Книга: Человек без свойств
Назад: 120 Параллельная акция сеет смуту
Дальше: 122 Путь домой

121
Обмен мнениями

Когда Ульрих пришел к Диотиме, Рахиль, отворяя дверь, объявила ему, что хозяйки нет дома, но доктор Арнгейм здесь и ждет ее. Ульрих сказал, что останется, не заметив, как при виде его лицо его раскаивавшейся подружки залилось краской.
На улице еще бушевал беспорядок, и Арнгейм, стоявший у окна, двинулся оттуда навстречу Ульриху, чтобы поздороваться с ним. Неожиданность этой медлительно искавшейся встречи оживила его, Арнгейма, лицо, но он соблюдал осторожность и не находил нужного начала. Ульрих тоже не решался начать сразу же с галицийских нефтяных промыслов, и, помолчав после первых приветствий, оба в конце концов вместе подошли к окну и стали безмолвно глядеть на неунимавшееся внизу волнение.
Через некоторое время Арнгейм сказал:
— Я вас не понимаю; разве не в тысячу раз важнее схватиться с жизнью, чем писать?!
— А я ничего не пишу, — возразил Ульрих кратко.
— И хорошо делаете! — подладился к такому ответу Арнгейм. — Писание — это, как жемчуг, — болезнь. Вот поглядите… — Он указал двумя холеными пальцами на улицу, и в этом жесте, несмотря на его быстроту, было что-то от папского благословения. — Люди идут в одиночку и группами, и время от времени что-то внутри раскрывает один из ртов и заставляет его кричать! В другой раз этот же человек стал бы писать; тут вы правы!
— Но вы-то ведь знаменитый писатель?!
— О, это ничего не значит! — Но после этого ответа, в милой манере оставившего вопрос открытым, Арнгейм обернулся к Ульриху, развернувшись всей своей шириной, и, стоя перед ним грудь в грудь, растягивая промежутки между словами, сказал: — Позволительно спросить у вас одну вещь?
Было, конечно, невозможно ответить на это «нет»; но так как Ульрих непроизвольно чуть-чуть отступил, эта риторическая вежливость послужила арканом, который снова его приблизил.
— Надеюсь, — начал Арнгейм, — вы не рассердились на меня за наше последнее маленькое столкновение и отнесли его на счет участия, которое вызывают у меня ваши взгляды, даже если они, что нередко случается, как будто противоречат моим. Так вот, позвольте спросить вас, действительно ли вы стоите на том, что — я резюмирую это так, — что жить надо с ограниченным сознанием реальности? Я выразился верно?
Улыбка, которой ответил Ульрих, сказала: я этого не знаю и жду, что ты еще скажешь.
— Вы говорили, что жизни нужно придать как бы состояние неопределенности, по образцу метафор, которые колеблются между двумя мирами и в каждом из них как дома? Вы сказали вашей кузине и много других чрезвычайно любопытных вещей. Мне было бы очень обидно, если бы вы считали меня каким-то прусским милитаристом от коммерции, которому чужды такие темы. Но вы говорите, например, что нашу действительность и нашу историю порождает лишь безразличная часть нас самих; я понимаю это так, что надо обновить формы и типы событий, а до тех пор, по-вашему, более или менее безразлично, что случится с любым из нас?
— По-моему, — осторожно и нехотя вставил Ульрих, — это напоминает материю, вырабатываемую тысячами рулонов с большим техническим совершенством, но по старым образцам, об улучшении которых никто не печется.
— Другими словами, — подхватил Арнгейм, — я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо-таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя!
— Я ничего не требую, — сказал Ульрих.
— О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! — Арнгейм сказал это с живостью и теплотой. Ответственные вожди должны верить, что их задача — не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?!
Тут Ульрих поддался-таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем-то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта — вполне возможная вещь; если чего не хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность.
— Вот в чем решающее различие, — заключил он. — Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны!
— Великолепно, — признал Арнгейм добровольно. — Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух — либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах?
— Нет! — сказал Ульрих.
— Нет? Действительно нет?! — спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись.
— Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить.
— Этого человека надо, несомненно, обезвредить, — сказал Арнгейм задумчиво. — Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То-то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет!
Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить решительным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить:
— А вы бы освободили его?
