то настроен против того, кому адресован его взгляд. Но Билли не придал этому ни малейшего значения и ничего не заподозрил, хотя отлично знал, что оружейный мастер и баталер, а также писарь и фельдшер, по морскому обычаю, едят за одним столом с каптенармусом, а потому могли многого от него наслушаться.
Наш Красавец Матрос снискал себе общие симпатии мужественным прямодушием и веселой благожелательностью, лишенной даже следа того умственного превосходства, которое способно возбудить завистливые чувства, и доброе расположение почти всех, с кем ему приходилось иметь дело, заслоняло от него безмолвную враждебность, подобную той, о которой только что говорилось.
Да и ютовый, хотя по причинам, перечисленным выше, встречались они очень редко, всякий раз дружески кивал Билли, а то и говорил мимоходом что-нибудь приятное. Такая его манера как будто ясно показывала, что, каковы бы ни были первоначальные намерения этого ловкого малого (или намерения тех, чьим эмиссаром он мог быть), теперь он совершенно от них отказался.
Плутоватая самонадеянность (а мелкие негодяи всегда самонадеянны) на сей раз его обманула: простак, которого он рассчитывал с легкостью обвести вокруг пальца, взял над ним верх именно благодаря своей простоте.
Проницательные читатели могут счесть неправдоподобным, что Билли не подошел к ютовому и не потребовал от него объяснения, с какой, собственно, целью он заманил его на руслень, откуда затем убрался с такой поспешностью. Проницательные читатели, кроме того, пожалуй, полагают, что для Билли было бы естественно потолковать кое с кем из насильственно завербованных и проверить, была ли доля истины в темных намеках его ночного собеседника на их недовольство. Пусть проницательные читатели думают, что им хочется. Но чтобы понять характер, подобный характеру Билли Бадда, требуется, пожалуй, нечто большее, а вернее, нечто совсем иное, нежели простая проницательность.
Что касается Клэггерта, то мания (если это была мания), которая порой сквозила в его манерах и взглядах, чаще всего надежно маскировалась его сдержанным и разумным поведением. Но, подобно подземному огню, она все больше и больше пожирала его изнутри. Долго это продолжаться не могло.

XVI

После загадочного разговора на руслене — разговора, который Билли оборвал столь резко, — некоторое время не происходило ничего, что имело бы прямое отношение к нашей истории, пока не начались события, о которых пойдет речь теперь.
Где-то раньше уже упоминалось, что в то время английская эскадра, действовавшая у Гибралтара, не располагала фрегатами (бесспорно, более быстроходными, чем линейные корабли), а потому семидесятичетырехпушечный «Неустрашимый» использовался не только для разведки, но подчас и откомандировывался для выполнения более важных поручений. Такой выбор объяснялся не одними лишь его ходовыми качествами, хотя они и были выше, чем у других кораблей того же класса, но в основном характером его капитана: он считался человеком особенно подходящим для выполнения миссий, сопряженных с неожиданностями, которые могли внезапно потребовать самостоятельных решений, а также знаний и способностей помимо тех, что необходимы просто хорошему моряку. И вот когда «Неустрашимый», выполняя поручение как раз такого рода, находился на наиболее удаленном расстоянии от своей эскадры, дозорный в конце дневной вахты доложил, что на горизонте виден вражеский корабль. Это был фрегат, и его капитан, рассмотрев в подзорную трубу, что преимущество и в людях, и в вооружении в случае боя окажется на стороне английского корабля, решил воспользоваться своей быстроходностью для бегства и приказал поставить все паруса. «Неустрашимый» бросился в почти безнадежную погоню, которая длилась до самой середины первой полувахты, когда фрегату наконец удалось уйти.
Вскоре после того, как «Неустрашимый» отказался от погони, когда еще не улеглось вызванное ею возбуждение, каптенармус поднялся из порученных его надзору темных недр корабля, направился к грот-мачте и остановился там со шляпой в руке, ожидая, пока его заметит капитан Вир, который в одиночестве прохаживался по квартердеку вдоль правого борта, без сомнения, несколько раздраженный недавней неудачей. На то место, где стоял Клэггерт, нижние чины приходили, когда им требовалось по какому-нибудь особенному делу обратиться к вахтенному офицеру или к самому капитану. Впрочем, обращаться к последнему в ту эпоху хватало духа редко у какого матроса или унтер-офицера: такую дерзость могло оправдать лишь нечто действительно из ряда вон выходящее.
Несколько минут спустя капитан, собираясь в задумчивости повернуться, чтобы вновь направиться к корме, вдруг заметил Клэггерта и увидел, что тот прижимает к груди шляпу, смиренно, но упрямо ожидая, когда на него обратят внимание. Надо сказать, что капитан Вир лично почти не знал этого унтер-офицера, так как Клэггерт появился на борту перед самым их выходом в море — его прежнему кораблю предстояла долгая починка, и он был переведен на «Неустрашимый», каптенармус которого получил серьезные увечья и был списан на берег.
Едва капитан увидел, кто столь почтительно ждет у грот-мачты, как на его лице появилось странное выражение. Такую невольную гримасу делает тот, кто нежданно встречает человека, которого хотя и знает, но не настолько долго и хорошо, чтобы узнать по-настоящему, и вдруг теперь впервые замечает в его облике что-то отталкивающее. Тем не менее он остановился, принял свой обычный сдержанный вид и спросил:
— Ну, в чем дело, каптенармус?
Голос его и тон тоже были обычными, однако в первом слове проскользнуло что-то похожее на неудовольствие.
Клэггерт, услышав это приглашение, а вернее, приказ изложить свое дело, заговорил с видом подчиненного, который удручен тем, что ему приходится быть вестником несчастья, но собирается ничего не утаивать, хотя и избегая при этом преувеличений. Не приводя его собственных слов, свидетельствовавших, между прочим, что их произносит человек не без образования, передадим лишь общий смысл сказанного им. Сообщил же он следующее: во время погони и приготовлений к возможному бою у него был случай убедиться, что среди матросов есть по меньшей мере один смутьян, представляющий особую опасность для корабля, насчитывающего в своем экипаже не только тех, кто был причастен к недавним бунтам, но и тех, кто — подобно матросу, о котором идет речь, — не поступил во флот добровольно, а был взят на службу его величества иным способом.
Тут капитан Вир с некоторым раздражением перебил его:
— Говори прямо, любезный, — те, кто был завербован насильно.
Клэггерт угодливо поклонился и продолжал. В последнее время он (Клэггерт) начал подозревать, что вышеупомянутый матрос исподтишка разжигает недовольство, но не считал себя вправе докладывать об этом, пока не сумеет выяснить чего-либо более определенного. Однако нынче, наблюдая за указанным матросом, он успел заметить достаточно много, и его подозрения сменились почти твердой уверенностью, что на корабле что-то втайне готовится. Ему ясна, добавил Клэггерт, вся мера ответственности, которую он берет на себя ввиду последствий, каковые его доклад может повлечь для главного виновника, не говоря уж об усугублении естественной тревоги, какой не может не испытывать капитан всякого военного корабля ввиду неслыханных событий, случившихся столь недавно, как те, которые нет нужды называть, о чем он упоминает лишь с глубоким прискорбием.
В начале этой речи капитан Вир, захваченный врасплох, не сумел полностью скрыть свое беспокойство, но затем на его лице появилось досадливое выражение, словно ему не нравилось что-то в манере, с какой она произносилась. Тем не менее он слушал, не прерывая. Однако затем Клэггерт добавил:
— Упаси бог, ваша честь, чтобы на «Неустрашимом» произошло то же, что на…
— Довольно! — перебил капитан, и лицо его вспыхнуло гневом, ибо он понял, что каптенармус намеревался назвать корабль, на котором во время мятежа в Hope события приняли особенно трагический оборот и чуть было не стоили жизни его командиру. Такой намек в подобных обстоятельствах возмутил его. Офицеры «Неустрашимого» упоминали о недавних волнениях во флоте с большой осторожностью и деликатностью, а тут унтер-офицер без всякой необходимости вдруг дерзко и развязно заговаривает о них в присутствии своего капитана! Его чувство собственного достоинства было столь щепетильно, что в этих словах ему даже почудилась попытка его испугать. Кроме того, он был несколько удивлен, что каптенармус, который до сих пор, насколько ему было известно, выполнял свои обязанности с большим тактом, сейчас словно бы вовсе лишился этого такта.
