Книга: Человек без свойств
Назад: 117 Черный день Рахили
Дальше: 119 Контрманевр и совращение

118
Ну, так убей его!

Сменив костюм, в котором он ходил на службу, на лучший, Вальтер завязывал галстук перед зеркалом над туалетным столиком Клариссы, которое, несмотря на извилистую, в новейшем вкусе рамку, давало искаженное, неглубокое отражение из-за дешевого, вероятно пузырчатого, стекла.
— Они совершенно правы, — сказал он сердито, — эта знаменитая акция — сплошной обман!
— А какой им смысл кричать?! — ответила Кларисса.
— А какой сегодня вообще смысл в жизни! Когда они выходят на улицу, они хотя бы образуют шествие; каждый чувствует тело другого! Они хотя бы не думают и не пишут: из этого что-то выйдет!
— И ты действительно думаешь, что параллельная акция заслуживает этого возмущения?
Вальтер пожал плечами.
— Ты не читала в газете о резолюции немецких делегатов, переданной премьер-министру? Оскорбления и дискриминация немецкого населения и так далее? И об издевательском постановлении чешского клуба? Или маленькое сообщение, что депутаты-поляки разъехались по своим избирательным округам? Если уметь читать между строк, то оно говорит очень многое, ведь поляки, от которых всегда зависит решение, бросают правительство на произвол судьбы! Положение напряженное. Не время было разжигать страсти общей патриотической акцией!
— Когда я сегодня была в городе, — сказала Кларисса, — я видела конную полицию на марше; целый полк; одна женщина сказала мне, что их где-то прячут!
— Конечно. Войска в казармах тоже наготове.
— Ты думаешь, что-то будет?!
— Кто же знает!
— Они тогда врежутся в толпу? Ужасно, как представишь себе, что кругом одни крупы и холки!
Вальтер еще раз развязал галстук и стал завязывать его снова.
— Ты когда-нибудь уже видел такое? — спросила Кларисса.
— Когда был студентом.
— А с тех пор нет?
Вальтер отрицательно покачал головой.
— Ты ведь сказал, что Ульрих виноват, если что-то будет? — попыталась Кларисса еще раз удостовериться.
— Этого я не говорил! — запротестовал Вальтер. — Политические события его, к сожалению, не волнуют. Я только сказал, что он вполне способен легкомысленно накликать что-нибудь такое; он вращается в кругу, который несет вину!
— Мне бы тоже хотелось быть сейчас в городе! — призналась Кларисса.
— Ни в коем случае! Это чересчур взволновало бы тебя! — Вальтер возразил очень решительно; он наслышался на службе о том, чего ждали от демонстрации, и хотел оградить от этого Клариссу. Ведь это не для нее — истерия, исходящая от огромной массы людей; с Клариссой надо было обращаться как с беременной. Он чуть не поперхнулся на этом слове, неожиданно внесшем в неприступную раздражительность его уклоняющейся от ласк возлюбленной глупую теплоту беременности. «Но такие связи между вещами, выходящие за пределы обычных понятий, на свете есть!» — сказал он себе не без гордости и предложил Клариссе: — Если хочешь, я тоже останусь дома.
— Нет, — ответила она, — по крайней мере уж ты побывай там.
Ей хотелось остаться одной. Когда Вальтер рассказал ей о предстоящей демонстрации и описал, как это выглядит, у нее перед глазами возникла змея, сплошь в чешуйках, которые шевелились порознь. Ей хотелось самой убедиться, что так оно и есть, а не вести долгие разговоры.
Вальтер обнял ее одной рукой.
— Я тоже останусь дома? — повторил он вопросительно.
Кларисса смахнула его руку, взяла с полки книгу и перестала обращать на него внимание. Это был том ее Ницше. Но Вальтер, вместо того чтобы теперь покинуть ее, попросил:
— Дай-ка взглянуть, что тебя занимает!