— Нет, — улыбаясь, ответил Арнгейм. — Но я хотел сделать вам другое предложение. — И, не оставляя ему времени на сопротивление, продолжал: — Я уже давно хотел сделать вам это предложение, чтобы покончить с вашим ко мне недоверием, которое, откровенно сказать, меня обижает; я хочу даже привлечь вас на свою сторону! Вы представляете себе, как выглядит внутри крупное коммерческое предприятие? У него две вершины: дирекция и правление; над ними обычно есть еще третья, исполнительный комитет, как вы это здесь называете, который состоит из представителей дирекции и правления и собирается ежедневно или почти ежедневно. Правление, само собой разумеется, комплектуется из доверенных лиц держателей большинства акций. — Только теперь наконец он сделал для Ульриха паузу, и она была такова, словно он проверял, успел ли уже тот что-то заметить. — Я сказал, что держатели большинства акций сажают своих людей в правление и в исполнительный комитет, — добавил он, как бы подсказывая. — Есть у вас какое-либо определенное представление об этом большинстве?
Такого представления у Ульриха не было; у него было лишь собирательно-неопределенное представление о финансовой системе, включавшее в себя служащих, окошечки касс, купоны и бумаги, похожие на старинные грамоты.
Арнгейм подсказал еще раз.
— Вы когда-нибудь выбирали правление? Нет, конечно! — сам же и прибавил он сразу. — Да и нечего воображать себе это, ибо вы никогда не будете держателем большинства акций какого-либо предприятия!
Он сказал это настолько уверенно, что Ульриху впору было устыдиться отсутствия у него такого важного свойства; и это было вполне по-арнгеймовски — одним махом и без труда перейти от демонов к правлениям и акциям. Он продолжал, улыбаясь:
— Я до сих пор не назвал вам одного лица, а лицо это в известном смысле важнейшее! Я говорил — «держатели большинства акций», это отдает невинной множественностью. Однако это всегда одно лицо, безымянный и неизвестный широкой публике владелец главного пакета, прикрываемый тем, кого он сажает вместо себя!
Теперь Ульрих понял, конечно, что это вещи, о которых можно в любой день прочесть в газете; но Арнгейму все-таки удалось придать им занимательность. Он с любопытством спросил его, кому принадлежит главный пакет акций Ллойд-банка.
— Это неизвестно, — ответил Арнгейм спокойно. — Вернее сказать, посвященные это, конечно, знают, но говорить об этом не принято. Позвольте мне лучше коснуться сути этих вещей. Везде, где налицо такие две силы, хозяин, с одной стороны, и администрация, с другой, само собой возникает такое положение, что любое возможное средство умножить прибыль, независимо от того, нравственно ли оно и красиво ли, пускается в ход. «Само собой» в буквальном смысле, ибо процесс этот совершенно не зависит ни от чьих личных качеств. Хозяин не соприкасается с исполнителями непосредственно, а органы администрации прикрываются тем, что они действуют не по личным убеждениям, а как служащие. Эту картину вы увидите сегодня везде, отнюдь не только в сфере финансов. Можете быть уверены, что наш друг Туцци с преспокойной совестью даст сигнал к войне, хотя он лично не смог бы застрелить и старого пса, и тысячи людей отправят на тот свет вашего друга Моосбругера, потому что всем им, кроме каких-то трех человек, не надо делать это собственными руками! Это доведенная до виртуозности «косвенность» обеспечивает сегодня чистую совесть каждому в отдельности и обществу в целом; кнопка, которую ты нажимаешь, всегда белая и чистая, а что произойдет на другом конце провода — это дело других людей, а они опять-таки не из тех, кто нажимает кнопки. Вы находите это отвратительным? Но, обрекая тысячи людей на смерть или на прозябание, приводя в движение горы страдания, мы чего-то этим и добиваемся! Я почти готов утверждать, что в этом, в форме социального разделения труда, проявляется, принимая, правда, грандиозный и опасный вид, старое раздвоение человеческой совести на похвальную цель и уж какие найдутся средства.