Однако на смену этим и другим недоумениям внезапно пришла интуитивная догадка, которая хотя и не успела приобрести четкости, тем не менее в значительной мере определила его отношение к столь дурным новостям. Во всяком случае, ясно одно: капитан Вир, превосходно осведомленный о всех тонкостях сложной жизни батарейных палуб, таившей, подобно жизни в любых других сферах, свои ловушки и темные стороны, о которых вслух не говорилось, не испытал чрезмерной тревоги, да и общий тон доклада его подчиненного не внушил ему особых опасений. Разумеется, ввиду недавних событий первые же явные признаки нарушения дисциплины требовали принятия немедленных мер, и все же, по его мнению, не следовало торопиться с заключением, будто скрытое недовольство действительно все еще тлеет подспудно, и придавать веру сообщениям доносчика — пусть даже его собственного подчиненного, в обязанности которого, среди прочего, входило и полицейское наблюдение за командой. Возможно, он не так легко поддался бы этой мысли, если бы ранее уже не было случая, когда патриотическое рвение Клэггерта показалось ему излишне пылким и нарочитым и вызвало у него досадливое раздражение. К тому же самая манера, уверенная, почти хвастливая, с какой каптенармус излагал свои соображения, почему-то привела ему на память некоего музыканта, лжесвидетельствовавшего перед военным судом, членом которого был и он, капитан Вир, тогда еще лейтенант. Дело это разбиралось на суше, и обвиняемому грозила смертная казнь.
И вот, властно оборвав Клэггерта, когда тот хотел было позволить себе неуместный намек, он тотчас задал ему следующий вопрос:
— Ты сказал, что на борту есть по меньшей мере один опасный человек. Назови его!
— Уильям Бадд, фор-марсовый, ваша честь.
— Уильям Бадд! — повторил капитан с непритворным изумлением. — Тот матрос, которого лейтенант Рэтклифф не так давно забрал с торгового судна? Молодой человек, который успел стать любимцем команды, — Билли, Красавец Матрос, как его называют?
— Он самый, ваша честь. Но хоть он молод и хорош собой, а себе на уме. И он недаром втирается в доверие к своим товарищам: авось в случае нужды они за него заступятся, не делом, так словом. А лейтенант Рэтклифф не рассказывал вашей чести о том, как Бадд вскочил на носу катера, когда они проходили под кормой купца, и что он выкрикнул? С виду он, конечно, пригож. Да только под цветами, бывает, прячется ловушка.
Разумеется, Красавец Матрос, заметная фигура среди нижних чинов, не мог не привлечь к себе внимания капитана, едва появившись на борту. Капитан Вир, хотя обычно он держался со своими офицерами несколько сухо, даже поздравил лейтенанта Рэтклиффа с редкой удачей, присовокупив, что новый матрос — поистине великолепный образчик genus homo и без одежды мог бы позировать для статуи юного Адама до грехопадения.
Что же касается прощального привета, который Билли послал судну «Права человека», то лейтенант, неверно усмотрев в этих словах сатирический выпад, действительно сообщил их капитану, но просто как забавный анекдот, и они еще более расположили капитана к новобранцу — веселая бодрость, с какой он принял насильственную перемену в своей судьбе, пришлась по душе военному моряку. Поведение фор-марсового на борту в той мере, в какой оно было известно капитану, казалось, вполне подтверждало это первое благоприятное впечатление, а его матросская сноровка была настолько выше похвал, что капитан прочил его на такое место, где мог бы сам чаще за ним наблюдать, и намеревался рекомендовать старшему офицеру назначить его на бизань-мачту старшим крюйсельным взамен ветерана, чьи годы делали его уже малопригодным для выполнения подобных обязанностей. Заметим в скобках, что паруса, с которыми имеют дело крюйсельные, не столь широки и тяжелы, как нижние паруса фок- и грот-мачты, а потому для должности старшего там больше всего подходит молодой человек, какого туда и назначают, если только он обладает прочими необходимыми качествами, в подчинении же у него находятся совсем уж юные матросы, чуть ли не подростки. Короче говоря, капитан Вир с самого начала счел Билли Бадда тем, что на морском жаргоне того времени именовалось «королевским барышом», то есть весьма выгодным приобретением для флота его британского величества, которое потребовало лишь самых малых затрат, а то и вовсе никаких.
Вот о чем живо вспомнил капитан Вир, обдумывая весомость последнего клэггертовского намека, заключенного во фразе «под цветами, бывает, прячется ловушка», и все больше и больше сомневаясь в правдивости доносчика. Внезапно он прервал молчание и сказал гневно:
— И ты являешься ко мне, каптенармус, со столь маловразумительной историей? Можешь ли ты назвать какие-нибудь поступки Бадда или его слова, которые подтвердили бы эти туманные обвинения? Погоди, — добавил капитан, шагнув к нему. — Взвесь то, что ты намерен сказать. В такое время и в таком деле лжесвидетелю полагается петля.
— Ах, ваша честь, — вздохнул Клэггерт и с кроткой укоризной покачал красивой головой, словно удрученный столь незаслуженным подозрением. Затем он вдруг выпрямился, как будто готовый встать на защиту своей безупречной добросовестности, и подробно описал некоторые якобы достоверно ему известные слова и поступки Билли, которые в совокупности, если принять их за истину, неопровержимо свидетельствовали о явной виновности этого последнего. И многое из сказанного он может незамедлительно подтвердить весомыми доказательствами.
Капитан Вир слушал, и его серые глаза с досадой и недоверием пытливо всматривались в спокойные фиалковые глаза Клэггерта, словно пытаясь разгадать, что они скрывают. Потом он погрузился в задумчивость, и теперь уже Клэггерт, словно проверяя, насколько удачной оказалась его тактика, в свою очередь устремил на него пристальный взгляд, который было бы нелегко истолковать — таким взглядом, должно быть, смотрел на Иакова тот из его завистливых сыновей, кто с лживыми речами протянул опечаленному патриарху окропленную кровью одежду юного Иосифа.
Незаурядным нравственным качествам капитана Вира сопутствовала особого рода проницательность, которая, точно пробный камень, открывала ему подлинную сущность натуры того, с кем ему приходилось иметь дело, однако в отношении Клэггерта и истинной подоплеки его действий он испытывал не столько интуитивную уверенность, сколько сильнейшие подозрения, тем не менее сопряженные с непрошеным сомнением. И колебался он не потому, что мысленно взвешивал обвинение (как, вероятно, решил Клэггерт), а потому, что искал способа, как вернее разобраться с обвинителем. Сперва он, естественно, склонен был потребовать представления тех доказательств, которыми Клэггерт, по его словам, располагал. Но это означало немедленное разглашение дела, что, по его мнению, могло бы неблагоприятно подействовать на команду. Если Клэггерт лжесвидетельствует… тогда на этом все и окончится. А потому прежде, чем проверить донос, следует приватно испытать правдивость доносчика вдали от любопытных глаз и ушей.
План, на котором он остановился, требовал смены места действия, перенесения его в обстановку более уединенную, нежели широкий квартердек. Правда, находившиеся там офицеры-артиллеристы согласно с требованиями морского этикета отошли к левому борту, едва капитан Вир начал прогуливаться у правого, и во время его беседы не осмеливались подойти ближе, сам же он говорил тихо, а голос Клэггерта был негромким и серебристым, так что свист ветра в снастях и плеск воды и вовсе заглушал их слова, но тем не менее их затянувшаяся беседа уже привлекла внимание марсовых, некоторых матросов на шканцах и даже баковых.
Обдумав свой план, капитан Вир сразу же начал приводить его в исполнение. Внезапно обернувшись к Клэггерту, он спросил:
— Каптенармус, Бадд сейчас на вахте?
— Нет, ваша честь.
— Мистер Уилкс, — окликнул капитан ближайшего мичмана, — попросите ко мне Альберта.
Альберт был вестовым капитана Вира, своего рода морским камердинером, и тот давно привык полагаться на его преданность и умение молчать.
Вестовой явился.
— Ты знаешь Бадда, фор-марсового?
— Знаю, сэр.
— Ну так разыщи его. Он сейчас свободен. Скажешь ему так, чтобы никто другой не слышал, что его требуют на ют. Присмотри, чтобы он ни с кем не обменялся ни единым словом. Отвлеки его разговором. И только когда вы будете уже на корме, — не раньше! — сообщи ему, что ты ведешь его в мою каюту. Ты понял? Исполняй. Каптенармус, спустишься на нижнюю палубу и, когда Альберт, по твоим расчетам, пройдет с матросом на корму, незаметно последуешь за ними.

