Книга вторая
I
Весной 1917 года, когда доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет — прекрасный возраст для мужчины, самый расцвет холостяцкой вольности. Для Дика он не был омрачен даже тем, что пришелся на годы войны, потому что Дик уже тогда представлял собой слишком большую ценность, слишком солидное капиталовложение, чтобы пускать его на пушечное мясо. Много лет спустя ему начало казаться, что, пожалуй, стены его швейцарской обители не столь уж надежно ограждали его от внешнего мира; впрочем, он так и не утвердился в этой мысли, а тогда, в 1917-м, только виновато отшучивался, говоря, что война прошла мимо него. В Цюрих он отправился по предписанию начальства, чтобы там завершить свое образование и получить ученую степень.
Швейцария была островом, который с одной стороны омывали грозные волны, докатывавшиеся от Гориции, с другой — водовороты, бурлившие на Сомме и Эне. В ту пору казалось, что среди иностранцев, которыми кишели кантоны, больше подозрительных личностей, чем настоящих больных, но это были только догадки; типы, перешептывавшиеся в маленьких кафе Берна и Женевы, могли быть просто скупщиками бриллиантов или коммивояжерами. Но все хорошо видели, как между синими Невшательским и Баденским озерами тянулись друг другу навстречу длинные поезда, набитые слепыми, безногими, безрукими — какими-то полуживыми обрубками людей. Над стойками пивных и в магазинных витринах красовались цветные плакаты на тему о защите швейцарцами своих границ в 1914 году: юноши и старики свирепо взирали с гор на маячившие внизу бледные тени французов и немцев. Эти плакаты были выпущены с целью вселить в швейцарцев воодушевляющее сознание, что и их не обошла эпидемия боевой славы тех дней. Бойня продолжалась, но плакаты с годами истрепались и выцвели, и когда в войну вдруг ввязалась Америка, никого это так не удивило, как маленькую республику, европейскую ее сестру.
Доктор Дайвер к этому времени уже успел глянуть на войну издали: 1914 год застал его в Оксфорде, куда он поступил, получив от штата Коннектикут Родсовскую стипендию. Вернувшись на родину, он еще год проучился в университете Джонса Гопкинса и закончил курс. В 1916-м страх, что великий Фрейд может погибнуть при воздушном налете, погнал его в Вену. Жизнь уже и тогда едва теплилась в этом дряхлеющем городе, но Дик как-то ухитрился раздобыть достаточно угля и керосину, чтобы можно было сидеть в комнатке на Даменштиффштрассе и писать статьи, которые он потом уничтожил, но которые, будучи восстановлены, составили костяк его книги, вышедшей в Цюрихе в 1920 году.
В жизни каждого из нас бывает пора, когда все удается, когда сам себе кажешься героем; то была именно такая пора для Дика Дайвера. При этом он и не догадывался о присущем ему обаянии и был уверен, что всякий здоровый молодой человек испытывает сам и внушает другим совершенно такие же чувства. Еще в Нью-Хейвене кто-то раз назвал его Счастливчик Дик — это прозвище застряло у него в памяти.
— Счастливчик Дик, вот ты кто, — вполголоса твердил он себе, кружа по комнате в свете последних вспышек дотлевающего огня. — Ты попал в точку, приятель. Углядел то, чего до тебя никто не видал.
В начале 1917 года, когда с углем стало очень туго, Дик пустил на топливо все свои учебники — их у него набралось штук сто; но всякий раз, засовывая очередной том в печку, он делал это с веселым остервенением, словно знал про себя, что суть книги вошла в его плоть и кровь, что он и через пять лет сможет пересказать ее содержание — если оно того будет стоить через пять лет. Когда коврик с полу, накинутый на плечи, уже не спасал от холода, он садился перед печкой и жег книги с той прекрасной безмятежностью ученого, которая больше всего на земле приближается к райскому блаженству, но которой, как видно из дальнейшего, скоро должен был наступить конец.
За то, что этот конец пока не наступил, он был благодарен своему телу, закаленному пробежками на стадионе Нью-Хейвена и купаньем в зимнем Дунае. Квартира у него была общая с Элкинсом, вторым секретарем посольства; иногда туда приходили в гости две очень милые молодые девушки — приходили и уходили, дальше дело не шло, и связи с посольством тоже не шли дальше. Общение с Элкинсом впервые заставило его чуть-чуть усомниться в глубине собственных мыслей; казалось порой, что не так уж они отличаются от мыслей Элкинса — Элкинса, помнившего наперечет всех нью-хейвенских нападающих за последние тридцать лет.
«А Счастливчику Дику не пристало быть просто толковым молодым человеком, каких много; цельность натуры — недостаток для него, в нем должна быть щербинка. И нужно, чтобы именно жизнь оставила на нем свой след; болезнь, или там любовная неудача, или комплекс неполноценности — это все не то, хоть, правда, интересно было бы поработать над собой и заново выстроить разрушенную часть здания, да так, чтобы она была лучше, чем раньше».
Он высмеивал себя за подобные рассуждения, называя их пустозвонством и «американщиной» — так у него обозначалось всякое суесловие, не подкрепленное работой мозга: «американщина». Но он хорошо сознавал, что оборотная сторона его цельности — душевная неполнота.
«Одного могу пожелать тебе, дитя мое, — говорит фея Черная Палочка в „Розе и кольце“ Теккерея, — немного несчастья».
А иногда он ворчливо оправдывался перед собой: «Виноват я разве, что в тот день Пит Ливингстон забился в раздевалку, и его сколько ни искали, так и не могли найти. И стипендию получил я, хотя если б не это, мне бы ее не видать как ушей своих, — я ведь почти никого не знал из нужных людей. Пит был верный кандидат, и не ему, а мне надо было тогда спрятаться в раздевалке. Может, я бы так и сделал, если б мог подумать, что у меня есть какие-то шансы. А впрочем, с чего бы это Мерсер зачастил ко мне в те последние недели? Да, да, шансы у меня были, и я это знал. И поделом бы мне было, если бы я сам все испортил, сочинив себе какой-то „комплекс“».
