5
Каждый день мистер Уэнтуорт, держа в руках трость и перчатки, отправлялся с визитом к племяннице. Часа два спустя она сама являлась в дом Уэнтуортов к чаю. Предложением Шарлотты у них обедать Евгения пренебрегла; она услаждала себя по мере возможности видом старой негритянки в малиновом тюрбане, вечно лущившей горох в саду под яблоней. Шарлотта, предоставившая ей эту древнюю негритянку, не совсем понимала, как все-таки ведется сей странный дом, поскольку Евгения сообщила ей, что всем, в том числе и древней негритянкой, распоряжается Августина – Августина, которая не могла связать двух слов по-английски из-за полного своего незнакомства с этим возвышающим умы языком. Самое безнравственное душевное движение, в каком я осмелюсь упрекнуть Шарлотту, сводилось к испытанному ею легкому разочарованию, когда оказалось, что, несмотря на все упомянутые неправильности, в обиходе белого домика не было ничего вопиющего – правда, с несколько своеобразной точки зрения самой Евгении. Баронессе нравилось приходить к вечернему чаю, и одевалась она так, словно шла на званый обед. Чайный стол являл собой зрелище невиданное, но красочное, а после чая они обыкновенно все сидели и разговаривали на просторной веранде или бродили при свете звезд по саду под неумолчное стрекотание неких удивительных насекомых, которые, по общему мнению, составляют часть очарования летних ночей во всем мире, но нигде, по мнению баронессы, не достигли такого бесподобного звучания, как под этими западными небесами.
Мистер Уэнтуорт, наносивший, как я уже сказал, ежедневно церемонный визит племяннице, привыкнуть к ней тем не менее никак не мог. Даже напрягая до предела свое воображение, он все равно не мог поверить в то, что она родная дочь его сводной сестры. Сестра осталась для него воспоминанием детства, ей было всего двадцать лет, когда она уехала за границу, откуда так и не вернулась, выйдя там самым своевольным и нежелательным образом замуж. Тетушка его, мисс Уайтсайд, взявшая ее с собой в Европу всего лишь с целью попутешествовать, высказала по возвращении столь нелестное мнение об Адольфусе Янге, с которым строптивица связала свою судьбу, что это подействовало чрезвычайно расхолаживающе на родственные чувства – в первую очередь на чувства сводных братьев. Кэтрин и дальше ничего не предприняла, чтобы умилостивить родню. Она не удостоила их даже письмом, где дала бы им более или менее недвусмысленно понять, что ей дорого их временно замороженное расположение, а посему бостонское общество почло за высшее милосердие по отношению к этой молодой леди забыть о ней и воздерживаться от догадок насчет того, в какой мере заблуждения матери передались ее отпрыскам. Что касается самих молодых людей – смутные слухи об их существовании дошли до него, – мистер Уэнтуорт не устремлял все эти годы им вослед свое воображение, у него достаточно было дел и под рукой. И хотя почтенный джентльмен наделен был весьма беспокойной совестью, мысль о том, что он жестокосердый дядюшка, не беспокоила его, разумеется, нисколько. Теперь же, когда племянник и племянница предстали перед ним, он убедился воочию, что они произросли в другой обстановке, в другой среде, совсем не похожей на ту, в какой собственное его потомство достигло предполагаемой зрелости. У него не было оснований утверждать, что среда эта оказала на них дурное влияние, но порой он боялся, что так и не сможет полюбить свою, похожую на знатную даму, изысканную, утонченную племянницу. Его сбивала с толку, приводила в растерянность ее иностранность. Они как бы говорили с ней на разных языках. В ее словах всегда было что-то непонятное. Ему казалось, что другой на его месте сумел бы примениться к ее тону: задавал бы вопросы, обменивался бы острыми словечками, отвечал бы на ее шутки, иной раз по меньшей мере странные, если учесть, что они обращены были к нему, ее дяде. Но сам он был на все это решительно не способен. Он не способен был даже оценить ее положение в обществе. Она являлась женой знатного иностранца, желавшего расторгнуть с ней брак. Это было ни на что не похоже, но мистер Уэнтуорт чувствовал себя недостаточно вооруженным знанием жизни, чтобы об этом судить. И как ни пытался он убедить себя, что дело обстоит иначе – ведь он светский человек, чуть ли не один из столпов общества, – тем не менее дело, как видно, обстояло именно так, и он стыдился признаться в этом самому себе, а еще больше – каким-нибудь, возможно, слишком наивным вопросом обнаружить перед Евгенией, до чего беден в этом отношении его арсенал.
