Книга: Человек без свойств
Назад: 101 Враждующие родственники
Дальше: 103 Соблазн

102
Борьба и любовь в доме Фишелей

Герда тщетно ждала прихода Ульриха. По правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.
— Оставь его! — говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал. — Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.
Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско-германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками-школьниками. «Почему он не приходит?» — спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.
Мать говорила отцу:
— Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.
Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.
Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»— требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем-то реальным.
— У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений, — отвечала Герда, когда он выговаривал ей, — сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация — это что-то осязаемое!
— Твоя нация! — начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что-то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.
— Я знаю, — прерывала его Герда. — Но моя нация — это нация духовная; я говорю о ней.
— Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! — говорил тогда папа. — А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!
— Я знаю, папа, — отвечала Герда, — твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.
Такие разговоры происходили из-за отцовской заботливости нередко.
— А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! — спрашивал хозяин дома.
— Я не могу все знать, — отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. — Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.
Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»— но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.
Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско-христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что-то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны вызывать у тебя чувство, что ты смотришь на них снизу вверх.
Клементина, напротив, говорила:
— Тебе не следовало бы просто все отметать, Лео!
— Как могут они утверждать: «собственность ведет к бездуховности»? — начинал он тогда спорить с нею. — Разве я бездуховен?! Ты, может быть, и потеряла уже половину своей духовности, потому что всерьез принимаешь их болтовню!
— Ты этого не понимаешь, Лео; они придают этому христианский смысл, они хотят уйти от старого способа жизни к более высокой жизни уже на земле.
— Это не по-христиански, а просто заумно! — протестовал Лео.
— Истинную действительность видят, в конечном счете, может быть, не реалисты, а те, кто смотрит внутрь, — отвечала Клементина.
— Мне смешно! — утверждал Фишель. Но он ошибался, он плакал; внутренне, от неспособности совладать с духовными переменами в его окружении.
Директор Фишель испытывал теперь чаще, чем прежде, потребность в свежем воздухе; по окончании работы его не тянуло домой, и когда он уходил из конторы засветло, то любил немного побродить по городским садам, хотя и стояла зима. Еще со времен, когда он был практикантом, у него осталось пристрастие к этим садам. По непонятной ему причине муниципалитет распорядился поздней осенью заново покрасить железные складные стулья; и вот, прислонясь друг к другу, они стояли свежезеленые на белоснежных дорожках и будоражили воображение весенними красками. Иногда Лео Фишель усаживался в одиночестве на такой стул на краю площадки для игр или аллеи и, закутавшись, смотрел на бонн, которые со своими подопечными принимали на солнце здоровый по-зимнему вид. Они играли в диаболо или бросали снежки, и девочки делали большие женские глаза… Ах, думал Фишель, это как раз такие глаза, которые на лице взрослой красивой женщины создают то дивное впечатление, что глаза у нее детские. Ему было отрадно глядеть на играющих девочек, в чьих глазах любовь плавала еще в сказочном пруду, откуда ее позднее вытащит аист; а иногда и на их воспитательниц. Зрелищем этим он часто наслаждался в молодые свои годы, когда стоял еще перед витриной жизни и, не входя в ее лавку за неимением денег, мог только гадать о том, что ему позднее пошлет судьба. Вышло довольно жалко, думал он, и какое-то мгновение, полное молодой напряженности, ему чудилось, что он снова сидит среди белых крокусов и зеленой травы. Когда потом чувство реальности возвращало его к снегу и зеленому лаку, он странным образом каждый раз думал о своем доходе; деньги дают независимость, но теперь его жалованье целиком уходило на нужды семьи и на самые необходимые сбережения; надо было, значит, — размышлял он, заняться, кроме службы, еще чем-нибудь, чтобы стать независимым, может быть, использовать приобретенное знание биржи, как то делают главные директора. Такие мысли, однако, подступали к Лео только тогда, когда он смотрел на играющих девочек, и мысли эти он отвергал, потому что отнюдь не чувствовал в себе нужного для спекуляций темперамента. Он был управляющим, он только назывался директором, у него не было видов на то, чтобы подняться выше, и он сразу нарочно запугивал себя мыслью, что такая бедная рабочая спина, как его, слишком уже согнулась, чтобы свободно выпрямиться. Он не знал, что думал так только затем, чтобы возвести непреодолимую преграду между собой и этими красивыми детьми и их красивыми боннами, которые в такие мгновения в садах олицетворяли для него весь соблазн жизни; ибо даже в мрачном настроении, не велевшем ему идти домой, он был неисправимым семьянином и отдал бы все, чтобы только превратить домашний адский круг в круг ангелов, парящих вокруг бога-отца титулярного директора.