В ответ на вопрос Арнгейма, отвратительно ли это на его взгляд, Ульрих пожал плечами. Раздвоенность нравственного сознания, о которой говорил Арнгейм, — это страшнейшее явление нынешней жизни, — существовала всегда, свою ужасную чистую совесть она обрела лишь в результате всеобщего разделения труда и потому носит печать величественной неизбежности этого разделения. Ульриху претило просто-напросто возмущаться ею, дух противоречия рождал в нем, напротив, то смешное и приятное чувство, какое доставляет скорость в сто километров, когда у дороги стоит и бранится покрытый пылью моралист. Поэтому, когда Арнгейм умолк, он первым делом сказал:
— Любую форму разделения труда можно развить. Вопрос, который вы вправе мне задать, состоит, следовательно, не в том, «нахожу ли я это отвратительным», а в том, верю ли я, что можно прийти к более достойному положению, не повернув вспять!
— Ах, этот ваш всеобщий учет! — подхватил Арнгейм. — Мы отлично организовали распределение дел, но при этом не заботились о координирующих инстанциях; мы непрестанно разрушаем мораль и душу по новейшим патентам и думаем, что можно сберечь их старыми домашними средствами религиозной и философской традиции! Я не люблю насмешничать в таком тоне, — поправился он, — и вообще считаю острословие чем-то очень двусмысленным; но предложение реорганизовать совесть, которое вы сделали в нашем присутствии графу Лейнсдорфу, я никогда не считал просто шуткой.
— Это была шутка, — ответил Ульрих резко. — Я не верю в такую возможность. Скорей уж я могу представить себе, что европейский мир построен дьяволом, а бог позволяет своему конкуренту показать, на что тот способен!
— Славная идея! — сказал Арнгейм. — Но почему же вы рассердились на меня, когда я не захотел вам поверить?
Ульрих не ответил.
— То, что вы сейчас сказали, противоречит также очень конструктивному замечанию о способе приблизиться к правильной жизни, сделанному вами несколько раньше, — тихо и упорно продолжал Арнгейм. — Вообще, совершенно независимо от того, согласен ли я с вами в частностях или нет, меня поражает, до какой степени смешаны в вас активность и безразличие.
Когда Ульрих и на это не нашел нужным ответить, Арнгейм сказал с той вежливостью, с какой и следует отвечать на грубость:
— Я только хотел обратить ваше внимание на то, в какой мере сегодня, принимая экономические решения, от которых и так-то зависит почти все, нужно представлять себе и свою нравственную ответственность и как поэтому увлекательны такие решения.
Даже в этой одергивающей скромности был легкий привкус ухаживания.
— Простите, — ответил Ульрих, — я задумался над вашими словами. — И, словно все еще продолжая размышлять, прибавил: — Хотел бы я знать, считаете ли вы это тоже нынешней косвенностью и нынешним разделением сознания, если в душу женщины вселяют мистические чувства, находя самым разумным предоставить ее тело ее супругу?
Арнгейм немного побледнел при этих словах, но не потерял самообладания. Он ответил спокойно.
— Не знаю точно, что вы имеете в виду. Но если бы вы говорили о женщине, которую вы любите, вы бы не могли это сказать, ибо узор реальности всегда богаче, чем контуры принципов.
Он отошел от окна и жестом пригласил Ульриха сесть.
— Вас не так-то легко поймать! — продолжал он тоном, в котором было что-то и от похвалы, и от сожаления. — Но я знаю, что для вас я служу скорее враждебным принципом, чем личным противником. А те, что по своим убеждениям являются самыми ожесточенными противниками капитализма, нередко бывают в делах лучшими его слугами; я, пожалуй, и сам могу себя к ним причислить, а то бы я не позволил себе сказать вам это. Бескомпромиссные и страстные люди, если уж они признали необходимость какой-то уступки, бывают обычно самыми способными ее поборниками. Поэтому я хочу во что бы то ни стало довести свое намерение до конца и предлагаю вам: поступайте на службу в мою фирму.
Он нарочно сделал это предложение невзначай, он даже, казалось, хотел смягчить естественное изумление, которое, он не сомневался, должны были вызвать его слова, ровной и быстрой речью; совершенно не отвечая на удивленный взгляд Ульриха, он стал как бы перечислять детали, которые надо было бы уладить в случае согласия, но высказывать какое-либо личное мнение на этот счет сейчас отнюдь не хотел.
— Сначала у вас, конечно, не было бы опыта, — сказал он мягко, — чтобы занять какое-нибудь руководящее место, да и желания такого у вас, вероятно, не было бы; поэтому я предложил бы вам место рядом с собой, назовем это секретарь по общим вопросам, место, которое и учредил бы специально для вас. Надеюсь, что не обижаю вас своим предложением, ибо я вовсе не рисую себе этот пост подкупающе высокооплачиваемым; я хочу, чтобы ваша деятельность дала вам возможность обеспечить себе со временем любой доход, какой вы сочтете желательным, и убежден, что по истечении года вы будете понимать меня совсем не так, как теперь.