XVII

Когда наш фор-марсовый оказался в капитанской каюте, так сказать, с глазу на глаз с самим капитаном и с Клэггертом, он был очень удивлен. Но к его удивлению не примешивалось никаких опасений или подозрений. Детские натуры, честные и добрые, ни от кого не ждут козней и редко их предчувствуют. И молодой матрос подумал только: «Значит, недаром мне все казалось, что капитан поглядывает на меня с одобрением. Может, он хочет произвести меня в младшие боцманы. А хорошо бы! Вот он и решил расспросить про меня каптенармуса».
— Часовой, затвори дверь, — приказал капитан Вир. — Встань снаружи и никого не впускай. А теперь, каптенармус, повтори этому матросу все, что ты сообщил мне о нем.
Затем он отступил на шаг и приготовился внимательно наблюдать за лицами обоих.
Клэггерт почти вплотную приблизился к Билли со спокойной неторопливостью психиатра, который в каком-нибудь публичном месте замечает, что у больного вот-вот начнется припадок, и, устремив на него гипнотический взгляд, коротко изложил свои обвинения.
Билли понял его не сразу. А когда понял, его золотисто-розовые щеки стали белыми, как у прокаженного. Он стоял, пригвожденный к месту, словно чувствуя во рту жестокий кляп. А глаза обвинителя, по-прежнему впивавшиеся в лазурь его широко раскрывшихся глаз, вдруг непонятным образом преобразились: их обычный глубокий фиалковый тон помутнел, стал грязновато-лиловым. Эти светильники человеческого разума вдруг утратили все человеческое и студенисто выпучились, точно уродливые органы зрения еще неведомых науке обитателей морских глубин.
Первый гипнотический взгляд только парализовал, последний был как жадный рывок электрического ската.
— Говори же, любезный! — сказал капитан Вир, обращаясь к окаменевшему фор-марсовому, чей вид поразил его даже больше, чем вид Клэггерта. — Говори же, докажи свою невиновность!
Но Билли ответил на этот призыв лишь непонятными конвульсивными жестами и хрипом. Подобное обвинение, столь внезапно обрушенное на неопытного юношу, а может быть, и ужас перед обвинителем связали ему язык, стократно усилили его нервическую немоту. Судорога сжала ему горло, он всем телом устремился вперед в тщетном усилии заговорить, опровергнуть навет, и от этого его лицо приобрело выражение, какое, наверное, могло исказить черты преступившей обет весталки, когда ее погребали заживо и начиналась агония удушья.
Капитан Вир, разумеется, не знал, что Билли в минуты душевного волнения теряет дар речи, но тотчас же об этом догадался, ибо лицо и вся поза Билли живо напомнили ему, как его школьный товарищ, умный и способный мальчик, был однажды вот так же поражен внезапной немотой, когда, поспешно опережая остальных, вскочил с места, чтобы ответить на вопрос учителя. Подойдя к молодому матросу, он положил руку ему на плечо и ласково проговорил:
— Не торопись, мой милый. Успокойся. Не торопись.
Однако вопреки намерениям капитана эти слова и отеческий тон, которыми они были произнесены и который, несомненно, проник в самое сердце Билли, только понудили его усугубить усилия, и без того отчаянные, что вовсе замкнуло его уста, и черты его изобразили такую муку, какую можно увидеть только у распятого. В следующий миг его правая рука взметнулась, как язык пламени, вырывающийся из жерла пушки в ночном сражении, и Клэггерт рухнул на пол. То ли рассчитанно, то ли из-за высокого роста юного силача, но удар пришелся прямо в лоб каптенармуса, столь красивый и мудрый на вид, а потому он опрокинулся навзничь всем телом, словно тяжелая доска, которую перед этим поставили стоймя. Судорожный вздох, еще один, и он застыл в неподвижности.
— Злосчастный! — произнес капитан Вир тихо, почти шепотом. — Что ты наделал! Но помоги же мне.
Вместе они приподняли распростертое тело за плечи и придали ему сидячую позу. Худое туловище подчинилось их усилиям легко, но вяло. Они как будто сгибали мертвую змею. Тогда они вновь опустили его на пол. Капитан Вир выпрямился, прикрывая лицо ладонью. Внешне он казался столь же невозмутимым, как бездыханный труп у его ног. Раздумывал ли он над случившимся, взвешивая, что следует сделать, и не только сию минуту, но и потом? Он медленно отнял ладонь от лица, и впечатление было такое, будто затмившаяся луна появилась из тени совсем не похожей на ту, какой она в эту тень погрузилась. Отцовская доброта, с какой он до сих пор обращался с Билли, сменилась начальственной суровостью. Он строго показал фор-марсовому на дверь одного из кормовых салонов и велел ему оставаться там впредь до дальнейших распоряжений. Билли выполнил этот приказ в покорном молчании. Затем, подойдя к той двери каюты, которая выходила на квартердек, капитан Вир сказал стоявшему снаружи часовому:
— Передай кому-нибудь, чтобы ко мне прислали Альберта.
Когда вестовой явился, капитан, заслонив от него неподвижное тело на полу, приказал:
— Альберт, попроси ко мне врача. А сам не возвращайся, пока я тебя не позову.
Когда в дверях появился врач (человек опытный, спокойный и уравновешенный, которого, казалось, ничто не могло бы изумить), капитан Вир пошел к нему навстречу, опять заслонив Клэггерта, на сей раз нечаянно, и сказал, прервав официальное приветствие:
— Довольно, посмотрите скорее, что с ним.
И он указал на распростертую фигуру.
Как ни умел врач владеть собой, он не смог скрыть удивления при этом нежданном зрелище. Лицо Клэггерта, всегда бледное, казалось сейчас еще белее, потому что изо рта и уха у него сочилась густая черная кровь. Врачу было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что перед ним — мертвец.
— Значит, это верно? — сказал капитан Вир, не спускавший с него глаз. — Я и сам так думал. Но все-таки убедитесь.
Проверка только подтвердила первое заключение врача, который, покончив с ней, поглядел на своего начальника вопросительно и озабоченно. Но капитан Вир стоял недвижно, прижимая руку ко лбу. Внезапно он схватил врача за локоть и, указывая на труп, воскликнул:
— Свершился суд божий, как над Ананией. Взгляните!
Врач, пораженный столь бурным волнением, какого он никогда прежде не наблюдал у командира «Неустрашимого», и все еще ничего не понимающий, предпочел благоразумно промолчать и только недоуменно смотрел на капитана, словно спрашивая, что могло привести к подобной трагедии.
Однако тот вновь застыл, погрузившись в раздумье. Затем вздрогнул и воскликнул с еще большим возбуждением:
— Сражен ангелом господним. И тем не менее ангела должно повесить!
Эти бессвязные восклицания, совершенно не понятные врачу, который по-прежнему пребывал в полном неведении относительно предшествовавших событий, чрезвычайно его смутили и даже испугали. Однако тут капитан Вир, несколько опомнившись, уже более спокойно сообщил ему в кратких словах, что произошло.
— Но к делу, — заключил он. — Помогите мне перенести его (он подразумевал труп) вон туда. — И он указал на второй салон, напротив того, где ждал фор-марсовый.
Врач беспрекословно повиновался, хотя эта просьба, свидетельствовавшая как будто о желании сохранить случившееся в тайне, показалась ему странной и опять вызвала у него боязливое смущение.
— А теперь идите, — сказал капитан Вир уже почти обычным своим голосом. — Я незамедлительно соберу военный суд. Сообщите лейтенантам о том, что произошло. А также мистеру Мортону (это был начальник отряда морской пехоты). И предупредите их, чтобы они молчали.
Врач вышел из каюты полный тревоги и дурных предчувствий. Уж не помешался ли капитан Вир? Или это — всего лишь сильное, но краткое волнение, вызванное столь странным и неожиданным происшествием? Созыв военного суда представлялся врачу неблагоразумным, если не сказать больше. По его мнению, Билли Бадда следовало посадить под арест и отложить разбирательство столь необычайного дела до того времени, когда они вернутся к эскадре, а тогда передать его на усмотрение адмирала. Он никак не мог забыть непривычную взволнованность капитана Вира и возбужденные восклицания, столь не вязавшиеся с его обычной манерой держаться. Или все-таки причиной тут безумие? Но если и так, доказать это было бы непросто. Что же ему делать? Трудно придумать более щекотливое положение, чем положение офицера, который подозревает, что его начальник если и не совсем сошел с ума, то несколько повредился в рассудке. Попытка возражать ему была бы дерзостью, а неисполнение его приказов означало бы открытый мятеж. Поэтому он выполнил распоряжение капитана Вира и сообщил о случившемся лейтенантам, а также начальнику морской пехоты, ничего не сказав им о том, в каком тот был состоянии. И все-таки они смотрели на него с озабоченным недоумением. Как и он сам, они, по-видимому, полагали, что такое дело следует передать на усмотрение адмирала.
Кто, глядя на радугу, способен указать точную границу, где кончаются синие тона и начинаются оранжевые? Мы ясно видим различие цветов, но где все-таки один сменяет другой? Вот так же обстоит дело и с болезнями рассудка. Когда безумие вполне овладело человеком, все ясно. Но когда речь идет о менее явных признаках, мало кто возьмется провести разграничивающую черту, хотя кое-какие эксперты-профессионалы и не откажутся сделать это за приличный гонорар. Ведь всегда находятся люди, которые за деньги возьмутся сделать что угодно. Другими словами, порой нет средства определить, здоров ли человек душевно, или к нему уже подкрадывается болезнь.
Оказался ли капитан Вир, как заключил врач, невольной жертвой внезапного безумия или нет, читатель должен будет решить сам, довольствуясь тем светом, который может бросить на этот вопрос наше дальнейшее повествование.