Мистер Уэнтуорт полагал, что может подступиться ближе – он так бы это выразил – к своему племяннику, хотя и не поручился бы, что племянник его вполне надежен. Он был настолько весел, красив и разговорчив, что нельзя было не думать о нем хорошо. Но вместе с тем, казалось, есть что-то почти вызывающее, почти порочное – или, по крайней мере, должно было быть – в этом одновременно и столь жизнерадостном, и столь положительном молодом человеке. Надо сказать, что Феликс хоть и не отличался серьезностью, однако, безусловно, стоил большего – обладал большим весом, содержанием, глубиной, чем многие молодые люди, чья серьезность не подлежала сомнению. Между тем как мистер Уэнтуорт размышлял по поводу этого противоестественного явления, племянник его бездумно восхищался своим почтенным дядей. Ему чрезвычайно нравился этот деликатный, великодушный, наделенный высокими нравственными достоинствами старый джентльмен с благородным аскетическим лицом, которое Феликс пообещал себе во что бы то ни стало нарисовать. Ибо Феликс отнюдь не делал тайны из того, что владеет кистью. И не его вина, если не сразу все приняли к сведению, что он готов писать необычайно похожие портреты за необычайно умеренную плату. Он художник – кузен мой художник, – сообщала Гертруда всем и каждому, как только представлялся для этого случай; она сообщала это и себе – так сказать, для острастки, для того чтобы лишний раз напомнить; она повторяла себе, как только оставалась одна, что ее кузен обладает этим священным даром. Гертруда впервые видела художника – она знала о них только из книг. Ей казалось, что жизнь этих романтических и таинственных существ сплошь состоит из приятных случайностей, не выпадающих никогда на долю простых смертных. И ее скорее разжигали, чем расхолаживали постоянные заявления Феликса, что он не настоящий художник: «Я никогда этим серьезно не занимался, – говорил он. – Никогда ничего не изучал. У меня нет никакой подготовки. Я владею всем понемногу, а как следует ничем. Я всего лишь дилетант».
Хотя Гертруде нравилось думать, что Феликс – художник, ей еще больше нравилось думать, что он дилетант. Слово это звучало, по ее мнению, еще более изысканно. Но она понимала, что обращаться с таким словом следует осторожно. Мистер Уэнтуорт, тот очень свободно с ним обращался – и не потому, что так уж хорошо его понимал, а потому, что находил удобным: оно спасало положение, когда приходилось рекомендовать каким-то образом Феликса, ибо молодой человек, умный, деятельный, несомненно добропорядочный, однако не занятый никаким общепринятым делом, являл собой досадное отклонение от нормы. Разумеется, баронесса и ее брат – начинали всегда с нее – служили неисчерпаемой темой для разговоров между мистером Уэнтуортом и его дочерьми, с одной стороны, и наезжавшими к ним время от времени гостями – с другой.
– А этот молодой человек, ваш племянник, чем он занимается? – спросил некий почтенный джентльмен, мистер Бродерип из Сейлема, однокашник мистера Уэнтуорта по Гарварду, который учился там вместе с ним в 1809 году, а теперь заглянул в его контору на Девоншир-стрит (мистер Уэнтуорт в последние годы приезжал туда всего три раза в неделю; в его личном ведении находилось множество дел сугубо доверительного порядка).