Закончив эту речь, Арнгейм все-таки почувствовал, что он взволнован. Он, в сущности, удивлялся сейчас, что и впрямь сделал Ульриху такое предложение, которое, если бы тот его отверг, только скомпрометировало бы его, Арнгейма, а если бы принял — ничего приятного не сулило бы. Ибо представление, что этому сидевшему перед ним человеку может быть по силам что-то непосильное для него, Арнгейма, в ходе разговора исчезло, а потребность совратить этого человека и подчинить его своей власти утратила смысл, как только она вышла наружу. Ему показалось неестественным, что он боялся чего-то, что называл «остроумием» Ульриха. Он, Арнгейм, был большой барин, и для такого, как он, жизнь должна быть проста! Он в ладу со всем, столь же большим, насколько это ему дозволено, он не восстает, как авантюрист, против всего на свете и не подвергает всего сомнению, это было бы противно его природе; но, с другой стороны, есть, конечно, прекрасные и сомнительные вещи, и ты стараешься ухватить от них сколько возможно. Никогда еще, казалось Арнгейму, он не ощущал с такой силой, как в этот миг, надежности западной культуры, представляющей собой чудесное сплетение сил и запретов! Если Ульрих этого не признавал, то он был всего-навсего авантюрист, и то, что из-за него Арнгейм чуть не склонился к мысли… но тут у Арнгейма не хватило слов, даже не произносимых вслух, оставляемых при себе; он не в силах был членораздельно, хотя бы и про себя, сказать, что думал о том, чтобы приблизить к себе Ульриха, словно сына. Ничего особенного не было бы, если бы он это и сказал, мысль как мысль, в конце концов, как тысячи других, за которые не нужно отвечать и которые бывают внушены, вероятно, какой-то тоской, оседающей на дне любой деятельной жизни, потому что никогда не находишь того, чем был бы доволен; да и вообще, может быть, у него не было этой мысли в такой уязвимой форме, он просто почувствовал что-то, чему можно было эту форму придать, — тем не менее он не хотел вспоминать об этом и только кричаще ясно чувствовал, что если вычесть возраст Ульриха из его возраста, то разность будет не так велика, а за этим чувством скрывалось, конечно, другое, более смутное, — что Ульрих должен служить ему предостережением от Диотимы! Он вспомнил, что уже часто находил в своем отношении к Ульриху какое-то сходство с дополнительным кратером, по которому можно судить, как жутко то, что готовится в главном, и его до некоторой степени встревожил тот факт, что тут уже извержение произошло, ибо слова излились и прокладывали себе путь в жизнь. «Что будет, — пронеслось в голове Арнгейма, — если он согласится?!» Так подходили к концу те напряженные секунды, когда такой человек, как Арнгейм, должен был ждать решения какого-то более молодого человека, которому он придал важность только из-за своей блажи. Он сидел очень неподвижно, с враждебно искривленными губами, и думал: «Уж как-нибудь образуется, если не удастся отвертеться сейчас».
Пока чувства и мысли шли этим путем, ситуация, однако, не задерживалась на месте, вопросы и ответы следовали друг за другом без всякой заминки.
— Каким же свойствам, — спросил Ульрих сухо, — обязан я этим предложением, с деловой точки зрения вряд ли оправданным?
— В этом вопросе вы все время ошибаетесь, — возразил Арнгейм. — В моем положении не ищут оправданности интересами дела, выражающимися в чистогане; то, что я могу на вас потерять, не играет никакой роли по сравнению с тем, что я надеюсь приобрести!
— Вы разожгли мое любопытство, — сказал Ульрих. — Что я приобретение, мне говорят очень редко. Маленьким приобретением я мог бы стать разве что для своей науки, но и там-то я, как вы знаете, надежд не оправдал.
— Что вы необыкновенно умны, — отвечал Арнгейм (все еще в тоне тихой непоколебимости, который он внешне по-прежнему выдерживал), — вы прекрасно знаете сами; это мне незачем вам говорить. Но возможно даже, что у нас, в наших предприятиях, есть умы поострее и понадежнее. Ваш характер, ваши человеческие свойства — вот чем хотелось бы мне по определенным причинам постоянно располагать.
