15
Завещание
Вернувшись домой с еще более сильным после того, что произошло, чувством недовольства, чем прежде, Ульрих не захотел больше откладывать одно решение и постарался восстановить в памяти тот «эпизод», как он смягчающе обозначил случившееся в последние часы его пребывания в обществе Агаты и спустя всего несколько дней после их большого разговора.
Ульрих уже собрал вещи, чтобы уехать с поездом, где были спальные вагоны, проходившим через этот город поздно ночью, и они с сестрой в последний раз вместе ужинали; было решено, что Агата вскоре последует за ним, и они несколько наобум положили на эту разлуку неделю — две.
За столом Агата сказала:
— Но сначала мы должны еще кое-что сделать!
— Что?! — спросил Ульрих.
— Мы должны изменить завещание.
Ульрих вспомнил, что он взглянул на сестру без удивления: несмотря на все, о чем они уже переговорили, он ждал, что сейчас последует какая-нибудь шутка. Но Агата уставилась в свою тарелку с хорошо знакомой складкой задумчивости над переносицей. Она медленно сказала:
— Пусть у него не останется от меня ни щепотки!..
В последние дни в ней шла, по-видимому, какая-то усиленная работа. Ульрих собирался сказать ей, что считает непозволительными всякие соображения о том, как повредить Хагауэру, и не хочет больше говорить на эту тему. Но тут вошел с блюдами старый домашний и учрежденческий слуга отца, и продолжать разговор можно было только туманными намеками.
— Тетя Мальвина… — сказала Агата и улыбнулась брату, — помнишь тетю Мальвину? Она отказала все свое состояние нашей двоюродной сестре. Это было дело решенное, о котором все знали! Но зато доля кузины в родительском наследстве была урезана обязательной долей ее брата, чтобы никто из детей, которых отец любил одинаково, не получил больше другого. Ты, конечно, помнишь об этом? Годовой доход, который получала, выйдя замуж, Агата… Александра, твоя кузина, — поправилась она со смехом, — выплачивался из расчета этой обязательной доли, это было очень сложно придумано, чтобы тетя Мальвина могла не торопиться со смертью…
— Я не понимаю тебя, — буркнул Ульрих.
— Да это же так просто! Тетя Мальвина уже умерла, но еще до смерти она потеряла все свое состояние. Ей даже надо было помогать. Если теперь папа по какой-либо причине забыл аннулировать изменение в своем завещании, то Александра вообще ничего не получит, даже если ее брачный контракт устанавливает имущественную общность супругов!
— Этого я не знаю, я думаю, что это очень неопределенно! — сказал Ульрих невольно. — А потом, есть же, наверно, какие-то гарантийные меры, принятые отцом. Ведь не мог же отец сделать все это, не объяснившись со своим зятем!
Да, он прекрасно помнил, что так ответил, потому что просто не мог молчать при виде опасного заблуждения сестры. И улыбку, с которой она затем на него посмотрела, он тоже помнил очень отчетливо. «Таков он! — думала она, казалось. — Достаточно представить ему какое-либо дело так, словно это не плоть и кровь, а какое-то обобщение, и его уже можно водить за нос!» А потом она коротко спросила:
— Были какие-либо письменные соглашения по этому поводу? — и сама же ответила: — Я никогда ничего об этом не слышала, а уж мне-то следовало бы это знать! У папы ведь всегда были странности.
В эту минуту слуга подошел к нему с блюдом, и она воспользовалась беспомощностью Ульриха, чтобы прибавить:
— Устные соглашения всегда можно оспаривать. Но если после разорения тети Мальвины завещание было еще раз изменено, то все говорит за то, что это второе изменение пропало!
И снова Ульрих соблазнился поправить ее и сказал:
— Все равно остается еще не такая уж маленькая обязательная доля. А ее у родных детей нельзя отнимать!