– А он дилетант, – ответил не моргнув глазом дядюшка Феликса, испытывая безусловное удовлетворение оттого, что ему есть что сказать.
И мистер Бродерип возвратился к себе в Сейлем, полагая, что на языке европейцев это означает «маклер» или «торговец зерном».
– Мне хотелось бы нарисовать вас, сэр, – сказал как-то вечером Феликс дядюшке в присутствии всего общества – мистер Брэнд и Роберт Эктон тоже при этом были. – Думаю, мне удастся сделать недурной портрет. У вас очень интересное лицо, сэр, очень средневековое.
Мистер Уэнтуорт помрачнел – ему было крайне не по себе, словно все они застали его врасплох, когда он гляделся в зеркало.
– Таким его создал Господь Бог, – сказал он. – Думаю, человеку не пристало создавать его заново.
– Безусловно, его создал Господь Бог, – ответил, смеясь, Феликс. – И очень хорошо создал. Но и жизнь добавила кое-какие штрихи. Лицо у вас очень интересного типа. Оно так прелестно измождено и обескровлено. Так удивительно выбелено. – И Феликс обвел взглядом общество, как бы призывая всех обратить внимание на столь интересные детали. Мистер Уэнтуорт на глазах у них еще больше побелел. – Мне хотелось бы изобразить вас старым прелатом, или кардиналом, или настоятелем монашеского ордена.
– Прелатом или кардиналом? – сказал тихим голосом мистер Уэнтуорт. – Вы имеете в виду католических церковников?
– Я имею в виду почтенного священнослужителя, прожившего чистую и праведную жизнь. Мне кажется, с вами все обстояло именно так, сэр. Это написано у вас на лице, – продолжал Феликс. – Вы были очень, очень… воздержанны. Это всегда написано на лице у человека, вы согласны со мной?
– Вам виднее, что написано на человеческих лицах, я не позволяю себе так в них всматриваться, – сказал мистер Уэнтуорт сухо.
Баронесса постучала веером и рассмеялась своим восхитительным смехом.
– Всматриваться слишком пристально рискованно! – воскликнула она. – За моим дядюшкой водятся грешки.
Мистер Уэнтуорт смотрел на нее в мучительном недоумении, и все зримые признаки чистой и воздержанной жизни обозначились сейчас в его лице, пожалуй, особенно явственно.
– Вы, дорогой дядюшка, beau vieillard, — сказала мадам Мюнстер, улыбаясь своими иностранными глазами.
– Думаю, вы сказали мне комплимент? – проговорил мистер Уэнтуорт.
– Безусловно, я не первая женщина, которая говорит вам комплимент! – вскричала баронесса.
– Думаю, что первая, – ответил мистер Уэнтуорт, помрачнев. И, повернувшись к Феликсу, тем же тоном добавил: – Прошу вас, не рисуйте мой портрет. У детей есть дагеротип, этого вполне достаточно.
– Я не могу вам обещать, – сказал Феликс, – что не вставлю куда-нибудь ваше лицо…
Мистер Уэнтуорт посмотрел на него, на всех остальных, потом поднялся с места и медленно отошел в сторону.
– Феликс, – сказала Гертруда, нарушая воцарившееся молчание. – Я хочу, чтобы вы нарисовали мой портрет.
Шарлотта, не уверенная в том, что Гертруде следовало это говорить, сразу же посмотрела на мистера Брэнда, дабы законным образом рассеять свои сомнения. Стоило Гертруде что-нибудь сказать или сделать, Шарлотта тут же смотрела на мистера Брэнда, так что у нее был постоянный повод на него смотреть – всегда, как казалось Шарлотте, во имя блага Гертруды. Правда, она всегда и всей душой хотела, чтобы Гертруда поступала правильно, ибо Шарлотта на свой скромный лад была героическая сестра.
– Мы рады будем иметь ваш портрет, мисс Гертруда, – сказал мистер Брэнд.