— Мои свойства? — усмехнулся Ульрих. — Знаете ли вы, что мои друзья называют меня человеком, у которого нет свойств?
Арнгейм не удержался от маленького жеста нетерпения, который означал примерно: «Не рассказывайте мне о себе того, что я давно знаю лучше!» В этой дрожи, пробежавшей по его лицу и плечу, сказалось его недовольство, но слова его еще лились по прежнему плану. Ульрих уловил этот жест, и поскольку прийти из-за Арнгейма в раздражение ему ничего не стоило, он стал теперь говорить вполне откровенно, дав их беседе направление, которого до сих пор избегали. Между тем они снова успели встать; Ульрих отошел от своего визави на несколько шагов, чтобы лучше увидеть эффект, и сказал:
— Вы задали мне столько важных вопросов, что мне тоже захотелось кое-что узнать, прежде чем я решусь.
И после приглашающего жеста Арнгейма продолжил ясно и деловито: — Мне сказали, будто ваше участие во всем, что связано с проводимой здесь «акцией» — а госпожа Туцци и моя ничтожная персона тут лишь с боку припека! — направлено на приобретение большой части галицийских нефтяных промыслов!
Арнгейм, насколько можно было разглядеть при уже померкнувшем свете, побледнел и медленно подошел к Ульриху. Тому показалось нужным предотвратить какую-нибудь невежливость, и он пожалел, что своей неосторожной прямотой дал Арнгейму возможность отказаться от продолжения беседы в момент, когда она стала ему неприятна. Поэтому Ульрих сказал как можно любезнее:
— Я не хочу вас, конечно, обидеть, но наш разговор не выполнил бы своего назначения, если бы мы не вели его совершенно начистоту!
Этих нескольких слов и времени короткого пути хватило на то, чтобы к Арнгейму вернулось его самообладание; он подошел, улыбаясь, к Ульриху, положил ладонь, вернее даже — полруки ему на плечо и с упреком сказал:
— Как можете вы верить такой биржевой сплетне!
— Я услыхал это не как сплетню, а от человека, который хорошо информирован.
— Да, я тоже слышал уже, что так говорят. Но как вы могли этому поверить! Конечно, я нахожусь здесь не только для своего удовольствия; к сожалению, я никогда не могу себе позволить совсем забросить дела. Не стану также отрицать, что об этих месторождениях нефти я кое с кем говорил, хотя прошу вас не распространяться об этом признании. Но ведь все это не так существенно!
— Моя кузина, — продолжал Ульрих, — о вашем керосине и ведать не ведает. Ее супруг поручил ей выпытать у вас что-нибудь о цели вашего приезда, потому что вас считают агентом царя; но я убежден, что эту дипломатическую миссию она выполняет скверно, ибо уверена, что единственная цель вашего здесь пребывания — она сама!
— Не будьте так неделикатны! — Рука Арнгейма дружески качнула плечо Ульриха. — Побочные обстоятельства есть, вероятно, всегда и во всем; но вы, несмотря на вашу нарочитую язвительность, говорили об этом с откровенностью невоспитанного школьника!
Эта рука на его плече лишала Ульриха уверенности. Было смешно и неприятно чувствовать, что тебя обнимают, ощущение это можно было даже назвать противным; но у Ульриха долгое время не было друзей, и, может быть, потому ощущение это немного смущало его. Ему хотелось смахнуть с себя эту руку, и он непроизвольно делал такие попытки; но, заметив эти крошечные признаки неугодности его жеста, Арнгейм напрягся, чтобы и глазом не моргнуть, и из вежливости, потому что он чувствовал трудное положение Арнгейма, Ульрих замер, снося прикосновение, которое теперь оказывало на него все более странное действие, напоминавшее то, как утопает в рыхлой насыпи, разрывая ее надвое, какой-нибудь тяжелый предмет. Этот вал одиночества Ульрих, сам того не желая, возвел вокруг себя, и теперь в брешь прорвалась жизнь, прорвался пульс другого человека, и это было глупое чувство, смешное, но и немного волнующее.