XVIII

Описанное злополучное событие не могло бы случиться в более неподходящее время. Ибо оно произошло слишком скоро после подавления двух мятежей, в те трудные для морских властей дни, когда от каждого английского командира требовалось одновременное проявление двух качеств, причем таких, которые сочетаются далеко не просто, — благоразумной осторожности и неколебимой строгости. И в довершение всего само это дело заключало в себе критическое противоречие.
Прихотливая игра обстоятельств, предшествовавших и сопутствовавших трагедии на борту «Неустрашимого», а также требования военных законов, согласно с которыми ее предстояло судить, привели к тому, что невиновность и вина, олицетворенные в Клэггерте и Билли Бадде, по сути, поменялись местами.
С юридической точки зрения видимой жертвой был тот, кто стремился злонамеренно погубить ни в чем не повинного человека, а ответный поступок этого последнего согласно с морским уставом составлял тягчайшее военное преступление. Более того. Чем яснее проявлялось в этом деле столкновение истинной правоты и неправоты, тем горше становилась ответственность добросовестного морского командира, уполномоченного решать его, исходя лишь из узкоюридических принципов.
Неудивительно, что капитан «Неустрашимого», при обычных обстоятельствах человек менее всего склонный к колебаниям, в данном случае готов был поставить осмотрительность даже выше, чем быстроту действий, которую также почитал необходимой. Ввиду всех обстоятельств он полагал, что следует избегать какой бы то ни было огласки не только до тех пор, пока он не обдумает во всех подробностях, как и что следует предпринять, но и до той самой минуты, когда настанет пора привести в исполнение заключительную меру. Быть может, в этом он заблуждался, а быть может, нет. Верно, во всяком случае, одно: впоследствии многие офицеры в частных беседах высказывали осуждение по его адресу — впрочем, его друзья и с особенным пылом его кузен Джек Дентон объясняли это профессиональной завистью, которую подобные зоилы испытывали к Звездному Виру. Правда, кое-какая почва для неблагожелательных предположений была. Таинственность, окружавшая это дело настолько, что известия о нем долгое время не выходили за пределы того места, где произошло нечаянное убийство, то есть за пределы капитанской каюты, действительно вызывала в памяти дворцовые трагедии, не раз и не два случавшиеся в столице, которую основал Петр Варвар.
И капитан «Неустрашимого» с безмерным облегчением предпочел бы умыть руки и ограничиться лишь арестом фор-марсового, с тем чтобы после возвращения к эскадре доложить о случившемся адмиралу и предоставить решение ему.
Но в одном отношении искренне верный присяге офицер сходен с искренне благочестивым монахом: он с таким же самоотречением выполняет свой воинский долг, как тот — свой обет послушания.
Капитан Вир был убежден, что поступок фор-марсового, стань он известен на батарейных палубах прежде, чем будут выполнены все требования закона, может раздуть среди команды пламя Нора, если оно действительно еще тлеет в душе некоторых матросов, и эта необходимость торопиться взяла верх над прочими соображениями. Но, будучи строгим блюстителем устава и дисциплины, он любил власть вовсе не ради самой власти, и его отнюдь не прельщала возможность взять на себя всю полноту тяжкой моральной ответственности — во всяком случае, тогда, когда ее можно было бы уступить его собственному начальнику или разделить с равными себе, а то и с подчиненными. А потому он только с облегчением решил воспользоваться обычаем, который дозволял ему передать это дело на рассмотрение суда, составленного из его офицеров, а за собой (поскольку в конечном счете ответственность все равно ложилась на него) оставить право наблюдать за разбирательством, вмешиваясь в него лишь изредка, в случае особой необходимости. Он незамедлительно назначил и судей — первого и второго лейтенантов, а также начальника морской пехоты.
Пригласив армейского офицера участвовать вместе с морскими в рассмотрении дела, касавшегося матроса, капитан Вир, пожалуй, несколько отступил от принятого обычая. Выбор его объяснялся тем, что он знал начальника морской пехоты за человека разумного, рассудительного и вполне способного справиться с задачей, далеко выходящей за пределы его прежнего опыта. И все же капитан остановился на нем не без некоторых колебаний, так как начальник морской пехоты отличался величайшим добродушием, любил вкусно поесть, а потом сладко вздремнуть и был склонен к тучности. Короче говоря, он принадлежал к тем людям, чье мужество в бою неколебимо, но для кого тем не менее сложная моральная дилемма, да к тому же еще трагическая, может оказаться неразрешимой. Что же касается лейтенантов, то капитан Вир прекрасно знал, что оба они при всей своей безукоризненной честности и испытанной храбрости не блещут особым умом и ничем, кроме профессиональных обязанностей, не интересуются. Суд заседал в той самой каюте, где случилось непредвиденное несчастье. Каюта эта, принадлежавшая капитану, занимала всю кормовую надстройку и состояла из четырех помещений. Ближе к корме располагались два небольших салона (из которых один служил сейчас временной тюрьмой, а другой — мертвецкой), разделенные коридорчиком, который ближе к носу расширялся во внушительный прямоугольник, тянувшийся от борта до борта. Свет в эту часть каюты попадал через световой люк скромных размеров и через два задраенных иллюминатора — они находились на противоположных концах прямоугольника, и в случае нужды их легко можно было превратить в порты для легких каронад.
Приготовления были быстро завершены, и Билли Бадд предстал перед своими судьями. Капитан Вир, естественно, выступал в роли единственного свидетеля, на время как бы отказавшись от привилегий своего чина, не считая одной, казалось бы, самой незначительной, — он давал показания, стоя у правого борта, а поэтому, заранее имея это в виду, судей посадил у левого. Он сжато и точно изложил события, которые привели к трагедии, не упустив ни одной подробности из обвинений Клэггерта, и описал, как воспринял эти обвинения подсудимый. Все трое судей глядели на Билли Бадда с изумлением, так как еще совсем недавно готовы были поклясться, что он равно не способен как на мятежные замыслы, приписанные ему Клэггертом, так и на поступок, который бесспорно совершил. Первый лейтенант, взявший на себя роль председателя, обратился к подсудимому со словами:
— Капитан Вир кончил. Так ли было все, как говорил капитан Вир?
Ответ был произнесен более четко, чем можно было бы ожидать:
— Капитан Вир говорит правду. Все было так, как говорит капитан Вир, но не так, как говорил каптенармус. Я ел хлеб моего короля, и я не изменник моему королю.
— Я верю тебе, любезный, — произнес свидетель, и в его голосе проскользнуло сдержанное волнение, которое ничем другим он не выдал.
— Да благословит вас бог, ваша честь! — заикаясь, сказал Билли и чуть было не разрыдался. Однако его тотчас привел в себя новый вопрос, на который он ответил, по-прежнему лишь с трудом преодолевая свой обычный недостаток. — Нет, между нами не было вражды. Я никогда не питал вражды к каптенармусу. Я сожалею о его смерти. Я не хотел его убивать. Если бы язык меня слушался, я бы его не ударил. Но он подло оболгал меня прямо в глаза перед моим капитаном, и я должен был ответить ему. Вот я и ответил ударом. Да простит мне бог!
Безыскусственная горячность Билли, его наивное простодушие объяснили судьям слова, сначала ввергнувшие их в недоумение, поскольку они исходили от свидетеля трагедии и были произнесены сразу же после того, как Билли страстно опроверг самую мысль о том, что у него могли быть мятежные замыслы, — объяснили им слова капитана Вира: «Я верю тебе, любезный».
Затем его спросили, знает ли он или подозревает ли о каких-либо беспокойных настроениях среди тех или иных членов команды (слова «мятеж» судьи тщательно избегали).
Билли ответил не сразу. Судьи, естественно, приписали это тому же речевому недостатку, который замедлял его прежние ответы или придавал им невнятность. Но на этот раз причина крылась в другом. Билли тотчас вспомнил свой разговор с ютовым на руслене. Однако в нем слишком сильно было врожденное отвращение к роли доносчика, тем более когда дело касалось его товарищей, — то природное чувство чести, пусть ошибочное, которое помешало ему тогда же доложить о случившемся, хотя этого требовала от него присяга, и подобное умолчание, будь оно доказано, грозило бы ему тягчайшим наказанием. Это чувство вкупе с твердой уверенностью, что на самом деле никаких мятежных умыслов ни у кого нет, взяло в нем верх, и он, справившись наконец с заиканием, ответил отрицательно.
— Еще один вопрос, — сказал начальник морской пехоты, в первый раз прервав молчание и говоря с некоторым душевным волнением. — Ты утверждаешь, что каптенармус обвинял тебя лживо. Но почему же он лгал, и лгал так злобно, если, по твоим же словам, между вами не было вражды?
Вопрос этот, непреднамеренно затронувший ту сферу понятий и чувств, которая лежала вообще вне представлений Билли, вверг его в полную растерянность, и смущение на его лице могло бы представиться наблюдателям определенного толка неопровержимым, хотя и невольным свидетельством виновности. Тем не менее Билли попытался было сказать что-то, но сразу оставил тщетные попытки и умоляюще посмотрел на капитана Вира, словно считая его своим заступником и другом. Капитан Вир встал со стула, на который было опустился, и произнес, обращаясь к спросившему:
— Вопрос, который вы ему задали, вполне естествен. Но как может он дать на него верный ответ? Или кто-нибудь другой, за исключением разве что лежащего там? — Тут капитан указал на салон, где лежал труп. — Но он не встанет, дабы явиться на ваш суд. Однако мне представляется, что ответ, которого вы ищете, не имеет касательства к делу. Какими бы ни были побуждения, руководившие каптенармусом, и чем бы ни был вызван удар, военный суд в настоящем случае рассматривает лишь следствие этого удара, каковое следствие бесспорно проистекало из действий подсудимого.
Билли скорее всего был не способен уловить скрытый смысл этих слов, и тем не менее он обратил на говорившего грустный вопросительный взгляд, который по своей немой выразительности напоминал взгляд породистой собаки, старающейся по лицу хозяина угадать, что означает тот или иной жест, недоступный собачьему пониманию. На судей эти слова также произвели заметное впечатление, и особенно на начальника морской пехоты. Они уловили в них то, чего не ждали, — твердое, заранее вынесенное решение. Это еще больше усугубило недоумение и растерянность, которые они испытывали.
Начальник морской пехоты снова заговорил с некоторым смущением, обращаясь одновременно и к своим товарищам, и к капитану Виру:
— Здесь ведь нет никого… никого из экипажа, хочу я сказать, кто был бы в состоянии, если только это возможно, пролить свет на таинственную сторону этого дела.
— Совершенно справедливо, — заметил капитан Вир. — Я понимаю, что вы имеете в виду. Да, тут есть тайна, но, говоря языком Писания, это «тайна неправедности», и подлежит она веденью духовных лиц. Но что до нее военному суду? Не говоря уж о том, что мы даже не можем ее расследовать, ибо он там (тут капитан вновь указал на временную мертвецкую)… умолк навеки. Нет, нам надлежит рассматривать поступок подсудимого, и только.
Начальник морской пехоты не нашелся, что ответить на эти аргументы и особенно на последний из них, а потому печально промолчал. Первый лейтенант, который с самого начала — вполне естественно — взял на себя председательство, теперь после властного взгляда капитана Вира, взгляда более действенного, нежели слова, вновь вернулся к роли председателя.
— Бадд, — объявил он, повернувшись к подсудимому и с трудом сохраняя ровный тон. — Бадд, если ты имеешь еще что-нибудь сказать в свое оправдание, так говори.
Молодой матрос вновь бросил быстрый взгляд на капитана Вира и, словно найдя в его лице подтверждение собственной внутренней уверенности, что говорить ничего больше не нужно, ответил лейтенанту:
— Я все сказал, сэр.