— Но ведь я уже сказала тебе, что ее выплатили еще при жизни отца! Александра ведь выходила замуж дважды! — Они на минуту остались одни, и Агата поспешно добавила: — Я хорошенько рассмотрела это место. Достаточно изменить лишь несколько слов, и выглядеть так, словно обязательную долю мне уже выплатили. Кто сегодня знает об этом что-либо? Когда после разорения тетки папа снова оставил нам равные доли, это было отражено в дополнении, которое можно уничтожить. Кроме того, я могла ведь и отказаться от своей обязательной доли, чтобы по каким-то причинам оставить ее тебе!
Ульрих озадаченно посмотрел на сестру, упустив случай ответить на ее выдумки так, как был обязан ответить. Когда он собрался это сделать, они опять оказались втроем, и ему пришлось говорить обиняками.
— Не надо, право, — начал он медлительно, — даже думать о таких вещах!
— Почему же?! — возразила Агата.
Такие вопросы очень просты, когда их не ставят; но уж встав, они кажутся чудовищной змеей, лежавшей дотоле безобидным клубком. Ульрих помнил, что в ответ он сказал:
— Даже Ницше предписывает «свободным умам» считаться ради внутренней свободы с определенными внешними правилами!
Он произнес это с улыбкой, но в то же время и с чувством, что прятаться за чужие слова — как-никак трусость.
— Это — вялый принцип! — коротко отрезала Агата. — По этому принципу я вышла замуж!
И Ульрих подумал: «Да, это действительно вялый принцип».
Похоже, что люди, готовые ответить на определенные вопросы чем-то новым и революционным, взамен заключают со всем другим компромисс, позволяющий им отлично уживаться с расхожей моралью — тем более что такое поведение, стремящееся сохранить неизменными все условия, кроме того одного, которое они как раз и хотят изменить, целиком соответствует творческой экономии мышления, хорошо им знакомой. Ульриху тоже такой способ всегда представлялся скорее строгим, чем неаккуратным, но тогда, во время этого разговора между ним и сестрой, он почувствовал себя задетым; ему стала невыносима нерешительность, которую он любил раньше, и ему показалось, что именно на Агате лежала задача довести его до этого. И когда он все-таки снова сослался на Правило Свободных Умов, она засмеялась и спросила его, не замечает ли он, что в тот момент, когда он пытается сформулировать общие правила, его место заступает другой человек, — и хотя ты; конечно, по праву им восхищаешься, он тебе, в сущности, совершенно безразличен! — сказала она. Она озорно и вызывающе посмотрела на брата. Он снова почувствовал, как ему трудно ответить ей; он промолчал, ожидая, что им вот-вот помешают, и все-таки не решился прекратить этот разговор. Это придало ей храбрости.
— За то короткое время, что мы здесь вместе, — продолжала она, — ты давал мне замечательные советы относительно моей жизни, я бы до таких вещей никогда не додумалась, но потом ты каждый раз спрашивал, правда ли то, что ты поверил! Мне кажется, что правда в твоем понимании — это сила, издевающаяся над человеком!
Она не знала, откуда взялось у нее право делать ему такие упреки; ведь собственная ее жизнь казалась ей такой никчемной, что ей следовало бы молчать. Но она черпала свою храбрость в нем самом, и это было поразительно женское состояние, — нападая на него, находить в нем опору, — поразительное настолько, что и он это почувствовал.
— Тебе непонятна потребность собрать мысли в большие, расчлененные массы, боренья ума тебе чужды. Ты видишь тут только какие-те шагающие в ногу колонны, безличность множества ног, взвихряющих правду, как облаке пыли! — сказал Ульрих.
— Но разве не сам ты описал мне эти два состояния, в которых ты можешь жить, описал так точно и ясно, как я никогда не смогла бы! — ответила она.