Он подумал о Герде. Вспомнил, как уже друг его юности Вальтер возбудил в нем желание снова когда-нибудь прийти с кем-нибудь к такому полному и безудержному согласию, словно нет во всем мире других различий, кроме приязни и неприязни. Теперь, когда было уже слишком поздно, желание это снова поднималось в нем, поднималось серебряными волнами, такими же, казалось, как волны воды, света и воздуха, сливающиеся на широкой реке в единый поток серебра, поднималось так дурманяще, что ему пришлось быть начеку, чтобы не поддаться этому и не вызвать недоразумения таким двусмысленным своим положением. Но когда его мышцы напряглись, он вспомнил, что Бонадея сказала ему: «Ульрих, ты человек совсем не плохой, ты только стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим!» Бонадея, которая в тот день была так поразительно умна и сказала еще: «Во сне ты ведь тоже не думаешь, а с тобой происходит какая-нибудь история!» А он сказал: «Я был ребенком, мягким, как воздух лунной ночью…» — и сейчас он вспомнил, что картина при этом мелькнула перед ним, собственно, другая: кончик горящей палочки магния; ибо таким же рассыпающимся на искры и превращающимся в свет показалось ему его сердце, но это было давно, и он не отважился высказать это сравнение и был побежден другим; к тому же в разговоре не с Бонадеей, а с Диотимой, как ему сейчас вспомнилось. «Различия жизни лежат у корней очень близко друг к другу», — почувствовал он, глядя на человека, который по каким-то не очень прозрачным причинам предложил ему стать его другом.
Арнгейм убрал свою руку. Они снова стояли теперь в нише окна, где начали этот разговор; внизу на улице уже мирно горели лампы, но чувствовалось, что волнение еще не совсем унялось. Время от времени еще проходили, возбужденно разговаривая, сомкнутые группы людей и нет-нет да раскрывался какой-нибудь рот, выкрикивая угрозу или раскатистое «Э-ге-ге!», за которым следовал смех. Было впечатление какого-то полусознательного состояния. И в свете этой тревожной улицы, между отвесно ниспадающими гардинами, которые обрамляли потемневшую картину комнаты, он видел фигуру Арнгейма и чувствовал, как рядом с ним стоит сам, и оба наполовину залиты светом, наполовину черны и полны какой-то страстной собранности из-за этого двойного освещения. Ульрих вспомнил крики «ура» в честь Арнгейма, которые он, кажется, слышал, и, был ли, или не был связан с этими событиями Арнгейм, в цезаристском спокойствии, какое тот, задумчиво глядя на улицу, выставлял напоказ, он производил впечатление главной фигуры в этой написанной мгновением картине, да и чувствовал, казалось, при каждом взгляде свое присутствие в ней. Рядом с ним становилось понятным, что такое сознание собственного достоинства. Сознание само по себе не в силах привести в порядок светящуюся сумятицу мира, ибо чем острее оно, тем безграничнее, хотя бы на время, становится мир; сознание же собственного достоинства вступает в мир как режиссер и делает из него искусственное единство счастья. Ульрих завидовал этому человеку из-за его счастья. Ничего не было сейчас легче, казалось Ульриху, чем совершить преступление против него, ибо своей потребностью в картинности Арнгейм вызывал на сцену и старые театральные тексты. «Возьми кинжал, и да свершится судьба его!» Ульриху явственно слышались эти слова, произнесенные со скверной актерской интонацией, и все-таки он непроизвольно стал так, чтобы половина его корпуса была за спиной Арнгейма. Он видел перед собой темную широкую плоскость шеи и плеч. Особенно шея раздражала его. Рука его искала в карманах с правой стороны перочинный нож. Он встал на цыпочки и еще раз опустил мимо Арнгейма взгляд на улицу. Там, в полутьме, людей, как песок, несло волной, которая тащила их тела. Что-то ведь должно было последовать из этой демонстрации, и вот будущее выслало вперед волну, людьми овладевало какое-то сверхличное творческое озарение, но во всем этом была, как всегда, большая неточность и небрежность. Так примерно ощущал Ульрих то, что он видел, и недолгое время это занимало его внимание, но он до тошноты устал это анализировать. Он осторожно опустился на пятки, устыдился, не особенно, впрочем, серьезно к тому относясь, игры мыслей, заставившей его только что подняться на цыпочки, и почувствовал великий соблазн тронуть Арнгейма за плечо и сказать ему: «Благодарю вас, хватит с меня всего этого, мне хочется попробовать что-то новое, и я принимаю ваше предложение! «Но поскольку и этого Ульрих в действительности не сделал, они не стали касаться ответа на вопрос Арнгейма. Арнгейм вернулся к одной из более ранних тем их разговора.