Дело шло уже к вечеру. Неопределенное предчувствие весны было в квартире; словно бы слышался щебет птиц, приглушенный стеклом и стенами; обманчиво поднимался аромат цветов — от запаха покрывавшего полы лака, от обивки мебели, от начищенных медных ручек. Вальтер потянулся к книге. Кларисса обхватила книгу обеими руками, заложив ее пальцем в том месте, где она была открыта.
И тут разыгралась одна из тех «ужасных» сцен, которыми был так богат этот брак. Все они шли по одному образцу. Надо представить себе театр с погруженной во мрак сценой и двумя освещенными ложами, одна против другой; в них находятся Вальтер на одной, Кларисса — на другой стороне, они выделены из всех женщин и мужчин, между ними глубокая черная пропасть, теплая от невидимых человеческих существ; Кларисса открывает рот, а потом отвечает Вальтер, и все слушают, затаив дыхание, ибо это такое зрелище, такая игра звуков, какие еще никогда не удавались людям.
Так произошло и сейчас, когда Вальтер просительно протянул руку, а Кларисса, в нескольких шагах от него, зажала палец между страницами книги. Она наобум напала на то прекрасное место, где мэтр говорит об обеднении из-за упадка воли, которое во всех формах жизни выражается в том, что частности разрастаются в ущерб целому. «Жизнь оттеснена в мельчайшие формы, остаток беден жизнью» — эта фраза была у нее еще в памяти, а смысл более широкого контекста, который она пробегала глазами в тот миг, когда Вальтер прервал ее, дошел до нее лишь приблизительно; и тут, несмотря на неблагоприятность момента, она сделала великое открытие. Хотя мэтр говорил в этом месте обо всех искусствах, даже обо всех формах человеческой жизни, примеры он приводил только из литературы; а поскольку общих принципов Кларисса не понимала, она открыла, что Ницше недооценил всей широты своих мыслей, ибо они были применимы и к музыке!! Она слышала сейчас больную фортепианную игру мужа, словно та воистину звучала рядом, его эмоциональные замедления, запинки и непременные выпадения звуков из строя, когда мысли его уносились к ней и, как говорит мэтр в другом месте, «побочная моральная тенденция» подавляла в нем «художника». Кларисса умела слышать это, когда Вальтер безмолвно ее желал, и могла видеть музыку, когда та уходила с его лица. Тогда на нем светились лишь губы, и он выглядел так, словно порезал себе палец и упадет в обморок. Так же он выглядел и сейчас, когда, нервно улыбаясь, протянул руку к книге. Всего этого Ницше, конечно, не мог знать, но было символично, что случайно она открыла то место, которое имело к этому отношение, и когда она все это вдруг увидела, услыхала и поняла, ее ударила молния наития, и она очутилась на высокой горе под названием Ницше, которая погребла под собой Вальтера, а ей доходила как раз до подошв! «Прикладная философия и поэзия» большинства людей, не обладающих творческими способностями, но не вовсе чуждых духовности, состоит из таких проблесков, из таких слияний маленькой личной перемены с большой чужой мыслью.
Вальтер тем временем встал и приблизился теперь к Клариссе. Он решил плюнуть на демонстрацию, в которой собирался участвовать, и остаться с женой. Он видел, что при его приближении она строптиво стоит прислонясь к стене, и эта нарочитая поза женщины, отпрянувшей от мужчины, к несчастью, не заразила его отвращением, а пробудила в нем такие мужские порывы, которые как раз и могли бы послужить причиной ее отвращения. Ведь мужчина должен уметь приказывать и навязывать сопротивляющемуся свою волю, и вдруг эта потребность показать себя мужчиной стала для Вальтера совершенно равнозначна потребности бороться со слабыми пережитками суеверия его юности, внушавшего, что надо быть чем-то особенным. «Не надо быть ничем особенным!» — говорил он себе упрямо. Ему казалось трусостью неумение жить без этой иллюзии. «Мы все носим в себе эксцессы, — думал он пренебрежительно. — Мы носим в себе больное, жуткое, одинокое, злостное; каждый из нас годен на что-то, на что годен лишь он. Это еще ровно ничего не значит!» Его ожесточало бредовое утверждение, будто наша задача — развивать необыкновенное, а не, наоборот, сдерживать эти пагубные ростки, органически усваивать их и чуть-чуть освежать ими слишком уж склонную к покою кровь цивилизованного человека. Так думал он и ждал того дня, когда музыка и живопись станут для него всего-навсего благородным способом развлечения. Его желание иметь ребенка принадлежало к этим новым задачам; владевшая им в юности жажда стать титаном и огнедобытчиком привела теперь в конечном счете к тому, что веру, будто сперва надо стать таким же, как все, он принял с некоторым преувеличением; ему было в это время стыдно, что у него нет ребенка, он завел бы пятерых детей, если бы это позволили Кларисса и его доходы, ибо ему очень хотелось быть в центре теплого круга жизни, и он желал себе превзойти заурядностью ту великую человеческую заурядность, которой держится жизнь, желал, несмотря на противоречие, заключенное именно в этом стремлении.