Ульрих тоже любил эти сады и пересекал их, когда его путь это позволял; так получилось, что в это время он снова встретился с Фишелем, и тому сразу вспомнилось все, что он уже претерпел из-за параллельной акции у себя дома. Он выразил свое неудовольствие по поводу того, что его молодой друг не дорожит приглашениями старых друзей, во что он, Фишель, мог поверить тем искреннее, что и мимолетные знакомства становятся со временем такими же старыми, как самые близкие.
Старый молодой друг сказал, что он действительно очень рад видеть Фишеля, и пожаловался на свою смешную деятельность, лишавшую его до сих пор такой возможности.
Фишель пожаловался на плохие времена и скверные дела. Вообще падение нравов. Во всем материалистичность и опрометчивость.
— А я-то думал, что вам можно позавидовать! — ответил Ульрих. Профессия коммерсанта — это же просто санаторий для души! По крайней мере, единственная профессия с идеально чистой основой!
— Это так! — подтвердил Фишель. — Коммерсант служит человеческому прогрессу и довольствуется дозволенной выгодой. При всем при том ему так же плохо, как любому другому! — прибавил он хмуро.
Ульрих вызвался проводить его домой.
Там они застали уже крайне напряженную атмосферу.
Все друзья были в сборе, и шла большая перепалка. Эти молодые люди еще учились в гимназии или были студентами первых семестров, некоторые состояли также на службе в торговых фирмах. Как сложился их кружок, они уже не помнили. По цепочке. Одни познакомились в националистических студенческих союзах, другие — благодаря социалистическому или католическому движению молодежи, третьи — в туристских походах «Перелетных птиц».
Не совсем ошибочно предположение, что единственным, что всех их связывало, был Лео Фишель. Чтобы духовное движение держалось и продолжалось, ему нужно тело, и таким телом была фишелевская квартира вместе с угощениями и известным контролем над этими контактами со стороны Клементины. Принадлежностью этой квартиры была Герда, а принадлежностью Герды — Ганс Зепп, а Ганс Зепп, студент с нечистым цветом лица и тем более чистой душой, хотя и не был вождем, потому что молодые люди не признавали вождей, был самым одержимым из них. Иногда они собирались в других местах, и тогда на их встречах бывали и другие женщины, кроме Герды; но с ядром движения дело обстояло так, как только что сказано.
Тем не менее истоки духа этих молодых людей столь же поразительны, как возникновение новой болезни или несколько подряд выигрышей в азартной игре. Когда начало гаснуть солнце старого европейского идеализма и белый дух потемнел, из рук в руки стали передавать факелы, — бог весть где украденные или изобретенные факелы идей! — и повсюду затрепыхались огненные озера маленьких духовных общин. Вот почему в последние годы, прежде чем великая война сделала из этого выводы, в среде молодых людей было много разговоров о любви и общности, и особенно молодые антисемиты в доме директора банка Фишеля пребывали под знаком всеобъемлющей любви и общности. Истинная общность есть действие некоего внутреннего закона, и самый глубокий, самый простой, самый совершенный и самый первый закон — это закон любви. Как уже было замечено, не любви в низменном, чувственном смысле; ибо физическое обладание есть изобретение мамоны и действует лишь разлучающе и разлагающе. И, конечно, каждого человека любить нельзя. Но можно уважать характер каждого, если он подлинно человечен в своих стремлениях и несет за себя строжайшую ответственность. Так спорили они вместе обо всем во имя любви.