По лицу ее, быстро меняя свои границы, пролетело облако огня. Ей хотелось довести брата до такой точки, где он бы уже не смог повернуть обратно. Ее лихорадило от этой мысли, но она не знала, хватит ли у нее храбрости, и затягивала ужин.
Все это Ульрих знал, он угадал это; но теперь он встряхнулся и стал увещевать ее. Он сидел перед ней с отсутствующим взглядом, силой заставляя свои рот говорить, и у него было такое ощущение, что он в буквальном смысле слова не в себе, остался где-то позади себя и кричит вдогонку себе то, что сейчас говорит.
— Предположи, — сказал он, — что я в дороге вздумал украсть у незнакомого человека золотой портсигар. Скажи мне, разве это не просто немыслимо?! Ну, так вот, я, не стану и обсуждать, можно или нельзя оправдать высшей свободой ума решение, которое тебе видится. Пусть это даже правильно — обидеть Хагауэра. Но представь себе, что я где-то в гостинице, без всякой нужды, не будучи ни профессиональным вором, ни идиотом, у которого деформированы тело и голова, ни сыном истерички или пьяницы, ни в каком-то там помешательстве или потрясении — все-таки совершаю кражу, — так вот, повторяю тебе, так не бывает на свете! Такого положения просто не бывает! Оно, можно со всей научной определенностью сказать, исключено!
Агата звонко рассмеялась.
— Ах, Уло! А что, если так все-таки поступят?!
От этого не предусмотренного им ответа Ульрих и сан рассмеялся; он вскочил и поспешно подвинул на место стул, чтобы не поощрять ее своим согласием. Агата поднялась из-за стола.
— Не делай этого! — попросил он ее.
— Ах, Уло, — возразила она, — то ли ты сам думаешь во сне, то ли тебе снится что-то случающееся?!
Этот вопрос напомнил ему его собственное, сделанное несколько дней назад утверждение, что все требования морали указывают на некое состояние сна, которое улетучилось из них, когда они приняли окончательный вид. Сказав это, Агата ушла в отцовский кабинет, осветившийся теперь за двумя открытыми дверями, и Ульрих, который за ней не последовал, увидел, как она стоит в этой раме. Она держала на свету листок бумаги и что-то читала. «Неужели она не представляет себе, что она сейчас берет на себя?!» — подумал он. Но в связке ключей, образуемой такими современными понятиями, как комплекс неполноценности, выпадение функций, умственная отсталость и тому подобными, не было ни одного подходящего, да и в приятной картине, которую являла Агата во время своего прегрешения, не было ни тени жадности, мстительности или какой-либо другой внутренней некрасивости. И хотя с помощью таких понятий даже действия преступника или полубезумца представились бы Ульриху относительно обузданными и цивилизованными, ибо тут в глубине как-никак мерцают искаженные и смущенные побуждения обычной жизни, дикая и в то же время мягкая решимость сестры, решимость, в которой воедино смешались чистота и преступность, повергла его сейчас в полную растерянность. Он просто не в силах был допустить, что этот человек, вполне открыто собиравшийся совершить дурное дело, может быть дурным человеком, и беспомощно глядел, как Агата вынимает из письменного стола листок за листком, прочитывает, откладывает в сторону и самым серьезным образом ищет одну определенную запись. Ее решимость казалась снисшедшей на уровень обычных решений из какого-то другого мира. В то время, как он на это смотрел, Ульриха тревожил также вопрос, почему он уговорил Хагауэра легковерно уехать. Ему подумалось, что он с самого начала действовал так, словно был орудием воли своей сестры, и до последних пор, даже споря с ней, давал ей ответы, помогавшие ей продвинуться дальше. Правда издевается над человеком, сказала она. «Очень хорошо сказано, но ведь она же понятия не имеет, что такое правда! — подумал Ульрих. — С годами от нее деревенеют суставы, но в молодости от нее дух захватывает!» Он снова сел. Теперь ему вдруг показалось, что не только то, что она сказала о правде, Агата как-то переняла у него, но что и то, что она делает в соседней комнате, предначертано им. Ведь он же говорил, что в высочайшем состоянии человека нет добра и зла, а есть лишь вера или сомнение; что твердые правила противоречат глубочайшей сути морали и что вера не может постареть больше, чем на час; что, веруя, нельзя сделать ничего низкого; что предчувствие — более страстное состояние, чем правда. И Агата сейчас выходила за рубежи морали и пускалась в те беспредельные глубины, где нет никаких других решений, кроме одного — поднимешься или упадешь. Она делала это так, как взяла в свое время из его медлившей руки ордена, чтобы их поменять, и в этот миг, несмотря на ее бессовестность, он любил ее со странным чувством, что от него к ней перешли, а теперь опять возвращаются от нее к нему его собственные мысли — возвращаются, обеднев рассудительностью, но благоухая свободой, как дикая тварь. И, дрожа от усилия обуздать себя, он осторожно предложил ей:
— Я отложу свой отъезд на день и наведу справки у нотариуса или у адвоката. Может быть, то, что ты хочешь сделать, ужасно прозрачно!