– Я счастлив, что буду писать такую прелестную модель, – заявил Феликс.
– Ты что же, душечка, думаешь, что ты такая красотка? – откусывая на своем вязанье узелок, сказала свойственным ей безобидно-вызывающим тоном Лиззи Эктон.
– Не потому совсем, что я думаю, будто я красива, – сказала, глядя на всех, Гертруда. – Я совсем этого не думаю. – Она говорила с каким-то нарочитым спокойствием, и Шарлотте казалось очень странным, что она так свободно в присутствии всех обсуждает этот вопрос. – Просто я думаю, что позировать интересно. Я всегда так думала.
– Мне жаль, что тебе больше не о чем было думать, Гертруда, – сказал мистер Уэнтуорт.
– Вы очень красивы, кузина Гертруда, – заявил Феликс.
– Это комплимент, – сказала Гертруда. – Я складываю все полученные комплименты в маленькую копилку со щелью сбоку. Иногда я их встряхиваю, и они бренчат. Их там не так уж много – всего два или три.
– Нет, это не комплимент, – возразил Феликс, – сейчас вы в этом убедитесь – я постараюсь преподнести это не в форме комплимента. Сначала я не думал, что вы красивы. И только потом, постепенно, стал так думать.
– Смотри, как бы твоя копилка не треснула! – воскликнула Лиззи Эктон.
– Я думаю, что позирование для портрета – это род праздности, – сказал мистер Уэнтуорт. – Имя им легион.
– Дорогой сэр, – воскликнул Феликс, – нельзя назвать праздным того, кто заставляет своего ближнего так усердно трудиться.
– Можно ведь рисовать человека и спящим, – подал мысль мистер Брэнд, чтобы тоже принять участие в разговоре.
– Ой, нарисуйте меня, пожалуйста, спящей, – сказала, улыбаясь Феликсу, Гертруда. И на какое-то мгновение закрыла глаза.
В последнее время Шарлотта с замиранием сердца ждала, что еще скажет или сделает ее сестра.
Гертруда начала позировать на следующий же день в северной стороне открытой веранды.
– Хотела бы я, чтобы вы рассказали мне, что вы о нас думаете. Какие мы, на ваш взгляд? – сказала она Феликсу, как только он уселся перед своим мольбертом.
– На мой взгляд, нет на свете людей лучше вас! – сказал Феликс.
– Вы говорите это, – возразила Гертруда, – чтобы избавить себя от труда сказать что-нибудь еще.
Молодой человек взглянул на нее поверх своего мольберта:
– А что еще я мог бы сказать? Мне, безусловно, стоило бы немалого труда сказать что-нибудь другое.
– Но вы ведь и раньше, наверное, – сказала Гертруда, – встречали людей, которые вам нравились?
– Слава богу, встречал, разумеется!
– И они ведь совсем были на нас не похожи, – продолжала Гертруда.
– Это только доказывает, – сказал Феликс, – что можно на тысячу ладов быть чудесными людьми.
– Вы считаете нас чудесными людьми? – спросила Гертруда.
– Достойными водить дружбу с королями.
Гертруда помолчала.
– Должно быть, можно на тысячу ладов быть унылыми, – сказала она наконец. – Иногда мне кажется, что мы унылы на все тысячу ладов сразу.
Феликс быстро встал и поднял руку.
– Если бы вы только могли удержать на лице это выражение хотя бы на полчаса – чтобы мне его схватить! – сказал он. – Оно удивительно красиво.
– Целых полчаса быть красивой – вы хотите от меня слишком многого! – ответила она.
– Это будет портрет молодой женщины, которая необдуманно дала какой-то зарок, какой-то обет, – сказал Феликс, – и теперь в этом раскаивается.
– Я не давала никаких зароков, никаких обетов, – сказала серьезно Гертруда. – И мне не в чем раскаиваться.
– Дорогая моя кузина, не следует понимать меня буквально, это всего лишь образное выражение. Я совершенно убежден, что в вашей превосходной семье никому и ни в чем не надо раскаиваться.