Но потому ли, что он слишком много размышлял или слишком много спал, прежде чем стал переодеваться для выхода и начал этот разговор, у него горели сейчас щеки, и, как выяснилось, Кларисса сразу поняла, почему он стал приближаться к ее книге, и эта тонкость их взаимоприлаженности, несмотря на мучительные признаки отвращения, таинственным образом тотчас же взволновала его, что пошло в ущерб мужской грубости и опять разрушило его простоту.
— Почему ты не хочешь мне показать, что ты читаешь? Давай поговорим! — попросил он робко.
— «Говорить» невозможно! — прошипела Кларисса.
— Какая ты взвинченная! — воскликнул Вальтер. Он пытался выхватить у нее книгу раскрытой. Кларисса упорно прижимала ее к себе. Но после нескольких мгновений борьбы Вальтера вдруг осенило: «На что мне, собственно, эта книга?!»— и он отстал от Клариссы. Дело тем бы и кончилось, если бы именно в этот миг, когда он ее наконец отпустил, Кларисса не прижалась к стене с такой силой, словно ей нужно было пробиться спиной через твердое заграждение, чтобы уйти от грозящего ей насилия. Тяжело дыша, побледнев, она хрипло прокричала ему: — Вместо того чтобы самому что-то сделать, ты хочешь продолжить себя в ребенке!
Как ядовитое пламя, выплеснул на него ее рот эти слова, и Вальтер невольно снова сказал, задыхаясь: — Давай поговорим!
— Не хочу говорить, ты мне противен!! — ответила Кларисса, вдруг опять вполне овладев своими голосовыми средствами и пользуясь ими так целеустремленно, что казалось, будто тяжелая фарфоровая миска упала на пол точно между нею и Вальтером.
Вальтер на шаг отступил и удивленно поглядел на нее. Кларисса сказала это без злого умысла. Она просто боялась, что когда-нибудь уступит по добродушию или небрежности; тогда Вальтер сразу привяжет ее к себе пеленками, а этого никак нельзя допустить сейчас, когда она хочет решить вопрос вопросов. Обстановка «обострилась»; она мысленно видела подчеркнутым это слово, которое употребил Вальтер, чтобы объяснить ей, почему люди вышли на улицу; ведь Ульрих, связанный с Ницше тем, что подарил ей на свадьбу его сочинения, находился на другой стороне, против которой обратится острие, если заварится каша; а Ницше только что дал ей знак, и если она при этом увидела себя стоящей на «высокой горе», то что же такое высокая гора, как не заострившаяся кверху земля?! То были, значит, очень странные связи, которых, наверно, никто еще не разгадывал, и даже Клариссе они представлялись неясными; но именно поэтому ей хотелось побыть одной и выпроводить Вальтера из дому. Дикая ненависть, которой пылало в эту минуту ее лицо, не была цельной и серьезной, это была только физически бурная ненависть, с весьма неопределенным личным началом, фортепианная ярость, на которую был способен и Вальтер, а потому и он, после того как несколько мгновений ошеломленно глядел на жену, вдруг словно бы с опозданием побледнел, оскалил зубы и в ответ на то, что он ей противен, вскричал: — Берегись гения! Ты-то и берегись!