После лекций он не раз обсуждал этот вопрос с одним юным мыслителем из Румынии, и тот его успокаивал: «Нет никаких данных предполагать наличие „комплекса“ в современном смысле слова у Гете, скажем, или у такого человека, как Юнг. Ты не философ-романтик, ты ученый. Тебе требуется память, настойчивость, воля и прежде всего здравый смысл. Неумение верно себя оценивать — вот что может тебе повредить в будущем. Я знал одного человека, который два года потратил на изучение мозга армадилла в расчете на то, что в конце концов он будет знать о мозге армадилла больше всех. Я с ним спорил, доказывал, что по существу он не раздвигает рамки человеческих знаний, что его выбор безоснователен. И что же? Когда он наконец отправил свой труд в один медицинский журнал, ему вернули рукопись — в редакционном портфеле уже имелась работа другого автора на ту же тему».
Когда Дик приехал в Цюрих, у него было меньше ахиллесовых пят, чем понадобилось бы, чтобы снабдить ими сороконожку, но все же предостаточно: то были иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, — иллюзии целого народа, порожденные ложью прабабок, под волчий вой убаюкивавших своих младенцев, напевая им, что волк далеко-далеко.
Защитив диссертацию, Дик получил предписание ехать во Францию, в Бар-сюр-Об, где тогда формировался неврологический госпиталь. Работа во Франции разочаровала его — приходилось быть больше администратором, чем врачом. Но зато у него оставалось достаточно времени, чтобы дописать краткий учебник, начатый еще в Цюрихе, и собрать материал для новой книги. Весной 1919 года он демобилизовался и вернулся в Цюрих.
Сказанное выше звучит как начало биографии, но без обнадеживающего намека, что героя ждет сложная и увлекательная судьба и что он уже слышит ее зов, как слышал генерал Грант, сидя в мелочной лавочке в Галене. К тому же, когда знаешь человека в солидности его зрелых лет, всегда странно бывает наткнуться на юношескую фотографию, с которой вдруг глянет на тебя пронзительным, жгучим, орлиным взглядом незнакомое лицо. Так что лучше не будем томить читателя: час Дика Дайвера настал.
II
Был сыроватый апрельский день, длинные облака тянулись наискосок над Альбисхорном, и вода, где помельче, казалась совсем неподвижной. Цюрих во многом напоминает американские города. Эти два дня, после приезда из Франции, Дику все время словно недоставало чего-то, и он наконец понял чего — ощущения завершенности, создаваемого французскими улицами, за которыми, кажется, ничего дальше нет. В Цюрихе всегда помнишь о том, что лежит за пределами Цюриха: городские крыши уводят взгляд к горным пастбищам, оглашаемым мелодичным позвякиваньем, а над ними угадываются причудливые силуэты вершин — вся жизнь предстает как неуклонный подъем ввысь, к открыточному небу. В предгорьях Альп, краю игрушек и фуникулеров, каруселей и негромкого колокольного перезвона, не чувствуешь себя в той мере земным, как во Франции, среди французских виноградников, где лозы растут чуть ли не под ногами.
В Зальцбурге, где Дику однажды пришлось провести несколько дней, он сразу почувствовал себя во власти века музыки, купленной или заимствованной; в Цюрихе, в университетских лабораториях, осторожно исследуя строение мозга, он сам себе казался похожим больше на игрушечного мастера, чем на того неукротимого юнца, что вихрем влетал, бывало, в старый учебный корпус Джонса Гопкинса, ничуть не смущенный ироническим взглядом гигантского Христа в вестибюле.
И все же он решил остаться еще на два года в Цюрихе, сумев оценить по достоинству работу игрушечных мастеров, которая, требуя исключительной точности, воспитывает исключительное терпение.
Сейчас он ехал в клинику профессора Домлера на Цюрихском озере, навестить Франца Грегоровиуса, занимавшего там штатную должность. Франц, уроженец кантона Во, несколькими годами старше Дика, встретил гостя на трамвайной остановке. У него была эффектная, романтическая внешность — глаза святого на смуглом лице Калиостро. Он представлял третье поколение династии Грегоровиусов; дед его был учителем Крепелина в ту пору, когда психиатрия как наука делала свои первые шаги. Франц был самолюбив, темпераментен, считал себя наделенным незаурядной гипнотической силой. Вероятно, если бы фамильный талант успел несколько притупиться в предыдущем поколении, из него вышел бы первоклассный клиницист.
Уже в машине он начал разговор:
— Ну, рассказывайте, что с вами было на войне. Наверно, как и все, чувствуете себя теперь другим человеком? Лицом вы не изменились — все то же глупое нестареющее американское лицо, хоть я-то знаю, что глупым вас никак не назовешь.
— Я войны не видел, Франц, вам это должно быть известно по моим письмам.
— Не имеет значения — у нас тут лечатся от контузии люди, которые только издали слышали грохот воздушной бомбардировки. И даже такие, которые только читали газеты.
— Что за чепуха!
— Может быть, и чепуха, Дик. Но это клиника для богатых, и мы таких выражений не употребляем. Теперь скажите честно: вы приехали ради меня или ради той американки?
Они искоса глянули друг на друга. Франц загадочно усмехнулся:
— Разумеется, вначале все письма проходили через меня, — сказал он рокочущим докторским баском. — Но после того как наметился поворот, я перестал их вскрывать, считая это неделикатным. В сущности, это уже теперь ваша больная.
— Значит, она поправилась? — спросил Дик.
— Вполне. Я ведь вел ее с тех пор, как она к нам поступила — я веду почти всех больных из Англии и Америки. Они меня называют доктор Грегори.