Но в тот день образовался некий фронт против Клементины, которая очень рада была еще раз почувствовать себя молодой и, внутренне признавая, что в супружеской любви действительно много общего с выплатой процентов на капитал, упорно не позволяла все-таки осуждать параллельную акцию на том основании, что арийцы способны будто бы создавать символы лишь тогда, когда они находятся в чисто арийском обществе. Клементина с трудом сдерживала себя, а у Герды горели щеки от гнева на мать, которую никак не удавалось выпроводить из комнаты. Когда Лео Фишель с Ульрихом вошли в квартиру, девушка стала тайком делать знаки Гансу Зеппу, прося его прекратить этот разговор, и Ганс миролюбиво сказал: «Людям нашего времени вообще не удается создать ничего великого!» — полагая, что этим свел дело к безличной формуле, к которой уже привыкли.
Но в этот момент в разговор вмешался, на беду, Ульрих, который не без ехидства по адресу Фишеля спросил Ганса, неужели тот совершенно не верит в прогресс.
— Прогресс? — ответил Ганс Зепп свысока. — Сравните только, какие люди были сто лет назад, пока дело не дошло до прогресса, — Бетховен! Гете! Наполеон! Геббель!
— Гм, — сказал Ульрих, — последний сто лет назад был как раз грудным младенцем.
— Точность в цифрах эти молодые люди презирают! — с удовольствием объяснил директор Фишель. Ульрих не поддержал этой темы; он знал, что Ганс Зепп ревниво презирает его, но ему самому были довольно симпатичны диковинные друзья Герды. Поэтому он сел в их круг и продолжал:
— В отдельных областях человеческого умения мы, бесспорно, добиваемся такого прогресса, что прямо-таки чувствуем свою неспособность поспеть за ним; не отсюда ли, может быть, возникает и чувство, что никакого прогресса у нас нет? В конце концов, прогресс — это общий результат всех усилий, и можно, собственно, сказать наперед, что реальный прогресс всегда будет именно тем, чего никто не хотел.
Темный чуб Ганса Зеппа повернулся к нему как дрожащий рог.
— Вы же сами говорите: чего никто не хотел! Много шума и треска, и никакого движенья вперед; сто путей — и ни одного пути! Мысли, значит, но не душа! И никакого характера! Фраза выскакивает из страницы, слово выскакивает из фразы, целое уже не целое больше, сказал уже Ницше; отвлекаясь от того, что эгоизм Ницше — это тоже пример малоценности бытия! Назовите мне хотя бы одну какую-нибудь прочную, последнюю ценность, на которую вы, например, ориентировались бы в своей жизни!
— Так-таки сразу! — запротестовал директор Фишель; но Ульрих спросил Ганса:
— Вы действительно не в состоянии жить без последней ценности?
— Нет, — сказал Ганс. — Но признаю, что поэтому мне не дано быть счастливым.
— Черт вас побери! — засмеялся Ульрих. — Все, что мы умеем, основано на том, чтобы не быть слишком строгими и не ждать высочайшего познания; средневековье ждало и осталось невежественным.
— Это еще вопрос, — ответил Ганс Зепп. — Я утверждаю, что невежественны мы.
— Но вы должны признать, что наше невежество — явно очень счастливое и разнообразное.
Чей-то тягучий голос проворчал в глубине комнаты:
— Разнообразие! Знание! Относительный прогресс! Это понятия, созданные механистическим мышлением испорченной капитализмом эпохи! Больше я Вам ничего не скажу…
Лео Фишель тоже ворчал про себя; судя по всему, он находил, что Ульрих уделяет слишком много внимания этим непочтительным мальчишкам; Фишель спрятался за газетой, которую извлек из кармана.
Но Ульриху это почему-то доставляло удовольствие.
— Если взять современный буржуазный дом с шестикомнатной квартирой, ванной для слуг, пылесосом и так далее и сравнить его со старыми домами, где высокие комнаты, толстые стены и красивые своды, то это прогресс или нет? — спросил он.
— Нет! — крикнул Ганс Зепп.
— Аэроплан — это прогресс по сравнению с почтовой каретой?!
— Да! — крикнул директор Фишель.
— Машина по сравнению с ручным трудом?
— Ручной труд! — крикнул Ганс; — Машина! — Лео.