– А при этом мы только и делаем, что раскаиваемся! – воскликнула Гертруда. – Вот что я имела в виду, когда назвала нас унылыми. Да вы и без меня это знаете, только не показываете виду.
Феликс вдруг рассмеялся:
– Полчаса подходят к концу, а вы стали еще красивее. Не всегда же можно говорить все:
– Мне, – сказала Гертруда, – можно говорить все.
Феликс посмотрел на нее, как умеют смотреть только художники, и некоторое время молча рисовал.
– Да, вы мне кажетесь другой, не такой, как ваш отец, как ваша сестра, как большинство людей, которые вас окружают, – заметил он.
– Когда говоришь это о себе, – продолжала Гертруда, – то как бы невольно даешь понять, что ты лучше. Я не лучше, я гораздо хуже. Но они и сами говорят, что я другая. Они от этого несчастны.
– Ну, раз вы обвиняете меня в том, что я скрываю свои истинные впечатления, так и быть, скажу вам, что, на мой взгляд, вы – я имею в виду всех вас – слишком склонны по малейшему поводу чувствовать себя несчастными.
– Вот и скажите это папе, – проговорила Гертруда.
– И он почувствует себя еще более несчастным! – воскликнул, смеясь, Феликс.
– В этом можно не сомневаться. Не думаю, что вы когда-нибудь еще видели подобных людей.
– Ах, моя дорогая кузина, откуда вам знать, что я видел? – спросил Феликс. – Как мне вам это рассказать?
– Вы столько могли бы мне рассказать, если бы, конечно, захотели. Вы видели подобных вам людей: веселых, жизнерадостных, любящих развлечения. Мы ведь не признаем здесь никаких развлечений.
– Да, – сказал Феликс, – меня это удивляет, не скрою. По-моему, вы могли бы получать от жизни больше удовольствия, больше ей радоваться… вас не задевают мои слова? – спросил он и замолчал.
– Прошу вас, продолжайте! – ответила она ему горячо.
– Мне кажется, у вас есть для этого все: деньги, свобода и то, что в Европе называют «положение в обществе». Но вы смотрите на жизнь как на что-то – как бы это сказать – очень тягостное.
– А надо смотреть на нее как на что-то веселое, заманчивое, чудесное? – спросила Гертруда.
– Да, конечно… если вы только способны. По правде говоря, все дело в этом, – добавил Феликс.
– А вы знаете, сколько на свете горя? – спросила Феликса его модель.
– Кое-что я повидал, – ответил молодой человек. – Но все это осталось там, за океаном. Здесь я ничего такого не вижу. У вас здесь настоящий рай.
Гертруда ничего не сказала в ответ, она сидела и молча смотрела на георгины, на кусты смородины в саду; Феликс тем временем продолжал рисовать.
– Чтобы радоваться, – сказала она наконец, – чтобы не смотреть на жизнь как на что-то тягостное, надо дурно вести себя?
Феликс снова рассмеялся своим неудержимым, беззаботным смехом:
– Нет, по чести говоря, не думаю. И по этой причине в числе всех прочих, я ручаюсь, вы вполне способны, если только вам предоставить эту возможность, радоваться жизни. И в то же время не способны вести себя дурно.
– Знаете, никогда не следует говорить человеку, что он не способен дурно вести себя, – сказала Гертруда. – Стоит только в это поверить, и тебя тут же подстережет судьба.
– Вы, как никогда, прекрасны, – сказал без всякой последовательности Феликс.
Гертруда привыкла уже к тому, что он это говорит. Ее не так это взволновало, как в первый раз.
– Что же надо для этого делать? – продолжала она. – Давать балы, посещать театры, читать романы, поздно ложиться спать?
– Не думаю, что радость дает нам то, что мы делаем или не делаем. Скорее – то, как мы смотрим на жизнь.