— Дайте мне объяснить вам, как все получилось с этой девушкой, — сказал Дик. — Я ее только один раз видел. В день, когда приезжал проститься с вами перед отъездом во Францию. Я тогда впервые надел военную форму и чувствовал себя как на маскараде. Да еще все путался с непривычки — то отдам честь рядовому, то еще что-нибудь.
— А почему вы сегодня не в военном?
— Фью! Я уже три недели как демобилизовался. Так вот: распрощавшись с вами, я пошел к павильону на озере, где оставил свой велосипед…
— К «Кедровой беседке».
— …вечер был чудесный — луна вон над той вершиной…
— Над Кренцэггом.
— …впереди шли двое: сиделка и с ней молодая девушка. Мне сперва и в голову не пришло, что это пациентка клиники. Я нагнал их, чтобы спросить у сиделки, до которого часу ходит трамвай, и дальше мы пошли вместе. Девушка показалась мне красоты необыкновенной.
— Она и сейчас такая же.
— Ее заинтересовал мой мундир — она никогда не видела американской военной формы, — и мы разговорились самым естественным образом, только… — Он умолк, вглядываясь в открывшийся вдруг знакомый вид, потом договорил: — Только я не так закален, как вы, Франц; мне всегда больно смотреть на прекрасную оболочку, если я знаю, что́ под ней скрывается. Вот и все знакомство — а потом стали приходить письма.
— Это знакомство ее спасло, — с пафосом сказал Франц, — оно дало ей необходимое переключение. Оттого-то я и поехал сегодня вас встречать, бросив все свои дела. Мне нужно с вами обстоятельно поговорить до того, как вы встретитесь с нею. Впрочем, ее сейчас нет, я отпустил ее в Цюрих за покупками. — Голос его зазвенел от волнения. — Отпустил без сиделки, вдвоем с другой больной, состояние которой значительно менее устойчиво. Я считаю ее полностью излеченной и горжусь этим успехом, достигнутым с вашей невольной помощью.
Дорога, следуя всем изгибам берега, привела их наконец в плодородную долину, где зеленые выпасы чередовались с пригорками, на которых лепились деревянные шале. Солнце плыло по синему океану неба, и Дик вдруг почувствовал истинно швейцарскую прелесть этого уголка — такой веселый гомон несся со всех сторон, так славно пахло здоровьем и бодростью.
Заведение профессора Домлера состояло из трех старых зданий и двух новых, раскинувшихся между озером и цепью невысоких холмов. Основанное десять лет назад, оно стало первой психиатрической клиникой современного типа. Никто со стороны не догадался бы, что здесь находится убежище для надломленных, неполноценных, несущих в себе угрозу этому миру. Два из пяти зданий обнесены были глухой стеной, вид которой смягчала завеса винограда. Какие-то люди сгребали в кучи солому на самом солнцепеке; по аллеям парка гуляли больные в сопровождении сиделок, которые, заслышав шум машины, предостерегающе взмахивали белым флажком.
Франц привел Дика в свой кабинет и попросил позволения отлучиться на полчаса. Оставшись один, Дик расхаживал по кабинету, стараясь составить себе суждение о Франце по беспорядку на его письменном столе, по его книгам, по книгам его отца и деда — ими написанным или им принадлежавшим, — по увеличенному отцовскому дагеротипу, со швейцарской чинностью висевшему на стене. В кабинете было накурено; Дик распахнул балконную дверь, и конус солнечного света прорезал дымный воздух. Мысли Дика обратились к той девушке, к американке.
За восемь месяцев он получил от нее около пятидесяти писем. Первое содержало попытку что-то объяснить или оправдать: еще в Америке она слышала, что многие девушки пишут письма незнакомым солдатам, вот она и узнала у доктора Грегори его имя и адрес и надеется, он не будет против, если она время от времени станет посылать ему несколько слов привета и т. д. и т. п.
Тон письма нетрудно было узнать — он был заимствован из «Длинноногого папочки» и «Притворщицы Молли», сентиментально-развлекательных сочинений, которыми в ту пору зачитывалась Америка. Но дальше этого сходство не шло.
Письма распадались на две группы: те, что были написаны в период до перемирия, носили отчетливо патологический характер, остальные же, вплоть до самых недавних, были письмами вполне нормального человека, постепенно раскрывавшегося во всем богатстве своей натуры. За последние месяцы Дик привык с нетерпением ожидать этих писем, скрашивавших томительную скуку Бар-сюр-Об, впрочем, и в письмах более ранних он сумел прочесть гораздо больше, чем это было доступно Францу.
«Mon capitaine!
Вы мне показались таким красивым в военной форме. А потом я решила je m’en fiche и по-французски и по-немецки. Я решила, что и я Вам понравилась, но к этому я привыкла, и хватит. Если Вы сюда еще раз приедете со всякими пошлостями и подлостями, которые вовсе не к лицу джентльмену, как меня учили понимать это слово, Вам же будет хуже. Впрочем, Вы как будто поскромнее других, такой уютный, точно большой пушистый кот. Мне вообще нравятся женственные молодые люди. А Вы женственный? Я таких встречала, не помню когда и где.
Не сердитесь на меня, это мое третье письмо к Вам, я его сейчас отправлю или не отправлю совсем. Я часто раздумываю о лунном свете, и у меня нашлось бы немало свидетелей, если б только меня выпустили отсюда.
Они говорят, Вы тоже доктор, но Вы ведь кот, так что это другое дело. Голова очень болит, так Вы не сердитесь, почему я гуляю тут запросто с белым котом, это Вам все объяснит. Я говорю на трех языках, не считая английского, и, наверно, могла бы работать переводчицей, если б Вы меня устроили там, во Франции, наверно, я бы справилась, если б меня привязали ремнями, как в ту среду. А сегодня суббота, и Вы далеко, может быть, уже и убиты.