Солдат (тот самый часовой, который стоял у капитанской каюты, когда в нее вошли фор-марсовый, а за ним каптенармус), не отходивший от Билли в течение всего разбирательства, теперь получил приказание отвести его назад в салон и остаться с ним там. Едва они вышли, как трое судей, словно освободившись от скованности, которую как бы вызывало самое присутствие Билли, переменили позы и обменялись взглядами, исполненными тревожной нерешительности. Тем не менее они чувствовали, что обязаны принять решение, и принять его безотлагательно, хотя капитан Вир сидел, отвернувшись от них, и словно бы в рассеянии, как это с ним бывало, глядел сквозь иллюминатор правого борта на окутанную сумерками однообразную равнину пустого моря. Но судьи хранили молчание, лишь изредка прерывая его, чтобы шепотом обменяться тем или иным мнением, и капитан Вир, казалось, почерпнул в этом какую-то новую уверенность. Он встал и прошелся вдоль каюты. Когда он возвращался к иллюминатору, ему пришлось подниматься вверх по наклонному полу, так как «Неустрашимый» в это мгновение шел с креном на левый борт. И каждое его движение, хотя он этого и не сознавал, как бы символизировало неумолимую решимость, готовую преодолеть даже природные инстинкты, могучие, как ветер и волны. Затем он остановился перед судьями и внимательно всмотрелся в их лица. Он медлил, но не как человек, собирающийся с мыслями, а как тот, кто просто обдумывает способ изложить эти мысли людям хотя и благонамеренным, но не склонным к умствованиям, людям, которым необходимо сначала растолковать принципы, ему самому представляющиеся лишь аксиомами. Возможно, подобная же необходимость вот так подбирать слова и мешает своеобразно мыслящим личностям выступать с речами перед большими скопищами людей, под каковое определение подпадают законодательные собрания многих республик.
Когда же капитан Вир все-таки заговорил, и содержание, и форма его речи могли служить примером того, как одинокие бдения над книгами влияют на деятельные привычки, умеряя и преображая их. Это, а также некоторые его словесные обороты, и служило основанием для того, чтобы моряки чисто практической закалки приписывали ему педантизм и сухость, хотя они же с полной искренностью признали бы, что во флоте его величества короля английского мало кто из самых уважаемых офицеров того же ранга может сравниться со Звездным Виром.
Сказал же он примерно следующее:
— До сих пор я был всего лишь свидетелем, и я не стал бы сейчас обращаться к вам по-иному, как ваш советчик, если бы не заметил в вас — и в такую критическую минуту! — томительной неуверенности, которая, полагаю, порождается столкновением воинского долга с нравственными сомнениями, к тому же еще усиленными жалостью. Что до жалости, то могу ли я не разделять ее? Тем не менее, памятуя о наиглавнейшей нашей обязанности, я подавляю в себе эти сомнения, не позволяя им повлиять на единственно возможное решение. При этом, господа, я отдаю себе отчет в исключительности самого дела. Рассуждая умозрительно, его следовало бы передать на рассмотрение ученых правоведов. Но мы тут не правоведы и не моралисты, и для нас это — конкретное дело, которое мы должны решить практически, в соответствии с военными законами.
Ну, а ваши сомнения? Ведь они неясны, словно их прячут сумерки. Так потребуйте от них отзыв. Принудьте их выйти на свет и назвать себя! Вот послушайте, не это ли мнится вам в них: «Если, не принимая во внимание смягчающие обстоятельства, мы обязаны считать смерть каптенармуса деянием подсудимого, то не представляет ли оно собой тягчайшее преступление, караемое смертью? Но допускает ли естественная справедливость, чтобы мы рассматривали самый поступок подсудимого, и ничего больше? Можем ли мы обречь скорой и позорной казни собрата-человека, невинного перед богом, ибо таким мы его и считаем?» Верно ли я все изложил? Вы скорбно кивнули. Что же, я в полной мере разделяю ваши чувства. Они согласны с Природой. Но вот эти пуговицы на наших мундирах, разве они свидетельствуют о том, что мы присягали в верности Природе? Нет, мы присягали королю. Хотя океан, воплощение вечной первозданной природы, есть та стихия, чье лоно мы бороздим и кому принадлежим, как моряки, наш долг, долг королевских офицеров, лежит ли и он в сфере столь же естественной? Отнюдь! Ведь, получив наши патенты, мы утратили естественную свободу в самых важных областях бытия. Когда объявляют войну, советуются ли предварительно с нами, хотя вести ее должны мы? Мы сражаемся потому, что нам приказывают. Если мы считаем войну справедливой, это лишь частность, которая ничего не меняет. И так во всем. И в настоящем случае — мы ли сами вынесем приговор или же его вынесет военный закон, для которого мы лишь орудие? Ответственность за этот закон и за его строгость лежит не на нас. Принесенная же нами присяга обязывает нас к следующему: как бы безжалостен ни был закон, мы следуем ему и исполняем его.
Однако исключительность этого дела трогает ваши сердца. Как и мое сердце. Но нельзя позволить, чтобы жар сердца возобладал над рассудком, которому надлежит быть холодным. На берегу, разбирая уголовное дело, допустит ли нелицеприятный судья, чтобы удрученная горем мать или сестра подсудимого искала встречи с ним вне стен суда и рыданиями пыталась его растрогать? Наши сердца сейчас подобны этой несчастной женщине. И как ни тягостно, мы не должны их слушать.
Он помолчал, внимательно вглядываясь в судей, а затем продолжал свою речь:
— Однако выражение ваших лиц как будто указывает, что в вас говорит не только сердце, но еще и совесть, ваша личная совесть. И все же скажите, не должна ли наша личная совесть, совесть людей, занимающих официальные посты, отступать перед государственной совестью, воплощенной в законах и уставах, которыми мы только и обязаны руководствоваться в своей служебной деятельности.
Все трое судей при этих словах вновь переменили позу, не столько убежденные, сколько смущенные его доводами, которые только усугубляли терзавшие их внутренние противоречия. Заметив это, капитан Вир немного помолчал, а затем заговорил снова, резко переменив тон:
— Пусть же нам помогут сами факты. Во время войны матрос на военном корабле наносит удар высшему в чине, и удар этот причиняет смерть. Но даже если оставить в стороне его последствия, этот удар согласно с дисциплинарным уставом сам по себе является преступлением, которое карается смертью. Далее…
— Конечно, сэр, — с чувством вскричал начальник морской пехоты, — в определенном смысле это так. Но ведь Бадд, бесспорно, не замышлял ни мятежа, ни убийства.
— Вы правы. И суд менее деспотичный и более милосердный, чем военный, несомненно, счел бы это важным смягчающим обстоятельством. На Страшном суде этого будет достаточно для оправдания. Но здесь? Мы руководствуемся Законом о мятеже. Дитя не так повторяет в своих чертах черты отца, как закон этот по духу своему уподобляется тому, что его породило, — войне. На службе его величества — и на этом корабле тоже — есть англичане, которых принудили сражаться за короля против их воли. Возможно, это даже противно их совести. Как собратья-люди мы можем сочувствовать их положению, но как морские офицеры считаемся ли мы с ним? И еще менее считается с ним враг. Он равно радуется, косят ли его ядра наших насильственно завербованных матросов или тех, кто пришел на флот добровольно. И точно так же мы не щадим вражеских матросов, хотя некоторые из них, быть может, питают к цареубийственной французской Директории не меньшее отвращение, чем мы сами. Война глядит только на фасад, на внешность. И Закон о мятеже, дитя войны, следует в этом за своим родителем. Намерения Бадда или отсутствие их у него к делу не относятся. Но покуда, я вновь повторяю то, что уже говорил, подвигнутый на это вашими сомнениями, которые искренно уважаю, покуда мы столь необычно затягиваем разбирательство вместо того, чтобы незамедлительно его завершить, дозорные могут заметить врага, и нам придется готовиться к бою. Надо кончать. И выбор у нас невелик — либо смертный приговор, либо полное оправдание.
— Но не можем ли мы, признав его виновным, смягчить кару? — неуверенно спросил второй лейтенант, впервые прервав молчание.
— Лейтенант, даже если бы при данных обстоятельствах мы могли, не отступив от буквы закона, вынести такой приговор, подумайте о последствиях подобной снисходительности. Простые люди (так он назвал матросов) обладают природным здравым смыслом, а очень многие отлично знают морские законы и обычаи, так как же они истолкуют такую мягкость? Даже если бы мы объяснили им — чего наше официальное положение не допускает, — долгое нерассуждающее подчинение деспотической дисциплине притупило в них ту чуткость и гибкость ума, которая позволила бы им понять все правильно. Нет, для матросов поступок фор-марсового, как бы он ни был назван в официальном оповещении, останется убийством, совершенным в момент открытого бунта. Им известно, какое за это положено наказание. Но оно не воспоследует. Почему? — задумаются они. Вы же знаете матросов. Неужели они не вспомнят про недавнее восстание в Норе? Им известно, какую вполне обоснованную тревогу… какую панику вызвало оно по всей Англии. Они сочтут, что ваш снисходительный приговор продиктован трусостью. Они решат, что мы дрогнули, что мы испугались их — испугались применить законную кару, хотя обстоятельства требовали именно ее, — так как опасались вызвать новую вспышку. Каким позором для нас явится подобный их вывод и как губительно скажется он на дисциплине! Вы понимаете, к чему я упорно веду, следуя велениям долга и закона. Однако прошу вас, друзья мои, не поймите меня превратно. Я не менее вас сострадаю злополучному юноше. Но мне кажется, натуре его свойственно такое великодушие, что он, если бы мог заглянуть в наши сердца, сам почувствовал бы сострадание к нам, поняв, сколь тяжело для нас то, чего требует от нас военная необходимость.
Умолкнув, он вновь отошел в дальний конец каюты и сел возле иллюминатора, тактично предоставив трем судьям прийти к решению. Они же хранили смятенное молчание. Верные подданные короля, люди простые и не склонные к умствованиям, они, хотя в глубине души соглашались не со всеми доводами капитана Вира, были не способны, да и не стремились опровергнуть мнение человека, глубокую убежденность которого чувствовали, и к тому же человека, стоявшего выше их не только по табели о рангах, но и по духовному развитию. Однако не лишено вероятности, что никакие даже самые убедительные его аргументы не подействовали на них так, как заключительный призыв к ним, как к морским офицерам. Ведь он предсказал, какими губительными последствиями для дисциплины (учитывая неустойчивые настроения во флоте в те дни) будет чревато убийство матросом в море высшего в чине, если убийцу не приговорить к смертной казни, и притом незамедлительно.
Правдоподобным кажется предположение, что состояние их духа было сходно с той мучительной тревогой, которая в 1842 году понудила капитана американского военного брига «Сомерс» казнить во время плавания (на основании так называемого дисциплинарного устава, составленного по образцу английского Закона о мятеже) мичмана и двух унтер-офицеров, замышлявших захватить бриг и поднять на нем пиратский флаг. Это решение, принятое и исполненное в дни мира, всего в нескольких сотнях миль от родных берегов, было несколько месяцев спустя оправдано и подтверждено военно-морским следственным судом, разбиравшим вопрос о правомочности действий капитана. Таково свидетельство истории, которое приводится здесь без каких-либо оценок. Правда, положение на борту «Сомерса» заметно отличалось от положения на борту «Неустрашимого». Но в обоих случаях равно ощущалась необходимость безотлагательных действий (оправданная или нет — это иной вопрос).
Некий писатель, известный лишь немногим, говорит: «Через сорок лет после битвы людям, не принимавшим в ней участия, легко рассуждать о том, как ее следовало бы вести. Но совсем другое дело — лично руководить ею, находясь под огнем противника, когда все вокруг затянуто пороховым дымом. То же относится и к прочим разнообразным кризисам и практического и нравственного порядка, когда от человека требуются мгновенные решения и действия. Чем гуще туман, тем опаснее он для парохода, а приказ прибавить скорости увеличивает угрозу столкновения с другим судном. Люди же, играющие в карты в уютном салоне, даже не думают о человеке, который бессонно бдит на капитанском мостике, ощущая на своих плечах все бремя ответственности».
Короче говоря, Билли Бадд был по всем правилам признан виновным и приговорен к повешению. Приговор предстояло привести в исполнение рано утром, так как уже наступила ночь. Если бы не это обстоятельство, казнь совершилась бы немедленно. В дни войны и на суше, и на море смертный приговор, вынесенный военно-полевым судом (а на поле битвы иной раз — и просто кивком генерала), обжалованию не подлежит и приводится в исполнение тут же, на месте.