– Здесь на нее смотрят как на испытание: для того люди и рождаются на свет. Мне часто это повторяли.
– Что ж, это очень хорошо, но ведь можно смотреть на нее и иначе, – добавил он, улыбаясь. – Как на предоставленную возможность.
– Предоставленную возможность? – сказала Гертруда. – Да, так было бы куда приятнее.
– В защиту этого взгляда могу сказать лишь одно: я сам его придерживаюсь, а это немногого стоит. – Феликс отложил палитру и кисти; скрестив руки, он откинулся назад, критически оглядывая результат своей работы. – Я ведь, – сказал он, – не больно-то важная птица.
– У вас большой талант, – сказала Гертруда.
– Нет, нет, – возразил молодой человек неунывающе-бесстрастным тоном. – У меня нет большого таланта. Ничего из ряда вон выходящего. Будь он у меня, уверяю вас, я бы уж об этом знал. Я так и останусь неизвестен. Мир никогда обо мне не услышит.
Гертруда смотрела на Феликса со странным чувством: она думала об этом огромном мире, который ему был знаком, а ей нет, о том, сколько же в нем должно быть людей, блистающих талантами, если он, этот мир, позволяет себе пренебрегать подобным дарованием.
– Вообще не надо, как правило, придавать значение тому, что я говорю, – продолжал Феликс, – но в одном вы мне поверьте: ваш кузен, хоть он и добрый малый, всего лишь вертопрах.
– Вертопрах? – повторила Гертруда.
– Я истинный представитель богемы.
– Богемы?
Гертруда никогда не слышала этого слова, разве что очень похожее географическое название, и она не могла понять тот переносный смысл, который вкладывал в него ее собеседник. Но оно ей понравилось.
Феликс отодвинул стул, встал из-за мольберта и, улыбаясь, медленно подошел к ней.
– Ну, если хотите, я искатель приключений, – сказал он, глядя на нее.
Она тоже поднялась, улыбаясь ему в ответ.
– Искатель приключений, – повторила она. – Тогда расскажите мне про ваши приключения.
Какое-то мгновение ей казалось, что он хочет взять ее за руку, но он вдруг очень решительно засунул руки в карманы своей просторной блузы.
– А собственно говоря, почему бы и нет, – сказал он. – Пусть я и искатель приключений, приключения мои были вполне невинного свойства. Все они счастливо оканчивались, и, я думаю, среди них нет ни одного, о котором мне не следовало бы вам говорить. Все они были очень приятны и очень милы. Словом, я рад буду воскресить их в памяти. Займите свое место снова, и я начну, – добавил он почти тотчас же, улыбаясь своей неотразимой улыбкой.
Гертруда позировала ему и в этот день, и в последующие дни. Работая кистью, Феликс без конца ей рассказывал, а она жадно слушала и не могла наслушаться. Она не спускала глаз с его губ, она была очень серьезна. Порой, когда лицо ее вдруг недоумевающе омрачалось, ему казалось, что она недовольна. Но Феликс не способен был больше чем на секунду поверить в неудовольствие, причиной которого являлся бы он сам. Это свидетельствовало бы о крайней его недалекости, если бы в основе этого оптимизма не лежала скорей надежда, нежели пагубное заблуждение. И затем следует подчеркнуть, что совесть Феликса была спокойна, ибо этот молодой человек не был наделен той сверхчувствительной совестью, с которой никогда не знают покоя; напротив, он был удивительно здоровой натурой и все силы души тратил на вполне реальные благие намерения, не нуждавшиеся в ином пробном камне, кроме точности попадания в цель. Он рассказал Гертруде, как исходил Германию и Италию с рисовальными принадлежностями в заплечном мешке, расплачиваясь за предоставленные ему еду и ночлег чаще всего тем, что набрасывал на скорую руку лестный портрет хозяина или хозяйки. Он рассказал ей, как играл на скрипке в маленьком – не ахти каком прославленном – оркестрике, который скитался по чужим странам и давал в провинциальных городах концерты. Рассказал ей еще, как был кратковременным украшением труппы бродячих актеров, задавшихся труднодостижимой целью приохотить французскую и немецкую, польскую и венгерскую публику к Шекспиру.