Приезжайте ко мне опять, я ведь тут навсегда, на этом зеленом холме. Разве только отец поможет, милый мой папа, но они мне не позволяют писать ему.
Не сердитесь, я сегодня сама не своя. Напишу, когда буду чувствовать себя лучше.
Привет.
Не сердитесь на меня. Николь Уоррен».
«Капитан Дайвер!
Я знаю, когда такое нервное состояние, как у меня сейчас, нехорошо сосредоточиваться на себе, но мне хочется, чтобы вы все про меня знали. Когда это началось в Чикаго прошлый год, а может быть, и не прошлый, не помню, я тогда перестала выходить на улицу и разговаривать с прислугой, и мне так нужно было, чтобы кто-нибудь мне объяснил, что со мной. Кто понимал, тот обязан был мне объяснить. Слепого берут за руку и ведут, раз он сам идти не может. Но мне говорили и недоговаривали, а у меня уже слишком все спуталось в голове, чтобы я могла додумать сама. Нашелся один человек — он был француз, офицер, и он понимал. Он мне дал розу и сказал, что она „plus petite et moins entendue“. Мы подружились. А потом он ее отнял. Мне становилось все хуже, а объяснить было некому. Есть такая песенка про Жанну д’Арк, вот мне ее пели, а мне было обидно, и я плакала, потому что у меня тогда голова еще была в порядке. Советовали, чтобы я занималась спортом, но я не хотела спорта. Потом раз я вышла из дому и пошла по бульвару Мичиган — далеко-далеко. За мной поехали и догнали, но я не захотела садиться в машину. В конце концов меня втащили силой и после этого приставили ко мне сиделку. Потом уже я постепенно стала понимать, потому что видела, как это у других. Вот, теперь Вы все знаете. Здесь я никогда не поправлюсь, врачи без конца пристают ко мне с расспросами и не дают успокоиться и забыть. Поэтому я сегодня написала отцу, пусть приедет и заберет меня отсюда. Я очень рада, что Вам так нравится ваша работа, наверно, это очень интересно, проверять людей и решать, кто годится, а кто нет».
А вот из другого письма:
«Могли бы пропустить одну проверку и написать мне письмо. Мне недавно прислали граммофонные пластинки, на случай если я забуду свой урок, а я их все перебила, и за это теперь сиделка со мной не разговаривает. Пластинки были английские, и она все равно ничего не понимала. В Чикаго один доктор назвал меня симулянткой, это он хотел сказать, что я шестой близнец, а он еще никогда таких не встречал. Но я в то время очень сильно чудила, и мне было все равно — когда я начинаю так сильно чудить, мне все равно, назови меня хоть миллионным близнецом.
Вы в тот вечер говорили, что научите меня не скучать. Знаете, мне иногда кажется, что любовь — самое главное в жизни, должна быть самым главным. Но я рада за Вас, что экзамены не оставляют Вам свободного времени.
Toute а vous
Николь Уоррен».
Были и другие письма, в сбивчивом ритме которых слышалась более тревожная мелодия.
«Милый капитан Дайвер!
Пишу Вам потому, что мне не к кому больше обратиться, и если даже я, такая больная, вижу нелепость своего положения, Вам-то уж наверняка это ясно. Я вся совершенно разбита и уничтожена, не знаю, этого ли тут добивались. Родные ко мне равнодушны, нечего и ждать от них помощи и сочувствия. Я больше не могу, я уверена, оставаясь здесь, я только попусту буду терять время и вконец расстрою свое здоровье, а голова у меня все равно не придет в порядок.
Заперли меня в это заведение, которое что-то вроде сумасшедшего дома, и все только потому, что никто не решился сказать мне правду. Если бы я с самого начала все знала, как знаю теперь, я бы справилась, хватило бы сил, но те, кто должен был открыть мне глаза, не захотели. А теперь, когда я уже узнала, и такой дорогой ценой, они все поджали хвосты и хотят, чтобы я думала как раньше. Особенно старается один, но теперь уже я все равно знаю.
Мне очень тоскливо вдали от друзей и родных, которые все за океаном, я целыми днями брожу как потерянная. Сделайте доброе дело, устройте меня переводчицей (я в совершенстве знаю французский и немецкий, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в санитарный отряд, или медицинской сестрой — я бы могла пройти какие-нибудь курсы.
И еще:
Если Вы не согласны с моими объяснениями, что со мной, могли бы, по крайней мере, объяснить по-своему, мне это важно, потому что у Вас лицо доброго кота, а не такая дурацкая физиономия, какую здесь принято строить. Доктор Грегори дал мне Вашу фотографию, Вы на ней не такой красивый, как в военной форме, но зато моложе».
«Mon capitaine!
Очень приятно было получить Вашу открытку. Я рада за Вас, что Вам так нравится проваливать медицинских сестер на экзаменах, — не беспокойтесь, я очень хорошо поняла все, что Вы пишете. Только мне-то, когда я Вас увидела, показалось, что Вы должны быть не такой, как все».
«Милый капитан Дайвер!
Сегодня я думаю по-одному, а завтра по-другому. В этом вся моя беда, и еще в том, что мне хочется делать всем назло, и я никогда не знаю меры. Я бы охотно посоветовалась с каким-нибудь специалистом по Вашей рекомендации. Здесь все лежат в ваннах и поют: „Играй, дитя, в своем саду“, но у меня нет своего сада, где я могла бы играть, и ничего хорошего я не вижу, куда ни посмотри. Вчера они опять взялись за свое, опять в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирей, только меня удержали.
Не буду больше писать Вам. У меня все в голове путается».
И целый месяц не было писем. А потом вдруг этот поворот.
«…Понемногу возвращаюсь к жизни…»
«…Смотрю на цветы, на облака…»
«…Война окончилась, а я, кажется, и не знала, что была война».