Но Агата уже выяснила, что нотариуса, чьими услугами пользовался некогда отец, нет в живых.
— Ни одна душа больше не знает об этом деле, — сказала она, — не вмешивайся!
Ульрих заметил, что она взяла листок бумаги и пытается подделать почерк отца.
Привлеченный этим, он подошел к ней и стал у нее за спиной. Вот перед ним кипами лежали листки, на которых жила рука отца, — ее движения можно было еще почти почувствовать, — а вот здесь, словно в сценическом перевоплощении, Агата выделывала почти такое же. Странно было смотреть на это. Цель, с которой это делалось, мысль, что это служит подлогу, исчезла. Да и правда, Агата об этом вообще не задумывалась. Справедливость витала над ней пламенем, а не логикой. Доброта, порядочность и законность, насколько она могла судить об этих добродетелях по знакомым ей людям, особенно по профессору Хагауэру, всегда виделись ей только чем-то вроде выведенного с платья пятна; а неправота, витавшая сейчас над ней самой, была для нее как мир, утопающий в лучах восходящего солнца. Ей казалось, что правота и неправота — это уже не общие понятия, не устроенный для блага миллионов людей компромисс, а волшебная встреча «я» и «ты», безумие первоначального, еще ни с чем не сравнимого и не измеримого никакой мерой творения. По сути, она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твердо веря, что он поймет ее безрассудность. И уподобляясь детям, которых, когда они хотят сделать подарок, а у них ничего нет, осеняют самые неожиданные мысли. И Ульрих почти все это угадал. Когда глаза его следовали за ее движениями, это доставляло ему удовольствие, какого он никогда не испытывал, ибо была какая-то сказочная бессмысленность в том, чтобы вдруг целиком и без всякой оглядки поддаться тому, что делает другое существо. Даже если и вспомнилось, что ведь кому-то третьему причиняется тем временем зло, то мысль эта блеснула лишь на секунду, как топор, и он быстро успокоился тем, что еще никого, собственно, не касается, что делает сейчас его сестра; не было точно известно, будут ли действительно использованы эти пробы пера, а чем занимается Агата в своих четырех стенах — это ее дело, пока нет никаких последствий вне дома.
Она позвала теперь брата, обернулась и удивилась, увидев, что он стоит сзади. Она проснулась. Она написала все, что хотела написать, и сейчас решительно опаливала листок над свечой, чтобы придать ему вид старого документа. Свободную руку она протянула Ульриху, он не взял ее, но и не смог совсем спрятаться за хмурой гримасой. Тогда она сказала:
— Послушай! Если что-то противоречиво, а ты любишь противоречие с обеими его сторонами, действительно любишь! — разве ты его уже тем самым не устраняешь, хочешь ли ты того или нет?!