Он кричал еще неистовей, чем она, и темное его пророчество ужаснуло его самого, ибо оно было сильнее его, оно просто вырвалось у него из глотки, и вдруг все в комнате увиделось ему черным, словно наступило затмение солнца. На Клариссу тоже это произвело впечатление. Она вдруг умолкла. Аффект столь же сильный, как солнечное затмение, дело, конечно, не простое, и как бы он ни возник, в ходе его совершенно внезапно прорвалась ревность Вальтера к Ульриху. Почему он при этом назвал его гением? Он имел в виду, наверно, что-то вроде надменности, которая не знает, что крах ее не за горами. Вальтер вдруг увидел перед собой старые картины. Ульрих, возвращающийся домой в мундире, варвар, который уже имел дело с реальными женщинами, когда Вальтер, хотя он был старше, еще писал стихи о каменных статуях в парках. Позднее: Ульрих, приносящий домой новости о духе точности, скорости, стали; но и это для гуманиста Вальтера было налетом варварской орды. По отношению к младшему своему другу Вальтер всегда испытывал тайную неловкость физически более слабого и менее предприимчивого, но одновременно видел в себе дух, а в нем лишь грубую волю. И, подтверждая этот взгляд, отношение между ними всегда было такое: взволнованный чем-то прекрасным или добрым Вальтер, качающий головой Ульрих. Такие впечатления долговечны. Если бы Вальтеру удалось увидеть место, где была раскрыта книга, из-за которой он боролся с Клариссой, он отнюдь не усмотрел бы в описанном там разложении, вытесняющем волю к жизни из целого в частности, осуждения собственной художественной мечтательности, как то поняла Кларисса, а был бы убежден, что это великолепное описание его друга Ульриха, начиная с переоценки частностей, свойственной нынешней суеверной вере в опыт, и вплоть до продолжения этого варварского распада в индивидууме, что он, Вальтер, назвал человеком без свойств или свойствами без человека, причем Ульрих в своей мании величия еще и одобрил это определение. Все это имел в виду Вальтер, выкрикивая как ругательство слово «гений»; ибо если кто-то и смел называть себя одинокой индивидуальностью, то это был, казалось ему, он сам, Вальтер, и все-таки он отказался от этого, чтобы вернуться к естественной человеческой миссии, и чувствовал себя опередившим тут своего друга на целый век. Но в то время, как Кларисса молчала, не отвечая на его хулу, он думал: «Если она скажет хоть слово в пользу Ульриха, я этого не выдержу!» — и ненависть трясла его так, словно это делала рука Ульриха.
В своем безмерном волнении он почувствовал, что хватает шляпу и спешит прочь. Он несся по улицам, не замечая их. В его воображении дома прямо-таки относило в сторону ветром. Лишь спустя некоторое время шаг его стал медленней, и теперь он заглядывал в лица людей, мимо которых проходил. Эти лица, приветливо глядевшие на него, его успокоили. И теперь он начал, в той мере, в какой его сознание осталось вне этого фантастического чувства, рассказывать Клариссе, что он имеет в виду. Но слова блестели у него в глазах, а не на устах. Да и как описать счастье быть среди людей и братьев! Кларисса сказала бы, что ему недостает самобытности. Но в крутой самоуверенности Клариссы было что-то бесчеловечное, и он не хотел больше удовлетворять надменным требованиям, которые она ему предъявляла! Он испытывал мучительное желание включиться в один с ней порядок, а не блуждать среди бесконечных иллюзий любви и душевной анархии. «Во всем, что ты есть и что делаешь, и даже тогда, когда ты находишься в разладе с другими, надо ощущать наличие глубинного движения к ним», — примерно так хотелось ему возразить ей. Ибо Вальтеру всегда везло с людьми; даже в споре он привлекал их к себе, а они его, и потому несколько плоское мнение, что человеческому