«…Вы очень добрый! И должно быть, очень умный, хотя и похожи на белого кота, что, впрочем, незаметно на той фотографии, которую мне дал доктор Грегори…»
«…Сегодня была в Цюрихе, так странно опять ходить по городским улицам…»
«…Сегодня мы ездили в Берн, мне очень понравилось, что там на каждом углу часы…»
«…Сегодня мы забрались высоко в горы, нарвали асфоделей и эдельвейсов…»
Потом письма стали приходить реже, но он исправно на все отвечал. В одном она написала:
«Я бы хотела, чтобы кто-нибудь в меня влюбился, как влюблялись когда-то давно, до моей болезни. Но наверно, мне еще много лет нечего и мечтать о таких вещах».
Однако стоило Дику чуть задержаться с ответом, последовал взрыв тревоги, похожей на лихорадочную тревогу любви: «Я чувствую, что надоела Вам… Нельзя, наверно, быть такой навязчивой… Всю ночь мне не давала покоя мысль, что Вы больны».
Дик и в самом деле переболел инфлюэнцей, после чего долго ходил вялый, безразличный ко всему, и переписку поддерживал только из вежливости. А потом далекий образ Николь заслонила вполне реальная фигура штабной телефонистки, прибывшей в Бар-сюр-Об из Висконсина. У нее были красные, как на рекламном плакате, губы, и в офицерской столовой она получила двусмысленную кличку Коммутатор.
Вернулся в кабинет Франц, явно довольный собой. Дик снова подумал, что он был бы превосходным клиницистом, — смена плавных и рассыпчато-дробных каденций в его наставлениях больным и персоналу шла не от порывов души, а от его безмерного, хоть и безобидного честолюбия. Свои истинные чувства он умел дисциплинировать и держать при себе.
— Поговорим об американке, Дик, — сказал он. — Я рад буду послушать ваши рассказы и сам кое-что рассказать о себе, но это потом, а сперва займемся американкой. Я этого случая давно жду.
Он порылся в одном из своих ящиков и вытащил толстую папку, но, полистав ее содержимое, передумал и, отложив ее в сторону, заговорил без всяких бумаг.
III
Года полтора назад доктор Домлер получил довольно туманное письмо от некоего мистера Девре Уоррена из чикагских Уорренов, американца, жившего в Лозанне. Последовал короткий обмен посланиями, в итоге которого мистер Уоррен в назначенный день прибыл в клинику со своей шестнадцатилетней дочерью по имени Николь. Вид у девушки был больной, и на время разговора мистера Уоррена с доктором сопровождавшая ее сестра милосердия увела ее в парк.
Уоррен оказался на редкость красивым господином лет сорока или даже меньше. Безупречный образец американской породы — высокий, широкоплечий, статный, «un homme très chic», как говорил потом доктор Домлер Францу. В больших серых глазах были красноватые прожилки от занятий греблей на Женевском озере в яркие солнечные дни, и вся повадка изобличала человека, знающего жизнь только с приятных ее сторон. Беседа велась по-немецки — гость, как оказалось, получил образование в Геттингене. Он явно нервничал и не знал, как подступить к мучительному для него вопросу.
— Доктор Домлер, моя дочь не совсем здорова душевно. Я показывал ее десяткам врачей, приставил специальную сестру, пробовали лечение покоем, отдыхом, но ничего не помогает. Мне настойчиво рекомендовали обратиться к вам.
— Прекрасно, — сказал доктор Домлер. — Попрошу вас рассказать мне все по порядку, с самого начала.
— Не знаю, что считать началом, — насколько мне известно, ни в моем роду, ни в роду моей жены никогда не было душевнобольных. Николь одиннадцати лет осталась без матери, на попечении гувернанток, и я, можно сказать, был ей и за отца и за мать — и за отца и за мать.
Он с большим волнением произнес эти слова. В уголках его глаз навернулись слезы, и доктор Домлер только сейчас заметил, что от него чуть попахивает спиртным.
— Она была прелестным ребенком, все ее просто обожали, решительно все, кто ее знал. Такая умненькая, веселая, как птичка. Любила читать, рисовать, танцевать, играть на рояле. Помню, жена говорила, что из всех наших детей она одна никогда не плакала по ночам. У меня есть еще старшая дочь и был сын, он умер маленьким, но Николь — она всегда была… всегда была…
Он запнулся, и доктор Домлер пришел на помощь:
— Всегда была вполне нормальным, здоровым, жизнерадостным ребенком.
— Да, да, вполне.
Доктор Домлер ждал. Мистер Уоррен покачал головой, испустил глубокий вздох, глянул искоса на доктора Домлера и снова уставился в пол.
— Месяцев восемь тому назад — а может быть, десять, а может быть, полгода, никак не припомню, где мы жили, когда это началось, — с ней стало твориться что-то странное, несуразное. Моя старшая дочь первая заметила и сказала мне — а я не замечал ничего, для меня она была все та же, — торопливо вставил он, как будто кто-то пытался возложить вину на него, — все та же милая, ласковая девочка. Пока не вышла эта история с лакеем.
— Ага! — сказал доктор Домлер, кивнув убеленной сединами головой, будто он, точно Шерлок Холмс, знал, что рано или поздно в рассказе должен появиться лакей, — именно лакей, а не еще кто-нибудь.
— Был у меня лакей, много лет прослужил в доме — швейцарец, между прочим. — Он поднял глаза на доктора Домлера, как бы ожидая проявлений патриотического восторга. — И вот Николь вдруг вообразила, будто этот лакей преследует ее. Теперь я убежден, что ничего подобного не было, но тогда я поверил и тут же отказал ему от места.
— А в чем именно она его обвиняла?