XIX

Капитан Вир пожелал сам сообщить о приговоре подсудимому и, войдя в салон, где тот содержался под арестом, приказал часовому на время удалиться.
Приговор был сообщен, но что еще происходило во время этой беседы, осталось навеки неизвестным. Однако зная характер тех, кто на недолгий срок затворился в этой каюте, зная редкостные, восполняющие друг друга черты их натур (настолько редкостные, что умы заурядные, пусть даже и образованные, постигнуть их не в силах), можно позволить себе некоторые догадки.
Душевный склад капитана Вира был таков, что, скорее всего, не позволил ему скрыть что-либо от осужденного, и, наверное, он откровенно поведал ему о собственной роли в его осуждении и объяснил побуждения, им руководившие. А Билли, без всякого сомнения, принял это признание с такой же открытой душой, с какой оно было сделано. Возможно даже, он ощутил нечто вроде радости, подумав о том, сколь высокого мнения должен быть о нем капитан, если так ему доверился. И конечно, он почувствовал, что приговор сообщен ему как мужественному человеку, который не боится смерти. Но можно предположить и большее. Под конец капитан Вир мог дать волю тому скрытому жару, который нередко таится под оболочкой стоической невозмутимости. По возрасту он годился Билли в отцы. И этот суровый служитель воинского долга, уступив первозданным чувствам, которые цивилизованное человечество привыкло держать под спудом, в последнюю минуту, возможно, прижал Билли к сердцу, точно так же, как Авраам мог прижать к сердцу юного Исаака, готовясь без колебаний принести его в жертву по безжалостному повелению свыше. Но высокое таинство, в котором при обстоятельствах, подобных описанным, соучаствуют два благороднейших создания великой Природы, пребывает скрытым от насмешливых глаз злорадного мира. Эти минуты священны для того, кто остается в живых, и благое забвение, всегда сопутствующее божественным движениям души, неизменно скрывает все своим непроницаемым покровом.
Первый лейтенант увидел капитана Вира, когда тот выходил из салона. И мука сильного духом, которую он прочел в чертах его лица, глубоко поразила этого пятидесятилетнего человека, много повидавшего на своем веку. Сам осужденный, по-видимому, страдал меньше, чем тот, кто был главным орудием его осуждения, — об этом свидетельствует его восклицание, которое мы приведем при описании сцены, которой вскоре вынуждены будем коснуться.
Рассказ о цепи событий, стремительно сменяющих друг друга в пределах краткого срока, может потребовать времени более долгого, чем то, которое заняли сами события, особенно если для лучшего их понимания необходимо бывает добавить пояснения или рассуждения. Между моментом, когда в капитанскую каюту вошли тот, кому не суждено было покинуть ее живым, и тот, кто покинул ее осужденным на смерть, и завершением упомянутой выше тайной беседы протекло не более полутора часов. Тем не менее и этого времени оказалось достаточно, чтобы матросы принялись гадать, почему каптенармус и Детка Бадд так долго остаются в капитанской каюте, — ведь кто-то видел, как они туда вошли, но вот обратно ни тот ни другой не вышел. Этот слух стремительно распространился по батарейным палубам и по реям — матросы большого военного корабля чрезвычайно сходны с жителями маленьких деревушек в том, что подмечают малейшие подробности мельчайших происшествий или же их отсутствие. Вот почему, когда во время второй полувахты, хотя погода отнюдь не была бурной, раздалась команда «все наверх!», весьма редкая в такие часы, матросы почти не сомневались, что им предстоит услышать нечто необыкновенное и к тому же как-то связанное с продолжительным отсутствием каптенармуса и юного фор-марсового.
Волнение на море было несильным, и почти уже круглый диск недавно взошедшей луны лил серебристый свет на белый спардек, исчерченный длинными четкими тенями снастей и движущихся людей. По обеим сторонам квартердека выстроились караулы морской пехоты, и капитан Вир, окруженный всеми офицерами корабля, обратился к матросам с речью. Он держался так, как подобало командиру корабля. Коротко и ясно он сообщил им обо всем происшедшем в его каюте, о смерти каптенармуса и о том, что убивший его матрос уже предстал перед судом, приговорен к смерти и на рассвете будет казнен. Он ни разу не употребил слова «мятеж». Не воспользовался он этим случаем и для того, чтобы строго напомнить о требованиях дисциплины, полагая, вероятно, что при существующих обстоятельствах лучше предоставить последствиям нарушения дисциплины самим говорить за себя.
Стоящие рядами матросы выслушали своего капитана в немом безмолвии, подобном тому, с каким сидящие рядами прихожане, чья вера в загробное возмездие неколебима, слушают, как их священник провозглашает свою кальвинистскую доктрину.
Однако под конец его речи раздался неясный ропот. Он начал было усиливаться, но тут по знаку капитана его пронизал и заглушил пронзительный свист боцманских дудок, подающих сигнал «свободная вахта вниз!».
Тело Клэггерта было передано унтер-офицерам, с которыми он столовался и которым надлежало приготовить его для погребения. И тут, чтобы не отвлекаться в дальнейшем, следует прибавить, что в назначенный час труп каптенармуса был предан морским волнам с церемониями, какие положены этому чину.
С той минуты, когда трагедия стала достоянием гласности, все совершалось в строжайшем согласии с требованиями обычая. Любое самое незначительное отступление от него, как в отношении Клэггерта, так и в отношении Билли Бадда, вызвало бы нежелательные толки среди команды, ибо матросы — и особенно матросы военного флота — великие блюстители обычая.
По этой же причине всякие сношения между капитаном Виром и осужденным прекратились после описанной беседы за закрытыми дверями, и Билли Бадда теперь готовили к смерти обычным порядком. Из капитанской каюты его увели под стражей, но, казалось, без каких-либо особых предосторожностей — во всяком случае, видимых.
На военном корабле существует негласное правило: ни в коем случае не допускать, чтобы матросы догадывались о том, что офицеры подозревают их в каких-нибудь противозаконных замыслах. И чем серьезней положение, тем старательнее офицеры прячут свои опасения, хотя и стараются быть готовыми ко всему.
В описанном нами случае часовой получил строжайший приказ не позволять приближаться к осужденному никому, кроме священника. И приказ этот был подкреплен другими не столь явными, но действенными мерами.

XX

На старинном семидесятичетырехпушечном корабле так называемая верхняя батарейная палуба находилась под спардеком, который, хотя на нем тоже стояли пушки, был почти полностью открыт. При обычных обстоятельствах она была круглые сутки свободна от коек — они вешались на нижней батарейной палубе и на жилой палубе, которая служила не только общей спальней, но и местом хранения матросских сумок, а по обеим ее сторонам тянулись большие рундуки, заменявшие матросским артелям кладовые и посудные шкафы.
И вот мы видим Билли Бадда у правого борта верхней батарейной палубы «Неустрашимого», где он, закованный в железа, лежит под охраной часового в узком пространстве между двумя пушками, которые расставлены через равные промежутки вдоль обоих бортов, выглядывая дулами в порты. Обе эти батареи состояли из самых тяжелых орудий, какие существовали в ту пору. Они были уложены в громоздкие деревянные станки и казались еще более неуклюжими из-за мощных рымов у казенной части и брюков — толстых канатов, с помощью которых их выдвигали в порты. Пушки, станки, а также подвешенные над ними длинные банники и более короткие пальники были, по обычаю того времени, выкрашены черной краской, да и цвет пеньковых просмоленных брюков не уступал им в похоронной мрачности. На таком траурном фоне одежда распростертого возле пушки матроса — белая фуфайка и белые парусиновые штаны, хотя и довольно замызганные, — смутно белела в полутьме этой глубокой ниши, точно пятно потемневшего снега в начале апреля перед черным провалом какой-нибудь горной пещеры. Собственно говоря, он уже облачен в саван, потому что другого у него не будет. Над ним, покачиваясь, еле теплятся подвешенные к двум толстым бимсам спардека два боевых фонаря, которые заправлены ворванью, полученной от военных поставщиков (чья прибыль, честная и нечестная, в любой стране составляет заранее учитываемую долю в урожае смерти). Скудное мерцание грязновато-желтого света только оскверняет бледные лунные лучи, которые с трудом просачиваются через открытые порты над жерлами пушек, заткнутых дульными пробками. И остальные фонари, покачивающиеся через равные промежутки по всей длине батарейной палубы, нисколько не разгоняют сумрака в тупиках между пушками — тупики эти, точно исповедальни или маленькие боковые часовни в соборе, ответвляются в обе стороны от длинного, смутно освещенного центрального прохода между батареями правого и левого борта.
Такой была палуба, где между двумя пушками, словно зажатый в тисках судьбы, лежал Красавец Матрос. Никакая бледность не могла бы стереть розовато-золотистый загар с его щек. Для этого потребовалось бы скрыть его от солнца и свежего воздуха не на один, а на много дней. Однако на скулах золотистая кожа натянулась, обрисовывая кости черепа. Муки горячих искренних сердец пожирают ткани тела так же стремительно, как пожар, скрытно разгоревшийся в корабельном трюме, пожирает тюки хлопка.
Однако к этому времени душевная агония Билли, во многом порожденная тем, что юное великодушное сердце впервые соприкоснулось с дьявольским началом, присущим некоторым людям, — эта агония уже стихла. Что-то во время беседы с капитаном Виром за замкнутыми дверями каюты исцелило его. Билли лежал недвижно, словно в забытьи, и уже упоминавшееся свойственное ему детское выражение стало еще более детским, придавая ему сходство с дремлющим в колыбели младенцем, когда тихая спальня застыла в ночном безмолвии и только теплые отблески огня в камине играют на ямочках, которые беспричинно то появляются на розовой щечке, то вновь исчезают. Ибо время от времени лицо закованного озарял благостный счастливый свет, порожденный случайным воспоминанием или грезой, и угасал для того лишь, чтобы через мгновение снова вспыхнуть.
Пришедший к нему священник, увидев состояние осужденного и убедившись, что его появление осталось незамеченным, постоял немного, внимательно вглядываясь в безмятежное лицо, а затем удалился, быть может, с мыслью, что даже он, служитель божий, пусть и на военном жалованье, не может предложить утешения, которое принесло бы больший мир, нежели тот, в коем уже пребывала эта душа. Но перед рассветом он пришел вновь. Осужденный, уже очнувшийся от своего транса и замечавший теперь, что происходит вокруг, поздоровался с ним почтительно и чуть ли не весело. Но тщетно старался добрый пастырь пробудить в Билли смиренное сознание, что на заре ему предстоит умереть. Правда, сам Билли не раз упоминал о своей близкой смерти, но делал это с той легкостью, с какой говорят о смерти дети, охотно чередующие другие забавы с игрой в похороны, когда, соорудив из тележки катафалк, они следуют за ним траурной процессией. Это вовсе не значит, будто Билли, подобно ребенку, вообще не понимал, что такое смерть. Нет, но он был вовсе лишен безотчетного страха перед ней — страха, который в высокоцивилизованном обществе куда сильнее, чем среди так называемых дикарей, во всех отношениях стоящих ближе к первозданной Природе. Но ведь уже говорилось, что Билли, в сущности, был дикарем — совсем таким же (вопреки различиям в одежде), как его земляки, британские пленники, которые в качестве живых трофеев шли за колесницей Германика во время его триумфа. Совсем таким же, как те юноши, которые в более поздние времена были отобраны среди первых британцев, обратившихся в христианство (во всяком случае, формально), и отосланы в Рим — как в наши дни новообращенных с более мелких островов иной раз отправляют в Лондон. И тогдашний римский папа, восхищенный их необычной, столь не похожей на итальянскую красотой, их свежими румяными лицами и льняными кудрями, воскликнул: «Англами (как тогда еще именовали англичан), англами называете вы их? Не потому ли, что видом они подобны ангелам?» Случись это в более позднюю эпоху, можно было бы подумать, что папа вспомнил серафимов Фра Анджелико, которые собирают яблоки в садах Гесперид и нежным розовым цветом лица напоминают юных английских красавиц.