— Вопрос поставлен слишком легкомысленно, — проворчал Ульрих. Но Агата знала, как он будет судить об этом своим «вторым способом думать». Она взяла чистый лист бумаги и шаловливо написала старомодным почерком, которому умела так хорошо подражать: «Моя скверная дочь Агата не дает никаких поводов изменить эти однажды сделанные распоряжения к невыгоде моего славного сына Уло!» Этим она не удовольствовалась и написала на другом листке: «Моя дочь Агата должна еще некоторое время воспитываться у моего славного сына Ули».
— Вот как, значит, это было, но, восстановив все до единой подробности, Ульрих в итоге так же не знал, что делать, как и вначале.
Ему не следовало уезжать, не выправив положение, это было несомненно! И современное суеверие, что ни к чему не надо относиться слишком серьезно, явно подшутило над ним, настроив его пока что покинуть сцену и преувеличивать значение «того спорного эпизода мелким сопротивлением. Перемелется — мука будет; из самых неистовых преувеличений, если бросить их на произвол судьбы, возникает со временем какой-то новый средний уровень; невозможно было бы садиться в поезд и нужно было бы на улице всегда держать в руке поставленный на боевой взвод пистолет, если бы нельзя было полагаться на закон средних чисел, который сам собой делает невероятными эксцентрические возможности — этому европейскому эмпиризму Ульрих и повиновался, когда вопреки всем сомнениям поехал домой. В сущности, он был даже рад, что Агата показала себя другой.
Тем не менее надлежаще завершить дело можно было только одним способом: Ульрих должен был сейчас, и как можно скорее, наверстать упущенное. Ему следовало без промедления послать сестре спешное письмо или телеграмму, где, как он представлял себе, были бы приблизительно такие слова: «Я отказываюсь поддерживать с тобой какие-либо отношения, пока ты не…» Но писать так он совершенно не был настроен, сейчас это было для него просто невозможно.
Вдобавок тому роковому инциденту предшествовало решение, что они в ближайшие недели начнут жить или хотя бы ненадолго поселятся вместе, и в то короткое время, что оставалось до его отъезда, им об этом главным образом и пришлось говорить. Они сошлись пока на «сроке бракоразводного процесса», чтобы у Агаты был советчик и защитник. Но сейчас, восстанавливая все это в памяти, Ульрих вспомнил и более давние слова сестры, что ей хочется «убить Хагауэра», и «план» этот явно работал в ней и принял новую форму. Она энергично настаивала на скорейшей продаже семейного участка земли, и даже это, наверно, имело целью свести на нет недвижимость, хотя могло показаться разумным и по другим причинам; во всяком случае, они решили обратиться к маклерской фирме и определили условия продажи. Таким образом, Ульриху надо было подумать теперь и о том, что, собственно, станется с его сестрой, когда он вернется к своей небрежно-временной и не признаваемой им самим жизни. Положение, в котором она находилась, не могло длиться долго. Хотя они удивительно сблизились за короткое время, — прямо скрещение судеб, думал Ульрих, даже если оно и вышло, наверно, из множества независимых частностей; Агате же это виделось, вероятно, в более романтическом свете, — они очень мало знали друг друга с тех многоразличных поверхностных сторон, от которых зависит совместная жизнь. Думая о своей сестре непредвзято, Ульрих находил еще много нерешенных вопросов, и даже о ее прошлом он не мог составить себе определенное мнение; больше всего проясняло тут, казалось ему, предположение, что со всем происходящим из-за нее или с ней она обращается очень небрежно и живет очень смутными и, может быть, фантастическими ожиданиями, сопровождающими ее реальную жизнь: такое объяснение напрашивалось и потому, что она так долго жила с Хагауэром и так быстро с ним порвала. И бездумность, с какой она относилась к будущему, тоже вписывалась в эту картину. Она ушла из дому, этого ей пока что было, видимо, достаточно, а от вопросов насчет дальнейшего она уклонялась. И Ульрих тоже не мог ни вообразить, что она останется теперь без мужа и будет, как девушка, чего-то ждать, ни представить себе, каков должен быть мужчина, которому подошла бы его сестра: это он и сказал ей перед отъездом.