— Вы ходите иногда в кинематограф? Непременно нужно! — сказал он. Может быть, в теперешней его форме у него еще нет великого будущего, но дайте только крупным коммерческим интересам — например, интересам электрохимии или анилинокрасочной промышленности — связать себя с ним, и через несколько десятков лет вы увидите развитие, которого ничем нельзя будет задержать. Тогда начнется процесс, где пойдут в ход все средства, сулящие умножение и рост, и что бы ни мнилось нашим писателям и эстетикам, возникнет искусство Всеобщей Электрической Компании или Германской Промышленности Красителей. Это ужасно, дорогой мой! Вы пишете? Нет, я уже спрашивал. Но почему вы не пишете? Вы правы! Писатель и философ будущего придет по мосткам журналистики! Вы не замечали, что наши журналисты становятся все лучше и лучше, а наши писатели все хуже и хуже? Этот процесс, безусловно, закономерен; что-то происходит, и у меня нет никаких сомнений насчет того, что именно: эпоха великих индивидуальностей идет к концу! — Он наклонился вперед. — Не могу разглядеть, какое у вас сейчас выражение лица; я палю в темноту! — Он засмеялся. — Вы требовали всеобщего учета духовных ценностей. Вы верите в это? Неужели вы верите, что жизнь можно регулировать духовным началом?! Вы, конечно, сказали «нет», но я вам не верю, ибо вы такой человек, который заключил бы в объятья самого черта, потому что тот не имеет равных себе!
— Откуда это? — спросил Ульрих.
— Из изъятого предисловия к «Разбойникам».
«Ну, конечно, из изъятого, — подумал Ульрих, — не из обыкновенного же!»
— «Души, которым мерзейший порок прелестен величием, от него веющим», процитировал Арнгейм дальше, пользуясь своей всеобъемлющей памятью. Он чувствовал, что опять стал хозяином положения, а Ульрих, по тем или иным причинам, пошел на уступку; уже не было рядом враждебной твердости, и не надо было больше говорить о том предложении, все сошло хорошо; но подобно тому как борец, угадав, что противник устал, тут-то и пускает в ход всю свою силу, он почувствовал потребность показать задним числом всю весомость того предложения и продолжал:
— Думаю, что теперь вы поймете меня лучше, чем вначале. Так вот, признаюсь вам откровенно, я чувствую себя порой одиноким. Если люди — «из новых», мышление у них слишком коммерческое; а во втором или в третьем поколении семьи коммерсантов теряют фантазию. Тогда от них нечего ждать, кроме безупречных управляющих, дворцов, охоты, офицеров и зятьев из дворян. Я знаю эту публику во всем мире; среди них есть умные и тонкие люди, но они не способны родить ни одной мысли, хоть как-то связанной с этим последним состоянием беспокойства, независимости и, может быть, несчастности, которое я обрисовал цитатой из Шиллера.
— К сожалению, я не могу продолжать наш разговор, — отвечал Ульрих. — Госпожа Туцци, видимо, дожидается воцарения спокойствия у кого-нибудь из друзей, а мне пора идти. Вы, значит, считаете, что я, хоть и не смыслю в коммерции, обладаю этим беспокойством, которое так полезно ей тем, что лишает ее слишком коммерческого элемента?
Он зажег свет, чтобы попрощаться, и подождал ответа. Арнгейм величественно-дружелюбно положил руку ему на плечо — жест этот, кажется, выдержал испытание — и сказал:
— Простите, если я наговорил лишнего, поддавшись настроению одиночества! Экономика идет к власти, и вот порой спрашиваешь себя: а что же нам с этой властью делать? Не обижайтесь!
— Напротив! — заверил его Ульрих. — Я намерен серьезно обдумать ваше предложение!
Он сказал это быстро, и такую поспешность можно было истолковать как волнение. Поэтому Арнгейм, оставшийся ждать Диотиму, пребывал в некоторой растерянности, опасаясь, что не так-то просто будет найти пристойный способ отвлечь Ульриха от этого предложения.
Назад: 120 Параллельная акция сеет смуту
Дальше: 122 Путь домой