Пока длилось это обрывавшееся на «продолжение следует» повествование, Гертруда жила в каком-то фантастическом мире; ей казалось, что она читает выходящий ежедневными выпусками роман. Это было так упоительно, что могло сравниться только с чтением «Николаса Никльби». Как-то раз после обеда она отправилась навестить миссис Эктон, матушку кузена Роберта, которая была тяжело больна и никогда не покидала дома. Гертруда возвращалась назад пешком, полями – все они чаще всего добирались этим кратчайшим путем. Феликс уехал в Бостон с ее отцом, желавшим, чтобы молодой человек побывал с визитом у тех старых джентльменов, его друзей, которые помнили еще матушку Феликса – помнили, но никогда ни словом о ней не упоминали. Кое-кто из них вместе со своими благовоспитанными женами приезжал из города в окруженный яблонями белый домик засвидетельствовать почтение баронессе, приезжали в экипажах, напомнивших хозяйке, принимавшей своих гостей с отменной учтивостью, ту огромную легкую дребезжащую коляску, в каковой сама она прибыла в эти края. День был на исходе. Написанная в западном небе темно-красной и серебряной красками величественная картина – закат в Новой Англии – словно спускалась с зенита; на каменистые пастбища, которыми шла погруженная в свои мысли Гертруда, ложились легкие, прозрачные отблески. Вдали, возле открытой калитки на одном из полей, она увидела фигуру мужчины; он как будто поджидал ее, и, подойдя к нему ближе, она узнала мистера Брэнда. У нее было такое чувство, точно она уже довольно давно его не видела, но как давно, она не могла бы сказать, поскольку при этом ей казалось, что он был у них в доме совсем на днях.
– Можно мне проводить вас? – спросил он. И когда она ответила, что, разумеется, можно, если у него есть желание, он заявил, что увидел и узнал ее, когда она была еще на расстоянии полумили.
– Наверное, у вас очень острое зрение, – сказала Гертруда.
– Да, мисс Гертруда, зрение у меня очень острое, – сказал мистер Брэнд.
Гертруда подумала, что он что-то под этим подразумевает, но, так как он уже с давних пор постоянно что-то подразумевал, для нее это стало как бы в порядке вещей. Однако она почувствовала: то, что он подразумевал, могло сейчас с небывалой силой встревожить ее, внести смуту, нарушить душевный покой. Несколько секунд он молча шел рядом, потом добавил:
– Потому я сразу увидел, что вы начали меня избегать, хотя, возможно, – продолжал он, – чтобы увидеть это, вовсе и не нужно обладать острым зрением.
– Я не избегаю вас, мистер Брэнд, – сказала, не глядя на него, Гертруда.
– Думаю, вы делаете это бессознательно, – ответил мистер Брэнд. – Как правило, вы просто не замечаете, что я присутствую.
– Но сейчас вы здесь, мистер Брэнд, – сказала, чуть усмехнувшись, Гертруда. – Как видите, я замечаю, что вы присутствуете.
Он не стал возражать. Просто шел рядом, медленно – иначе и нельзя было идти по густой траве. Вскоре они снова оказались перед калиткой, на этот раз закрытой. Мистер Брэнд взялся за нее рукой, но открывать не стал; он стоял и смотрел на свою спутницу.
– Вы очень захвачены, очень поглощены, – сказал он.
Гертруда мельком на него взглянула и увидела, как он бледен, как взволнован. Она впервые видела его взволнованным и подумала, что, дай он себе волю, зрелище это было бы внушительным, чуть ли не душераздирающим.
– Поглощена чем? – спросила она.