— То-то и есть, что врачи не могли добиться от нее ничего определенного. Она только смотрела на них и молчала, как бы считая, что они сами должны знать. Но было совершенно ясно, что дело касается каких-то непристойных посягательств с его стороны, — тут не могло быть сомнений.
— Так. Дальше?
— Мне, конечно, приходилось читать о навязчивых идеях, которые иногда появляются у одиноких женщин, — будто под кроватью или за дверью прячется мужчина. Но откуда что-либо подобное у Николь? Поклонников у нее было хоть отбавляй. Мы тогда жили на своей вилле в Лейк-Форест — это дачное место под Чикаго. Она целыми днями играла с молодыми людьми в гольф и в теннис, многие из них были влюблены в нее по уши.
Уоррен говорил, а слушавший его сухонький старичок то и дело мысленно возвращался в Чикаго. В молодости его звали переехать туда, предлагали доцентуру в Чикагском университете, и если бы он принял это предложение, то, возможно, был бы теперь богатым человеком, имел бы собственную клинику, вместо того чтобы довольствоваться жалким пакетом акций, как здесь. А он не решился: когда он представил себе эти степные просторы, эти бескрайние поля пшеницы, его знания показались ему слишком скудными для таких масштабов. Но он тогда много прочел о Чикаго, о феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крэйнов, Уорренов, Маккормиков, Свифтов; а впоследствии у него перебывало немало пациентов из Чикаго и Нью-Йорка, принадлежавших к этому кругу.
— Ей становилось все хуже, — рассказывал Уоррен. — Начались припадки, во время которых она бог знает что говорила. Старшая сестра иногда пробовала записывать ее слова — вот взгляните… — Он протянул Домлеру сложенный в несколько раз листок. — Больше всего про мужчин, которые ее будто бы преследуют, тут и знакомые, которые бывали в доме, и случайные прохожие на улице.
Он еще долго говорил обо всем, что им пришлось пережить, о том, как ужасно положение семьи, в которой стряслась такая беда, и как все попытки лечения в Америке ни к чему не привели, и как, наконец, в надежде на перемену обстановки, он не убоялся подводной блокады и повез дочь в Швейцарию.
— На американском крейсере, — чуть свысока уточнил он. — Благодаря счастливой случайности мне удалось это устроить. Замечу в скобках, — он улыбнулся, как бы оправдываясь, — что, как говорится, деньги не помеха.
— Без сомнения, — сухо согласился доктор Домлер.
Он старался понять, зачем этот человек ему лжет и в чем именно. А если не лжет, почему так веет фальшью от всего разговора, от элегантной фигуры в костюме спортивного покроя, с непринужденным изяществом расположившейся в кресле? Там, на аллеях парка, где сгущаются февральские сумерки, настоящая трагедия, пичужка с перебитыми крыльями, а здесь что-то не то — не то и не так.
— Я бы теперь хотел несколько минут поговорить с вашей дочерью, — сказал доктор Домлер, переходя на английский язык, словно это могло приблизить его к Уоррену.
Через несколько дней после того, как Уоррен, оставив дочь в клинике, уехал обратно в Лозанну, доктор Домлер и Франц записали в истории болезни Николь:
«Diagnostic: Schizophrénie. Phase aiguë en décroissance. La peur des hommes est un symptôme de la maladie et n’est point constitutionnelle… Le pronostic doit rester réservé».
И они с возрастающим интересом стали ждать, когда мистер Уоррен приедет опять в клинику, как обещал.
Мистер Уоррен, однако, не торопился исполнить свое обещание. По прошествии двух недель доктор Домлер написал ему письмо. Не получив ответа, он решился на шаг, который по тем временам следовало считать une folie, — заказал телефонный разговор с «Гранд-отелем» в Лозанне. Камердинер мистера Уоррена сообщил ему, что мистер Уоррен сегодня уезжает домой и занят сборами в дорогу. Но при мысли о сорока швейцарских франках за разговор, которые будут значиться в графе особых расходов клиники, в докторе взыграла кровь тюильрийских гвардейцев, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.
— Вы должны приехать — совершенно необходимо. Зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.
— Позвольте, доктор, но для чего же я поместил ее к вам? Я не могу, меня срочно вызывают в Штаты.
Доктор Домлер не привык к беседам на таком расстоянии, тем не менее он сумел столь решительно продиктовать в трубку свой ультиматум, что устрашенный американец на другом конце провода не выдержал и уступил. Через полчаса после своего вторичного появления в клинике Уоррен сдался; его мощные плечи под свободно облегавшим их пиджаком затряслись от глухих рыданий, глаза стали красными, как закат на Женевском озере, и Домлер с Францем услышали чудовищное признание.
— Сам не знаю, как это случилось, — хрипло выговорил он. — Сам не знаю… Она была еще ребенком, когда умерла ее мать, и по утрам я брал ее к себе в постель, иногда она засыпала рядом со мной. Мне так жаль было бедную малышку. Поздней мы стали путешествовать вместе. Сидя в машине или в купе поезда, я держал ее руку, а она мне напевала что-нибудь. Иногда мы говорили друг другу: «Давай сегодня ни на кого не смотреть, — пусть это утро будет только наше, — ты и я, больше нам никто не нужен». — Горькая насмешка в его голосе. — Люди умилялись до слез, глядя на нас: какая трогательная семейная привязанность. Мы были словно любовники — и однажды мы в самом деле стали любовниками… После того как это случилось, я готов был пустить себе пулю в лоб, но, видно, жалкие выродки, вроде меня, на это не способны.
— Что же потом? — спросил доктор Домлер, снова думая о Чикаго и вспоминая тихого, белесого господина в пенсне, так внимательно разглядывавшего его в Цюрихе тридцать лет назад. — Это продолжалось?
— О нет, нет! Она словно оледенела сразу. Только все твердила: «Ничего, папочка, ничего. Ты не огорчайся, не надо».
— Последствий не было?