обществу присуща уравновешивающая, вознаграждающая старания сила, которая в конечном счете всегда пробьется, стало в его жизни твердым убеждением. Ему подумалось, что есть люди, привлекающие птиц; птицы любят подлетать к ним, и в облике таких людей часто бывает что-то птичье. Он был вообще убежден, что у каждого человека есть животное, с которым он необъяснимым образом связан. Эту теорию он однажды придумал; она была ненаучна, но он считал: люди музыкальные догадываются о многом, что лежит за пределами науки, и уже со времени его детства было установлено, что его животное — рыба. К рыбам его всегда сильно влекло, хотя к этому чувству примешивался ужас, и в начале каникул он вечно возился с ними как одержимый; он мог часами стоять у воды, выуживая их из родной им стихии и укладывая их трупы рядом с собой в траву, пока это вдруг не кончалось приступом граничившего с ужасом отвращения. И рыба в кухне принадлежала к самым ранним его страстям. Скелеты выпотрошенных рыб складывали в продолговатую, похожую на челнок глазированную зелено-белую, как трава и облака, миску, наполовину наполненную водой, где они по какой-то связанной с законами кухонного царства причине оставались до тех пор, пока обед не был готов, после чего отправлялись на помойку; к этому сосуду таинственно влекло мальчика, который под всякими ребяческими предлогами то и дело возвращался на кухню и, если его прямо спрашивали, что ему нужно, терял дар речи. Сегодня он, может быть, смог бы ответить, что волшебство рыб состоит в том, что они не принадлежат двум стихиям, а целиком пребывают в одной. Он снова видел их перед собой, как часто видел в глубоком зеркале воды, и двигались они не так, как он сам, по земной тверди, по самой ее границе с другой стихией-пустотой (не будучи дома ни там, ни здесь! — подумал Вальтер, вертя эту мысль туда и сюда; принадлежишь земле, хотя с ней всего-то и общего у тебя, что маленькая площадь подошв, а всем остальным телом торчишь в воздухе, в котором ты упал бы и который вытесняешь собой!), нет, почва рыб, их воздух, их питье, их еда, их страх перед врагами, и призрачный ход их любви, и их могила замыкали их в себе; они двигались в том, что их двигало, а человеку это знакомо лишь по снам или, может быть, по томительному желанию вновь обрести защитную нежность материнского лона, желанию, верить в которое тогда как раз входило в моду. Но почему же в таком случае он умерщвлял рыб, вырывая их из воды? Это доставляло ему несказанное, священное наслаждение! И он знать не хотел, почему; он, Вальтер, загадочный человек! Но Кларисса как-то назвала рыб просто буржуа водного царства?! Он обиженно вздрогнул. И пока он — в том вымышленном состоянии, в каком он находился и обо всем этом думал, — несся по улицам, заглядывая в лица встречным, установилась хорошая погода для рыбной ловли; не то чтобы уже пошел дождь, но стало влажно, и тротуары и мостовые успели, как он только теперь заметил, побуреть. Люди, которые по ним двигались, выглядели теперь одетыми в черное, и на них были твердые шляпы, но не было воротничков; Вальтер принял это к сведению без удивления; во всяком случае, они не были буржуа, а выходили, по всей видимости, из фабрики, они шли неплотными группами, а другие люди, которые еще не кончили рабочего дня, торопливо пробирались между ними вперед, так же, как и он, и он стал очень счастлив, только голые шеи напоминали ему что-то, что мешало ему и с чем дело было не совсем чисто. И вдруг из этой картины хлынул дождь; люди начали распыляться, в воздухе было что-то вспоротое, беловато-блестящее; дождем сыпалась рыба; и надо всем висел дрожащий, нежный, как бы совсем неуместный здесь клич какого-то одиночного голоса, который звал, звал по имени какую-то собачку.