XXI

Если добрый священник не сумел внушить юному дикарю те представления о смерти, которые символизировали череп над скрещенными костями и песочные часы, изображавшиеся в старину на могильных плитах, не менее тщетными, по всей видимости, оставались и его усилия обратить мысли осужденного к вечному спасению и к Спасителю. Билли внимательно слушал его наставления, но более из врожденной вежливости, чем с трепетом или благоговением, и, без сомнения, пропускал их мимо ушей, как это свойственно морякам его класса, когда им приходится выслушивать проповеди о предметах отвлеченных или далеких от будничного привычного мира. Этот матросский способ восприятия богословских рассуждений во многом сродни тому, как на тропических островах времен капитана Кука и несколько позже так называемый благородный дикарь — например, таитянин — внимал доводам первого миссионера, толковавшего о чуде пресуществления и прочем. Он слушал учтиво, но без всякого интереса. Словно на ладонь протянутой руки клали подарок, но пальцы не смыкались на нем.
Однако священника «Неустрашимого» отличала терпимость — ему была свойственна мудрость доброго сердца. А потому он не стал навязывать благочестивых утешений тому, кто в них не нуждался. По приказанию капитана Вира один из лейтенантов сообщил ему все, что было известно о Билли, и вот, чувствуя, что пред ликом Верховного Судии невинность духа весит более религиозности, он с неохотой удалился. Но прежде, повинуясь владевшему им чувству, он совершил поступок, странный для англичанина и при подобных обстоятельствах еще более странный для лица, носящего духовный сан. Наклонившись, он поцеловал в нежную щеку собрата-человека, преступника в глазах военного закона — того, кого даже в преддверии смерти он был не в силах приобщить догме и тем не менее в чьем спасении он не сомневался.
Не дивитесь, что достойный пастырь, узнав, как мало, в сущности, был виновен молодой матрос, не сделал ничего, чтобы избавить жертву беспощадной военной дисциплины от незаслуженной кары. Ведь всякая попытка с его стороны не только пропала бы втуне, как глас вопиющего в пустыне, но и была бы дерзким нарушением принятых правил, ибо круг его обязанностей определялся военным уставом с не меньшей строгостью и категоричностью, чем круг обязанностей боцмана или кого-либо из офицеров. Попросту говоря, судовой священник — это служитель Князя Мира, состоящий в свите Марса, бога войны. И выглядит он в ней столь же неуместно, как неуместен был бы мушкет на аналое в сочельник. Так почему же его в эту свиту включают? А потому, что он косвенно способствует той же цели, которую провозглашают пушки; и еще потому, что в его лице религия кротких духом как бы санкционирует то, в чем воплощено отрицание всего, кроме грубой силы.

XXII

Ночь, столь светлая на спардеке (хотя и полнившая пещерным мраком нижние палубы, в эти часы напоминающие ярусы штолен в угольной шахте), эта ночь наконец миновала. Подобно пророку, который, возносясь на колеснице в небеса, сбросил свою милоть [так] на Елисея, уходящая ночь передала свои бледные покровы занимающемуся дню. Робкий смиренный свет забрезжил на востоке за легкой колышущейся дымкой, которая курчавилась, словно белое руно. Этот свет медленно разгорался. На корме отбили одну склянку, и с носа донесся такой же, но более громкий металлический звон. Четыре часа утра. И тотчас серебристо залились дудки, вызывая команду наверх, где ей предстояло присутствовать при казни. Из главного люка, обрамленного ящиками с ядрами, хлынула на палубу свободная вахта и, мешаясь с дежурной вахтой, заполнила все пространство между фок-мачтой и грот-мачтой, а подносчики пороха и самые молодые матросы взобрались на большой катер и на черные штабеля реев по его сторонам, откуда можно было наблюдать за происходящим без всяких помех. А с марса фок-мачты, который на семидесятичетырехпушечном корабле не уступал по размерам хорошему балкону, перегибаясь через перила, смотрели вниз на толпу фор-марсовые. И старые, и молодые хранили молчание, а если кто и заговаривал, то лишь шепотом. Капитан Вир — как всегда, центральная фигура в группе офицеров — стоял спиной к корме у самого края полуюта. Прямо под ним на квартердеке в полном вооружении выстроились солдаты, совсем так же, как и при объявлении приговора.
В старину на военных кораблях матросов обычно вешали на рее фок-мачты. Но на этот раз по особым соображениям был выбран грота-рей. И осужденного привели под нок грота-рея. С ним был священник, и многие заметили про себя, а после обсуждали вслух, что этот последний в заключительной сцене ни в чем не проявил поспешности или небрежности. Напутствовал он осужденного лишь кратко, но истинно евангельский дух был и в его голосе, и во взгляде, обращенном на Билли. Два младших боцмана быстро и по всем правилам обрядили осужденного. Билли стоял лицом к корме. В последнее мгновение он сказал только одно — сказал ясно, без малейшей запинки:
— Да благословит бог капитана Вира!
Столь неожиданное восклицание, сорвавшееся с уст того, чью шею обвивала позорная петля, благословение, посланное тем, кого закон считал преступником, на корму, это средоточие чести, слова звонкие и гармоничные, как трель певчей птицы, готовой вспорхнуть с ветки, — эти слова произвели необычное впечатление, еще усиленное редкой красотой молодого матроса, которой пережитые муки придали теперь тонкую одухотворенность.
И все матросы на палубе и на снастях, словно обратившись в проводники некоего звучащего электричества, как эхо, невольно повторили в один голос:
— Да благословит бог капитана Вира!
Тем не менее в этот миг их сердца, как и взоры, без сомнения, были обращены только к Билли.
Однако ни сами эти слова, ни их нежданное звучное эхо не нарушили стоического самообладания капитана Вира — а может быть, все его чувства вдруг сковал паралич; но как бы то ни было, он продолжал стоять неподвижно и прямо, точно мушкет в ружейной стойке.
«Неустрашимый», медленно выравниваясь после крена на левый борт, только-только встал на ровный киль, когда был дан последний — немой — сигнал. И в тот же миг колыхавшуюся на востоке курчавую дымку пронизал свет, точно руно агнца господня, представшее в мистическом видении, а Билли возносился все выше над тесной массой запрокинутых человеческих лиц и, возносясь, оделся всем розовым блеском зари.
Ко всеобщему удивлению, тело, повисшее над ноком грота-рея, оставалось совершенно неподвижным, если не считать легкого покачивания в такт медлительным наклонам с борта на борт, которые в тихую погоду придавали такую гордую величавость огромному парусному кораблю, вооруженному тяжелыми пушками.

ОТСТУПЛЕНИЕ

Несколько дней спустя за обедом в кают-компании казначей, краснощекий толстяк, привыкший иметь дело более со счетами, нежели с философией, заговорил с корабельным врачом о только что упомянутой странности и заключил свою речь замечанием:
— Каким могуществом, однако, обладает сила воли!
На что врач, сухопарый, высокий человек, в котором склонность к едкости сочеталась с холодной вежливостью, лишенной и следа добродушия, ответил:
— Извините, господин казначей. Когда повешенье производится научно — а по особому распоряжению я лично проследил, чтобы все было сделано как следует, — любое движение тела казнимого после того, как оно полностью поднимется в воздух, является следствием мышечной спазмы. А потому сила воли, как вы изволили выразиться, повинна в неподвижности тела не более, чем, с вашего позволения, лошадиная сила.
— Но ведь мышечная спазма, о которой вы говорите, при подобных обстоятельствах более или менее неизбежна?
— Безусловно, господин казначей.
— Так как же, любезный сэр, вы объясните ее отсутствие в данном случае?
— Господин казначей, совершенно очевидно, что вы смотрите на этот случай несколько по-иному, чем я. Вы находите ему объяснение в том, что вы называете «силой воли», — но термин этот еще не включен в язык науки. Я же попросту не берусь его истолковывать, так как нынешних моих знаний для этого недостаточно. Даже если предположить, что, едва петля начала затягиваться, сердце Бадда не выдержало невыносимого напряжения чувств и остановилось — подобно часам, когда, заводя их, вы неосторожно затянете пружину и она лопнет, — даже в этом случае чем можно объяснить такую необычную неподвижность?
— Так, значит, вы признаете, что отсутствие судорожных подергиваний было необычным?
— Да, господин казначей. Как необычно все, чему мы не сразу можем найти объяснение.
— Но скажите, любезный сэр, — упрямо продолжал казначей, — была ли смерть этого матроса причинена петлей, или же она явилась своего рода эвтаназией?
— Эвтаназия, господин казначей, относится к тому же классу явлений, что и ваша сила воли. Я такого научного термина не знаю — еще раз прошу у вас извинения. Это определение метафизично и фантастично одновременно — другими словами, истинно греческое слово. Однако, — добавил он уже другим тоном, — в лазарете меня ждет больной, которого я не хотел бы предоставить заботам только моих помощников. Прошу прощения. — И, встав из-за стола, он удалился с общим церемонным поклоном.

ХХIII

Безмолвие, воцарившееся в минуту казни, продлилось еще несколько мгновений, лишь подчеркнутое мягкими ударами волн о борта и шумом заполоскавшего паруса, когда рулевой на миг отвлекся от своих обязанностей, но затем в это глубокое безмолвие, постепенно нарастая, вторгся звук, который почти невозможно описать словами. Тот, кому довелось услышать отдаленный рев стремительного потока, когда после тропических ливней, разразившихся высоко в горах, но не оросивших равнины, он внезапно выходит из берегов и грозный вал устремляется вниз через леса на склонах, — тот, кому довелось услышать его первый приглушенный гул, может, пожалуй, представить себе, каким был этот звук. Кажущаяся его отдаленность объяснялась лишь тем, что он оставался пока неясным ропотом, хотя источник его был тут же — он вырывался из груди матросов, заполнивших верхнюю палубу. Ропот этот не разделялся на слова, и можно было только догадываться, что его породила одна из тех капризных перемен мыслей или чувства, которым бывает подвержена возбужденная толпа на суше — в нашем же случае он, вероятно, был вызван угрюмой злобой, охватившей матросов при воспоминании о том, как они невольно повторили благословляющие слова осужденного. Но прежде чем ропот успел перейти в рев, ему положила конец своевременная стратегическая команда, тем более властная, что она была отдана внезапно и без какого-либо предупреждения:
— Боцман, свистать свободную вахту вниз! Проследи, чтобы на палубе никого лишних не оставалось!
И резкие звуки боцманских дудок, пронзительные, как крики морского орла, ворвались в зловещий нарастающий гул, рассеивая и приглушая его. Привычка сразу и беспрекословно подчиняться сигналам взяла верх над всем, и вскоре толпа на палубе поредела наполовину. Остальных же немедленно разослали по вантам брасопить реи или подтягивать шкоты — вахтенный офицер всегда сумеет найти дело для незанятых рук.
Все процедуры, следующие за исполнением смертного приговора, вынесенного в море военным судом, выполняются с незамедлительностью, которая только-только не переходит в торопливость. Койка, на которой при жизни спал Билли, уже была утяжелена ядрами и вообще приспособлена для того, чтобы послужить ему парусиновым гробом, и морские гробовщики — помощники парусного мастера — вскоре закончили остальные приготовления. Затем вновь прозвучала команда «свистать всех наверх», ставшая необходимой из-за описанного выше стратегического хода, и погребение совершилось.
Подробности этой заключительной церемонии приводить тут нет нужды. Но едва бремя соскользнуло с наклоненной доски в море, вновь раздался тот же глухой ропот, однако теперь к нему примешались хриплые крики неких больших морских птиц, чье внимание привлек всплеск и странное бурление воды, когда в нее косо соскользнула отягощенная ядрами койка. Они слетелись к кораблю со всех сторон настолько близко, что можно было расслышать сухой треск их длинных узких перьев. Когда же легкий ветер увлек корабль дальше и место погребения осталось за кормой, птицы эти еще долго кружили там над самой водой, испещряя ее мелькающими тенями широко распростертых крыльев, а их крики сливались в хриплый реквием.
Матросы «Неустрашимого», суеверные, как все моряки эпохи, предшествовавшей нашей, только что узрели чудо в безмятежной неподвижности повисшего в воздухе тела, которое теперь медленно опускалось на дно, и, конечно, по-своему истолковали поведение морских птиц, на деле, без сомнения, просто высматривавших добычу в полном согласии со своими хищными инстинктами, и приписали ему отнюдь не прозаическое значение. Среди них началось неясное движение в сторону квартердека. Но его терпели недолго. Внезапно барабанная дробь возвестила утреннюю поверку — эти знакомые звуки, раздававшиеся не реже двух раз в сутки, на сей раз были проникнуты какой-то особой настойчивостью. Долгая военная муштра воспитывает в заурядных натурах механическую покорность, и такой человек подчиняется командам с почти инстинктивной поспешностью.
Барабанная дробь рассеяла толпу и отослала большую ее часть на батарейные палубы. Орудийная прислуга, безмолвно выпрямившись, встала у пушек. Через несколько минут старший офицер со шпагой под мышкой уже занял свое место на квартердеке и начал принимать рапорты от лейтенантов, командующих батареями, а затем, держа, как положено, руку у козырька, в свою очередь, отдал общий рапорт капитану. На все это потребовалось немало времени — для того-то сигнал утренней поверки и был дан на час ранее положенного. То обстоятельство, что капитан Вир, слывший сухим педантом во всем, что касалось службы, почел необходимым такое отступление от заведенного распорядка, свидетельствует, насколько, по его мнению, настроение матросов, при всей своей, как он полагал, временности, требовало необычных действий. «Для рода людского, — не раз говорил он, — важнее всего форма, внешняя размеренная форма. В этом-то и заключается смысл мифа об Орфее, который игрой на лире завораживал диких обитателей лесов». И сам он прибег к этому средству, чтобы воспрепятствовать чарам той обольстительной формы, которая рождалась за Ла-Маншем, и не допустить неизбежных последствий ее чар.
Несмотря на необычный час, все происходило как положено. Оркестр на квартердеке сыграл гимн. Затем священник приступил к обычной утренней службе. После ее окончания барабан прогремел отбой, и матросы, которых музыка и религиозный обряд, предназначенный для подкрепления дисциплины и воинского духа, вернули в привычную колею, послушно разошлись по нижним палубам, где им полагалось быть в свободные от вахты часы.
К этому времени день уже полностью вступил в свои права. Курчавая дымка исчезла, выпитая солнцем, которое еще так недавно зажигало ее золотым блеском. И воздух вокруг напоминал своей ослепительной чистотой отполированный белый мрамор плиты, еще не увезенной со двора гранильщика.