— Я думаю, — сказал Ульрих, — что всякий прогресс — это и регресс. Прогресс существует всегда только в каком-то определенном смысле. А поскольку наша жизнь в целом лишена смысла, то в целом в ней нет и прогресса.
Лео Фишель опустил газету:
— Что, по-вашему, лучше — пересекать Атлантический океан за шесть дней или чтобы на это требовалось шесть недель?!
— Я бы, пожалуй, сказал, что безусловный прогресс — это уметь делать и то, и другое. Однако наши молодые христиане оспаривают и это.
Кружок оставался неподвижен, как натянутый лук. Ульрих парализовал разговор, но не наступательный дух. Он спокойно продолжал:
— Но можно сказать и обратное: если в нашей жизни есть прогресс в отдельных областях, то и смысл у нее в отдельных областях есть. Но если некогда имело смысл, например, приносить людей в жертву богам, или сжигать ведьм, или пудрить волосы, то это остается одним из осмысленных чувств жизни и тогда, когда прогресс состоит в более гигиеничных обычаях и гуманности. Ошибка заключается в том, что прогресс всегда хочет покончить со старым смыслом.
— Вы, может быть, хотите сказать, — спросил Фишель, — что нам снова нужно вернуться к человеческим жертвоприношениям, после того как мы счастливо преодолели их отвратительный мрак?!
— Насчет мрака — это еще вопрос! — ответил Ганс Зепп вместо Ульриха. Если вы подтираете ни в чем не повинного зайца, это мрачно; но если каннибал, совершая религиозный обряд, благоговейно съедает человека чужого племени, то мы просто не знаем, что в этом людоеде происходит!
— Наверно, в преодоленных нами эпохах что-то такое действительно было, — присоединился к нему Ульрих, — иначе ведь столько славных людей не было бы с ними когда-то в ладу. Нельзя ли нам воспользоваться этим, не принося больших жертв? И может быть, сегодня мы именно потому и жертвуем еще столькими людьми, что никогда ясно не ставили перед собой проблемы верного преодоления прежних затей человечества? Отношения между всеми этими вещами темные, и выразить их трудно.
— Но для вашего мышления желанной целью все равно всегда остается только сумма или итог! — выпалил тут, обращаясь к Ульриху, Ганс Зепп. — Вы точно так же верите в буржуазный прогресс, как директор Фишель, только вы выражаете это как можно сложнее и заковыристей, чтобы вас нельзя было раскусить!
Ганс высказал мнение своих друзей. Ульрих искал лицо Герды. Он хотел еще раз небрежно подхватить нить своих мыслей, не обращая внимания на то, что Фишель и молодые люди были одинаково готовы броситься на него и друг на друга.
— Но ведь вы стремитесь к какой-то цели, Ганс? — спросил он снова.
— Что-то стремится. Во мне. Через меня, — ответил Ганс Зепп скупо.
— И оно достигнет ее? — Лео Фишель не удержался от этого насмешливого вопроса, став тем самым, как то поняли все, кроме него самого, на сторону Ульриха.
— Этого я не знаю! — мрачно ответил Ганс.
— Сдали бы вы свои экзамены, вот и был бы прогресс! — Лео Фишель не отказал себе и в этом замечании, настолько он был раздражен; но своим другом не меньше, чем этими молокососами.
В это мгновение произошел взрыв. Клементина метнула на своего супруга заклинающий взгляд; Герда пыталась опередить Ганса, а Ганс судорожно искал слов, которые в конце концов обрушились на Ульриха.
— Можете быть уверены, — крикнул он ему, — и у вас тоже нет, в сущности, ни одной мысли, которая не могла бы прийти в голову директору Фишелю!
С этими словами он выбежал из комнаты, а его друзья, гневно откланявшись, бросились за ним. Попираемый взглядами Клементины, директор Фишель сделал вид, будто с опозданием вспомнил о долге хозяина дома, и недовольно вышел в переднюю, чтобы сказать молодым людям какое-нибудь доброе слово. В комнате остались только Герда, Ульрих и Клементина, которая несколько раз облегченно вздохнула, потому что атмосфера теперь разрядилась. Затем она поднялась, и Ульрих, к своему удивлению, оказался с Гердой наедине.
Назад: 101 Враждующие родственники
Дальше: 103 Соблазн