Эти последние перемены произошли так независимо от него что он сам поразился. Он не заметил, что его мысли блуждали и с невероятной скоростью уносились вдаль на зрительных образах. Он встрепенулся и увидел лицо своей молодой жены, все еще искаженное отвращением. Он почувствовал себя очень неуверенно. Он вспомнил, что хотел подробно объяснить какой-то упрек; его рот был еще открыт. Но он не знал, прошло ли с тех пор несколько минут, несколько секунд или лишь тысячные доли секунды. Его при этом согревала некоторая гордость; так по коже после ледяной ванны пробегает какой-то двойственный озноб, говоря что-то вроде: «Смотрите, на что я способен!» Но не меньше чувствовал он себя в ту же минуту и посрамленным этим прорывом подземных сил; ведь еще только что он хотел говорить о том, что упорядоченность, владение собой и довольство своим местом в широком кругу вещей духовно куда выше, чем отступление от нормы, и вот уже его убеждения лежали корнями вверх, и к ним пристала лава вулкана жизни! Поэтому сильнейшим его чувством после пробуждения был, в сущности, ужас. Он не сомневался, что ему предстоит что-то ужасное. У этого страха не было разумного содержания; думая еще наполовину образами, он просто представлял себе, что Кларисса и Ульрих стараются вырвать его из его образа. Он собрался с мыслями, чтобы стряхнуть этот сон наяву, и хотел сказать что-нибудь, что помогло бы разумно продолжить парализованный его неистовостью разговор; у него уже и вертелось что-то на языке, но чувство, что слова его опоздали, что тем временем было сказано и уже случилось другое, а он и не знает о том, чувство это удержало его, и вдруг он услышал, догоняя упущенное время, как Кларисса сказала ему:
— Если ты хочешь убить Ульриха, так убей его! У тебя слишком много совести; художник может создать хорошую музыку, только если у него нет совести!
Вальтер долго никак не мог это понять. Ведь иногда понимаешь что-либо лишь благодаря тому, что отвечаешь на это, а он медлил с ответом, боясь выдать свое отсутствие. И в этой неуверенности он понял или убедил себя, что Кларисса действительно высказала то, что положило начало той устрашающей рассеянности, в которой он только что пребывал. Она была права; Вальтер, если бы ему дозволено было любое желание, часто ничего другого и не желал бы, кроме как видеть Ульриха мертвым. Такое в дружбе, которая обычно не так быстро распадается, как любовь, бывает не столь уж редко, если дружба очень уж посягает на ценность индивидуума. И мысль эта была не бог весть какой кровавой; ибо стоило ему представить себе Ульриха мертвым, как старая юношеская любовь к потерянному другу снова давала себя знать, хотя бы частично; и подобно тому как в театре обывательский ужас перед чудовищным поступком уничтожается огромным искусственным чувством, Вальтеру чуть ли не казалось, что при мысли о трагической развязке с тем, кому отведена роль жертвы, происходит что-то прекрасное. Он чувствовал большую приподнятость, хотя был робок и не выносил вида крови. И хотя он честно желал, чтобы высокомерие Ульриха когда-нибудь рухнуло, он даже для этого ничего не предпринял бы. Но ведь у мыслей поначалу нет логики, сколько бы им ее ни приписывали; лишь начисто лишенное фантазии сопротивление, оказываемое реальностью, направляет внимание на противоречия в поэме «человек». Значит, Кларисса, возможно, была и права, утверждая, что избыток обывательской совестливости может вредить художнику. И все это было одновременно в Вальтере, который нерешительно и строптиво глядел на жену.
Но Кларисса настойчиво повторила:
— Если он мешает твоему творчеству, ты вправе убрать его с дороги!
Она, казалось, находила это привлекательным и занятным.
Вальтеру хотелось протянуть к ней руки. Локти его словно приросли к туловищу, но все-таки он как-то ухитрился приблизиться к ней.
— Ницше и Христос погибли из-за своей половинчатости! — шепнула она ему на ухо.
Все это было вздором. Как припутала она сюда Христа? Что это значило, что Христос погиб из-за половинчатости?! Такие сравнения вызывали только неловкость. Но Вальтер все еще чувствовал, как от движения этих губ исходит что-то неописуемо подхлестывающее; конечно, против его собственной, с трудом добытой решимости присоединиться к большинству человечества всегда выступала подавляемая, но упорная потребность в исключительности. Он схватил Клариссу изо всех сил, не давая ей двинуться с места. Ее глаза стояли перед его глазами двумя кружочками.