XXIV

Гармоничность частей, которой можно добиться, сочиняя романы, не столь легко достигается в повествовании, чуждом выдумке и придерживающемся действительных фактов. Правду, рассказанную без обиняков, нельзя округлить и уложить в рамки, а потому конец подобного повествования редко обладает архитектурной законченностью сочиненной развязки.
Не уклоняясь от истины, мы поведали о том, что произошло с Красавцем Матросом в год Великого Мятежа. Однако, хотя эта история, собственно, кончается вместе с его жизнью, было бы нелишним заключить ее подобием эпилога. Для этого достаточно будет трех коротеньких глав.
Когда при Директории переименовывались суда, составлявшие прежде военный флот французской монархии, линейный корабль «Святой Людовик» превратился в «Атеиста». Это название, как несколько других, ему подобных, которые получили корабли Революции, конечно, свидетельствовало о кощунственной дерзости стоящих у власти, но кроме того (пусть они об этом и не думали), на редкость подходило для военного корабля — намного более, чем принятые ныне «Опустошение», «Эреб» («Ад») и прочие в том же духе.
Возвращаясь к английской эскадре из крейсерского плавания, во время которого произошли изложенные тут события, «Неустрашимый» повстречался с «Атеистом». Завязался бой, и капитан Вир уже подводил свой корабль вплотную к противнику, чтобы взять его на абордаж, как вдруг его поразила мушкетная пуля, пущенная из иллюминатора капитанской каюты «Атеиста». Он упал на палубу, тяжело раненный, и его унесли вниз, в тот же лазарет, где уже лежало несколько его матросов. Командование принял первый лейтенант. В конце концов вражеский корабль удалось захватить и отвести — что было редкой удачей, так как он сильно пострадал в бою, — в Гибралтар, английский порт, ближайший к месту сражения. Там капитана Вира вместе с прочими ранеными снесли на берег. Несколько дней спустя он умер. Преждевременная гибель помешала ему принять участие в битвах при Абукире и Трафальгаре. И духу, который, несмотря на всю его философскую суровость, мог все же таить самую скрытную из всех страстей — честолюбие, не суждено было упиться желанной славой.
В смертный час, одурманенный тем магическим средством, которое, смягчая телесные страдания, таинственно воздействует на человеческое сознание, он пробормотал слова, оставшиеся непонятными для склонившегося над ним служителя: «Билли Бадд, Билли Бадд». Но в них, по-видимому, не слышалось угрызений или раскаяния, как явствует из того, что сообщил о них служитель начальнику морской пехоты «Неустрашимого». Офицер же этот ничего не стал ему объяснять, хотя был членом военного суда и более остальных противился вынесению смертного приговора, а потому лучше всякого другого знал, кто такой Билли Бадд.

XXV

Через несколько недель после казни в официальном морском еженедельнике того времени под заголовком «Известия со Средиземного моря» был напечатан отчет о случившемся. Несомненно, его автор вовсе не желал преднамеренно искажать истину, но главным источником его сведений были, по-видимому, слухи, что привело к неверному освещению и прямому извращению фактов. Издание это давно уже прекратилось и кануло в забвение, но поскольку представление о том, какими людьми были Клэггерт и Билли Бадд, прежде можно было получить только из указанного отчета, он воспроизводится тут целиком.
«Десятого числа прошлого месяца на борту линейного корабля его величества „Неустрашимый“ имело место прискорбное происшествие. Джон Клэггерт, корабельный каптенармус, обнаружив, что среди низших чинов зреет тайный заговор и что зачинщиком является некий Уильям Бадд, как раз собирался обличить последнего перед капитаном, когда мстительный негодяй внезапно поразил его ножом в самое сердце.
Как само злодеяние, так и его орудие со всей несомненностью указывают, что убийца, хотя он и числился на службе под английской фамилией, был вовсе не англичанином, а одним из тех принимающих английские имена иноземцев, которых из-за нехватки людей наш флот все чаще вынужден зачислять в матросы.
Чудовищность этого преступления и гнусная закоренелость преступника производят еще более отвратительное впечатление из-за личности жертвы — человека средних лет, почтенного и надежного, носившего унтер-офицерский чин, а ведь кому, как не офицерам, знать, в какой мере именно от унтер-офицеров зависят успехи флота его величества. Он исполнял весьма ответственную должность, многотрудную и неблагодарную, и его усердие было тем похвальнее, что оно подкреплялось патриотическим пылом. Характер этого достойного и злополучного человека — еще один пример из множества таких же примеров, с которыми мы постоянно встречаемся в наши дни, опровергающий (если тут нужно опровержение!) приписываемую доктору Джонсону брюзгливую шуточку, будто патриотизм — это последнее прибежище негодяя.
Преступник понес законную кару за свое злодеяние. Незамедлительность, с какой она была приведена в исполнение, оказала самое благотворное воздействие. В настоящее время на борту линейного корабля „Неустрашимый“ царит полнейшее спокойствие».

XXVI

Память о любом из ряда вон выходящем событии долго живет на военных кораблях. Любой материальный предмет, связанный с чем-либо необычным, превращается в памятник. И матросы несколько лет следили за судьбой грота-рея, на котором был повешен фор-марсовый. Мрачная слава последовала за этим реем с корабля на верфь, а оттуда — вновь на корабль и продолжала жить, даже когда он опять перекочевал на верфь уже в качестве простой балки. В глазах матросов щепочка от него была словно кусок истинного креста господня. Хотя они не имели ни малейшего представления о том, что произошло на самом деле, и принимали казнь как само собой разумеющееся воздаяние, тем не менее они инстинктивно чувствовали, что Билли был не способен ни на мятеж, ни на преднамеренное убийство. Они вспоминали свежее юное лицо Красавца Матроса — лицо, которое никогда не искажала злобная усмешка или какая-нибудь тайная порочная страсть. Без сомнения, он так глубоко врезался в их память и из-за своей безвременной гибели, тем более что гибель эта была окружена некоторой таинственностью. Общее мнение о бесхитростной простоте его характера, сложившееся на батарейных палубах «Неустрашимого», в конце концов воплотилось в безыскусственных стихах другого фор-марсового, его товарища по вахте, который, как это нередко среди матросов, был наделен поэтическими склонностями. Просмоленные пальцы начертали несколько строк, которые долго передавались из рук в руки среди команды и позже были напечатаны в Портсмуте на отдельном листке как баллада. Заголовок принадлежит автору-матросу.
БИЛЛИ В КАНДАЛАХ
Священник сюда не побрезгал спуститься,
Чтоб за такого, как я, помолиться,
За Билли Бадда. А стало светлей,
Нож часового во тьме серебрится,
И свет луны на пушку струится.
Он сгинет с последней зарею моей.
Да, ясного солнца не видеть мне боле.
Повесят на рее меня, как серьгу,
Что вдел я в ушко тогда бристольской Молли,
И мне не бывать уж на берегу.
Так-то я лихо, чуть утро займется,
Взлечу без команды «по вантам» на рей.
Ну, и голодным мне быть не придется —
Пару-другую дадут сухарей.
Товарищ нальет мне последнюю чарку.
А вешать придется кому из ребят?
Да, «к фалам», наверное, тут не свистят…
А может, я сплю? Мне мерещится это?
И надо бы только дождаться рассвета?
Мне кануть на дно? Барабаны забили,
Вон ром разливают, и нету лишь Билли?
Столкнут меня в воду — и дело с концом?
А Дональд поклялся с доской рядом стать,
Так руку ему я успею пожать…
Да нет, я ведь буду уже мертвецом.
Видал я, как Таффи, валлиец, утоп,
Румяный такой. А мне сделают гроб —
Зашьют меня в койку, швырнут в глубину.
Все глубже и глубже во сне я тону.
Сомкнулась вода… Часовой, где ты тут?
Ослабь кандалы, они руки мне трут.
Не видеть мне больше ни ночи, ни дня.
Морская трава оплетает меня.

Назад: Билли Бадд, фор-марсовый матрос
Дальше: Веранда