— Нет. — Он судорожно всхлипнул и, достав платок, высморкался несколько раз. — Если не считать того, что теперь.
Выслушав рассказ до конца, доктор Домлер откинулся на спинку глубокого кресла, традиционного для любой буржуазной гостиной, и мысленно рявкнул: «Деревенщина!» — едва ли не впервые за два десятка лет позволив себе столь ненаучное определение. Затем сказал:
— Я бы хотел, чтобы вы переночевали в Цюрихе, в гостинице, а утром снова ко мне явились.
— А дальше что?
Доктор Домлер растопырил руки настолько, что в них вполне уместился бы молочный поросенок.
— Чикаго, — сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.
IV
— Теперь ясно было, с чем мы имеем дело, — продолжал Франц. — Домлер поставил Уоррену условием, что тот должен расстаться с дочерью на долгий срок, лет на пять, не меньше. Уоррен после своей капитуляции, кажется, больше всего беспокоился о том, как бы эта история не дошла до Америки. Мы разработали план лечения и стали ждать. Оснований для оптимизма не было: как вы знаете, процент излечений очень невелик в этом возрасте.
— Первые письма были неутешительны, — согласился Дик.
— Весьма неутешительны и при этом весьма типичны. Я даже колебался, отправлять ли самое первое письмо. Но потом решил: пусть Дик знает, что мы тут занимаемся делом. Вы проявили великодушие, отвечая на эти письма.
Дик вздохнул.
— У нее такое прелестное лицо — она мне прислала несколько любительских снимков. И потом, первое время мне совершенно нечего было делать в Бар-сюр-Об. Да и что я ей писал в конце концов — «будьте умницей и слушайтесь врачей».
— Этого оказалось достаточно. Важно было, что появился кто-то во внешнем мире, о ком она могла думать. Раньше ведь никого не было, кроме старшей сестры, с которой она, видно, не очень близка. Кроме того, нам ее письма давали очень ценный материал, по ним можно было контролировать ее состояние.
— Тем лучше.
— Вы понимаете, что тут произошло? В ней был силен комплекс соучастия, но это не так существенно, разве что для определения природной устойчивости психики и силы характера. Сначала — это потрясение. Потом ее отправили в пансион, и там, под влиянием разговоров сверстниц, мысль о соучастии была вытеснена; а дальше уже недолго было соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины стремятся причинить тебе зло, и чем больше их любишь и доверяешь им, тем они коварнее…
— Она когда-нибудь прямо говорила о… ну, о том, что с ней случилось?
— Нет, и по правде сказать, когда она как будто пришла в норму — это было в октябре, — мы оказались в затруднительном положении. Будь ей лет тридцать, можно было бы спокойно ждать, пока она сама окончательно выровняется, но, принимая во внимание ее молодость, мы опасались, как бы она не осталась навсегда внутренне покалеченной. И доктор Домлер сказал ей откровенно: «Теперь все зависит от вас самой. Вы ни в коем случае не должны считать, что жизнь для вас в чем-то кончена, напротив, она еще только начинается», и так далее и тому подобное. Умственные данные у нее превосходные: полагаясь на это, он ей даже дал почитать Фрейда — кое-что, не слишком много, — и она очень заинтересовалась. В общем, она у нас тут сделалась общей любимицей. Но это скрытная натура, — добавил он и немного замялся, — хотелось бы знать, нет ли в ее последних письмах, тех, которые она отправляла сама из Цюриха, чего-нибудь, что говорило бы о ее настроениях, планах на будущее?
Дик задумался.
— И да и нет. Если хотите, я могу привезти эти письма. По-моему, в них чувствуется надежда и вполне нормальная жажда жизни, даже с уклоном в романтику. Иногда она употребляет выражение «мое прошлое», как его употребляют бывшие заключенные — так, что не поймешь, идет ли речь о совершенном преступлении, или о тюрьме, или обо всем вместе. Но в конце концов — кто для нее я? Манекен, соломенное чучело.
— Я прекрасно понимаю ваше положение и готов еще раз повторить, что мы вам очень признательны. Я потому и настаивал на этом разговоре до вашей встречи с ней.
Дик рассмеялся:
— Думаете, она как увидит меня, так сразу на меня кинется?
— Не в том дело. Я вас очень прошу, будьте с ней поосторожнее. Вы из тех, кто нравится женщинам, Дик.
— Тем хуже для меня! Но я не только буду осторожен, я постараюсь внушить ей отвращение. Наемся чесноку перед встречей, приду небритым. Увидите, она от меня прятаться будет.
— Зачем же чеснок? — всерьез забеспокоился Франц. — Это может повредить вам не только в ее глазах. Впрочем, вы, наверно, шутите?
— Могу даже припадать на одну ногу. И кстати, там, где я квартирую, нет ванны.
— Ну, конечно, вы шутите. — Франц почувствовал облегчение, во всяком случае, он облегченно вздохнул и поудобнее уселся в кресле. — А теперь расскажите о себе, о своих намерениях.
— Намерение у меня одно, Франц: стать хорошим психиатром, и не просто хорошим, а лучшим из лучших.
Франц весело засмеялся, но он видел, что на этот раз Дик говорит серьезно.
— Очень мило — вполне по-американски, — сказал он. — У нас это все не так просто. — Он встал и подошел к балконной двери. — Когда я стою здесь, мне виден Цюрих. Вон колокольня Гросмюнстера, там похоронен мой родной дед. Чуть дальше, за мостом, могила моего предка Лафатера, который не хотел, чтобы его хоронили в церкви. Рядом статуя другого предка, Генриха Песталоцци, и памятник доктору Альфреду Эшеру. А на все это с высоты взирает Цвингли. Целый пантеон героев всегда перед глазами.