Потом она отвернулась и стала смотреть на зарево заката. Ей было не по себе; она чувствовала себя виноватой и в то же время досадовала на себя за это чувство вины; мистер Брэнд, не сводивший с нее сейчас своих маленьких, добрых, настойчивых глаз, воплощал для нее множество наполовину погребенных обязательств, которые вдруг ожили и весьма внятно о себе заявили.
– У вас есть новые интересы, новые занятия, – продолжал он. – Не берусь утверждать, что у вас есть новые обязанности. Но у всех нас всегда есть старые, Гертруда, – добавил он.
– Откройте, пожалуйста, калитку, мистер Брэнд, – сказала она с невольным чувством, что с ее стороны это проявление малодушия, невыдержанности.
Однако он открыл калитку и посторонился, пропуская молодую девушку, потом закрыл ее за собой. Но до того как Гертруда успела свернуть в сторону, он взял ее руку и несколько секунд не отпускал.
– Я хочу сказать вам одну вещь, – проговорил он.
– Я знаю, что́ вы хотите мне сказать, – ответила она и чуть было не добавила: «И знаю, как вы это скажете», но вовремя удержалась.
– Я люблю вас, Гертруда, – сказал он. – Очень люблю. Еще больше, чем прежде.
Он произнес эти слова именно так, как она и предполагала; она не в первый раз их слышала. Они лишены были для нее какого бы то ни было очарования, – ее это даже удивляло. Считается ведь, что женщина должна испытывать восторг, когда слышит такие слова, а ей они казались плоскими, безжизненными.
– Как бы я хотела, чтоб вы об этом забыли, – вымолвила она.
– Разве я могу… Да и почему? – спросил он.
– Я ведь ничего вам не обещала… не давала никаких обетов, – продолжала она, глядя ему в глаза, и голос ее при этом слегка дрожал.
– Но вы давали мне понять, что я имею на вас влияние. Вы открывали мне душу.
– Я никогда не открывала вам души, мистер Брэнд! – воскликнула с большой горячностью Гертруда.
– Значит, вы не были со мной так откровенны, как я предполагал… как все мы предполагали.
– При чем здесь все! – вскричала Гертруда.
– Я имею в виду вашего отца, вашу сестру. Вы же знаете, как они хотят, чтобы вы меня выслушали, какое это было бы для них счастье.
– Нет, – сказала она, – это не было бы для них счастье. Их ничто не может сделать счастливыми. Здесь никто не чувствует себя счастливым.
– Мне кажется, ваш кузен, мистер Янг… очень счастлив, – возразил мягко, чуть ли не робко, мистер Брэнд.
– Тем лучше для него! – сказала Гертруда и снова чуть усмехнулась.
Молодой человек несколько секунд смотрел на нее.
– Вы очень изменились, – сказал он.
– Я этому рада, – заявила Гертруда.
– А я нет. Я знаю вас много лет. И я любил вас такой, какой вы были.
– Благодарю вас, – сказала Гертруда. – Мне пора домой.
Он в свою очередь усмехнулся:
– Вот видите – вы, несомненно, меня избегаете!
– Ну так избегайте и вы меня, – сказала Гертруда.
Он снова на нее посмотрел.
– Нет, я не стану вас избегать, – ответил он очень мягко. – Но я предоставлю вас пока самой себе. Думаю, через какое-то время вы вспомните то многое, о чем вы сейчас забыли. Думаю, вы снова ко мне вернетесь. Я очень на это уповаю.
Заключенный в его словах упрек прозвучал с такой силой, что Гертруде нечего было на это ответить.
Мистер Брэнд отвернулся и, облокотившись на калитку, обратил лицо к прекрасному закатному небу. Гертруда, оставив его там стоять, снова пошла по направлению к дому, но, дойдя до середины соседнего поля, вдруг разрыдалась. Ей казалось, что слезы эти накапливались уже давно, и ей сладко было их пролить. Однако они быстро высохли. Была в Гертруде какая-то непреклонность, и после этого она ни разу уже больше не плакала.