— Не знаю, откуда у тебя берутся такие мысли! — сказал он несколько раз подряд, но ответа не получил. И, не желая этого, он, видимо, притянул ее к себе, ибо Кларисса растопырила ногти десяти своих пальцев, как птица, перед его лицом, отчего он уже не мог приблизиться к ней плотнее. «Она обезумела!»— почувствовал Вальтер. Но отпустить ее он не смог. Что-то непонятно безобразное было в ее лице. Он никогда не видел умалишенных; но такой, думал он, должен быть у них вид.
И вдруг он простонал:
— Ты любишь его?!
Это было, конечно, не очень-то оригинальное замечание, и оно уже не раз ими обсуждалось; но чтобы не быть вынужденным поверить, что Кларисса больна, он предпочел допустить, что она любит Ульриха, и жертвенность эта была, наверно, отчасти вызвана тем, что Кларисса, чьей узкогубой, во вкусе раннего Возрождения красотой он до сих пор всегда восхищался, впервые показалась ему безобразной, а безобразие это, в свою очередь, связано было, наверно, с тем, что лицо ее больше не было нежно защищено любовью к нему, а было оголено грубой любовью соперника. Все это создало множество осложнений, и они трепетали у него между сердцем и взором, они были чем-то новым, имевшим и общее, и частное значение; но то, что он, произнося слова «ты любишь его», издал совершенно нечеловеческий стон, произошло, может быть, потому, что он был уже заражен безумием Клариссы, и это немного испугало его.
Кларисса мягко высвободилась, однако еще раз приблизилась к нему добровольно и несколько раз, словно бы напевая, сказала в ответ: — Я не хочу ребенка от тебя; я не хочу ребенка от тебя! При этом она небрежно и быстро несколько раз подряд поцеловала его. Потом она ушла. В самом ли деле она сказала: «Он хочет ребенка от меня»? Вальтер не мог вспомнить с уверенностью, что она это сказала, но он как бы слышал такую возможность. Он ревниво стоял перед роялем и чувствовал, как с одной стороны на него веет чем-то теплым и чем-то холодным. Были ли это токи гениальности и сумасшествия? Или уступчивости и ненависти? Или токи любви и ума? Он мог представить себе, что откроет Клариссе дорогу и положит на эту дорогу свое сердце, чтобы Кларисса прошла по нему, и мог представить себе, что уничтожит страшными словами ее и Ульриха. Он не знал, поспешить ли ему к Ульриху или начать писать свою симфонию, которая в этот миг может стать вечной борьбой между землей и звездами, или лучше сначала несколько охладить свой пыл в русалочьем пруду запретной музыки Вагнера. Невыразимое состояние, в котором он находился, начало постепенно растворяться в этих соображениях. Он открыл рояль, закурил, и в то время, как мысли его разбегались все шире и шире, пальцы его на клавишах повели зыбящуюся, пробирающую до мозга костей музыку саксонского колдуна.
И после какого-то срока этой медленной разрядки ему стало совершенно ясно, что его жена и он находились в состоянии невменяемости; но, несмотря на неловкость, которую это у него вызвало, он знал, что так скоро после случившегося еще бесполезно идти искать Клариссу, чтобы объяснить это ей. И вдруг его потянуло к людям. Он надел шляпу и направился в город, чтобы выполнить свое первоначальное намерение и влиться в общее волнение, если ему удастся таковое найти. По пути он был весь во власти впечатления, что несет в себе демоническую рать, предводителем которой и примкнет к остальным. Но уже в трамвае жизнь выглядела обыкновенно; мысли, что Ульрих находится на стороне противника, что дворец графа Лейнсдорфа, возможно, подвергся штурму, что Ульрих, чего доброго, висит на фонаре, что он растоптан толпой или что, наоборот, Вальтер взял его, дрожащего, под защиту и спас, — это были разве что мимолетные тени на светлой упорядоченности поездки по твердому тарифу, с остановками и предостерегающими звонками, упорядоченности, в которой Вальтер, дышавший теперь снова спокойнее, почувствовал что-то родное.
Назад: 117 Черный день Рахили
Дальше: 119 Контрманевр и совращение