А она испуганно — и, наверно, с немного наигранным, чуть шутовским испугом — посмотрела ему в лицо и потом спокойно ответила вопросом на вопрос:
— Разве нельзя мне в ближайшее время просто пожить у тебя? Зачем нам все решать?
Так, стало быть, и ничуть не определенной, было подтверждено решение, что они съедутся. Но Ульрих понял, что этим экспериментом кончится эксперимент его «жизни в отпуску». Ему не хотелось задумываться, какие это будет иметь последствия, но что его жизнь подчинится отныне известным ограничениям, не было ему неприятно, и он впервые вспомнил о круге, и особенно о женщинах параллельной акции. Перспектива от всего отключиться, связанная с предстоявшей переменой, показалась ему чудесной. Как в комнате часто бывает достаточно изменить какую-нибудь мелочь, чтобы вместо унылой акустики получился великолепный резонанс, так теперь в его воображении его маленький дом превратился в раковину, где шум города слышен как далекий поток.
А потом ведь, в конце, кажется, этого разговора, был еще особый, маленький разговор.
— Мы будем жить как отшельники, — сказала Агата с веселой улыбкой, — но в любовных делах каждый, конечно, остается свободен. На твоем пути, во всяком случае, помех не будет! — заверила она его.
— Знаешь ли ты, — ответил на это Ульрих, — что мы входим в Тысячелетнее Царство?
— Что это значит?
— Мы столько говорили о любви, которая не течет, как ручей, к какой-то цели, а образует, как море, некое состояние! Скажи честно: когда тебе в школе рассказывали, что ангелы в раю ничего не делают, кроме того, что пребывают перед лицом господа и славят его, могла ты представить себе это блаженное ничегонеделанье и ниочемнедуманье?
— Я всегда представляла себе это скучноватым, чему виной, конечно, мое несовершенство, — отвечала Агата.
— Но, памятуя все, насчет чего мы согласились, — сказал Ульрих, представь себе, что это море есть некая неподвижность и уединенность, непрестанно наполняемая кристаллически чистыми событиями. В старину пытались представить себе такую жизнь уже на земле. Это Тысячелетнее Царство, созданное по нашему подобию и все же отсутствующее среди знакомых нам царств! И вот так мы будем жить! Мы отбросим всякое себялюбие, мы не будем копить ни благ, ни знаний, ни возлюбленных, ни друзей, ни принципов, ни самих себя. Тем самым наш дух раскроется, отворится перед человеком и перед всякой тварью живой, распахнется так, что мы перестанем быть самими собой и сохранимся только в своей слитности со всем миром!
Этот маленький промежуточный разговор был шуткой. Ведя его, Ульрих сидел с карандашом и бумагой, делал заметки и попутно обсуждал с сестрой ее виды в том случае, если она продаст дом и мебель. К тому же он был еще зол и сам не знал, богохульствует он или фантазирует. И за всем этим они так и не объяснились как следует по поводу завещания.
Да и сегодня, наверно, все эти побочные обстоятельства были причиной тому, что Ульрих отнюдь не пришел к деятельному раскаянью. В выходке сестры многое ему нравилось, хотя побитым оказался он сам; он должен был признать, что тут человек, живущий «по правилу свободных умов», человек, которому он в себе давал слишком много поблажек, одним махом вступил в опасный конфликт с той глубоко неопределенной личностью, от которой исходит подлинная серьезность. Уклоняться от последствий такого поступка, быстро поправив его каким-нибудь обычным способом, ему тоже не хотелось. Но это значило, что нет никакого правила и надо предоставить событиям идти своим ходом.