— Вы правы. — Дик поднялся с кресла. — Я просто расхвастался не в меру, а между тем вся работа еще впереди. Большинство американцев во Франции ждут не дождутся, когда можно будет уехать домой, но я — другое дело. Мое офицерское жалованье сохраняется за мной на весь год с одним лишь условием: чтобы я посещал лекции в университете. Не правда ли, широкий жест со стороны правительства! Сразу видно, что оно умеет ценить тех, кому предстоит прославить свою родину. В конце года я на месяц съезжу в Штаты, повидаться с отцом. А потом вернусь сюда — мне предложили место.
— Где?
— У ваших конкурентов — в клинике Гислера в Интерлакене.
— Не советую, — предостерег его Франц. — У них за год сменилось с десяток врачей. Гислер сам страдает маниакально-депрессивным психозом, и в клинике хозяйничает его жена со своим любовником — это, разумеется, между нами.
— А что же ваши американские планы? — небрежно спросил Дик. — Помните, вы собирались уехать в Нью-Йорк и в компании со мной открыть там лечебницу для миллиардеров, оборудованную по последнему слову?
— Э, студенческие бредни.
Обедал Дик у Франца, в обществе его жены и маленькой собачонки, от которой пахло почему-то жженой резиной. Что-то навеяло на него смутную тоску — не дух бережливости, витавший над скромным коттеджем в дальнем углу парка, и не фрау Грегоровиус, такая, какой ее и можно было вообразить заранее, но внезапное сужение горизонтов Франца, как видно, ничуть его не огорчавшее. Дик принял бы аскетизм, но аскетизм иного плана — как средство к достижению цели, как источник света, помогающего продвигаться вперед; намеренно втискивать жизнь в костюм, доставшийся по наследству, казалось ему нелепым. Тесное пространство, в котором обращались Франц и его жена, уродовало их движения, обрекая на однообразие и скуку. Послевоенные месяцы во Франции, американский размах и щедрость при проведении ликвидационных операций повлияли на умонастроение Дика. К тому же он был избалован отношением людей, и мужчин и женщин, и, быть может, инстинктивная догадка, что это не полезно для целеустремленного человека, способствовала его решению вернуться в самый центр швейцарского часового циферблата.
Он пленил Кэте Грегоровиус, заставив ее уверовать в собственные женские чары, а сам еле сдерживал накипавшее раздражение против этого пропахшего капустой дома, в то же время ненавидя себя за эти вдруг проявившиеся задатки необъяснимой суетности.
«Господи, неужели я такой же, как все, в конце концов? — думал он потом, просыпаясь среди ночи. — Неужели я такой, как все?»
Неподходящие чувства для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто выбрал себе одну из самых удивительных профессий на свете. Суть же была в том, что в нем уже начался тот процесс разгораживания на клеточки цельного мира молодости, в ходе которого решается вопрос, стоит или не стоит умирать за то, чему больше не веришь. В тишине цюрихских бессонных ночей он смотрел пустым взглядом в чью-то кухню напротив, освещенную уличным фонарем, и ему хотелось быть добрым, быть чутким, быть отважным и умным, что не очень-то легко. И еще быть любимым, если это не послужит помехой.
V
На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами. Фигура мисс Уоррен сперва мелькала среди других, сновавших из комнаты в комнату, потом четко обрисовалась в дверях, как только она заметила Дика; свет упал на ее лицо, когда она переступала порог, и она понесла его с собой. Она шла, точно танцуя, музыка всю неделю звучала у нее в ушах, музыка лета, в которой есть и густая синь неба, и озорные потемки, а когда появился Дик, зазвучала так громко, что ей захотелось подпевать этой музыке.
— Здравствуйте, капитан, — сказала она, с трудом отводя свой взгляд, казалось, запутавшийся в его взгляде. — Хотите, посидим здесь. Сегодня тепло, как летом.
Какая-то женщина вышла следом за ней, толстуха, закутанная в шаль. Николь представила:
— Сеньора ***.
Франц оставил их, сославшись на дела, и Дик пододвинул три кресла.
— Чудесный вечер, — сказала сеньора.
— Прекрасный, — подтвердила Николь и повернулась к Дику: — Вы надолго сюда?
— В Цюрих, вы хотите сказать? Надолго.
— Первый по-настоящему весенний вечер, — заметила сеньора.
— До какого же времени?
— По крайней мере, до июля.
— А я в июне уезжаю.
— Июнь — чудесный месяц в здешних краях, — отозвалась сеньора. — Лучше побудьте июнь здесь и уезжайте в июле, когда станет по-настоящему жарко.
— А куда вы поедете? — спросил Дик у Николь.
— Куда повезет Бэби, моя сестра. Мне бы хотелось, чтобы это было такое место, где интересно и весело, ведь у меня столько времени пропало. Но может быть, решат, что мне лучше для начала пожить в каком-нибудь тихом уголке, на Комо, например. Почему бы и вам не приехать на Комо?
— Ах, Комо… — начала сеньора.
В доме заиграли вступление к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь при первых звуках встала; Дик посмотрел на нее, и оттого, что она была так молода и красива, волнение охватило его и в горле точно свернулся тугой клубок. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вся заблудившаяся юность мира была в этой улыбке.
— Под такую громкую музыку трудно разговаривать — давайте пройдемся по парку. Buenas noches, сеньора.
— Доброй ночи, доброй ночи.
Они сошли на дорожку, которая через несколько шагов нырнула в тень. Николь взяла Дика под руку.
— У меня есть хорошие пластинки, сестра прислала из Америки, — сказала она. — Когда вы следующий раз сюда приедете, я вам поставлю. Я знаю одно укромное местечко, куда можно принести патефон и никто не услышит.
— С удовольствием послушаю.
— Вы знаете «Индостан»? — тревожно спросила она. — Мне нравится, я его раньше не знала. А еще у меня есть «Мы давно уже не дети» и «Я рад, что ты плачешь из-за меня». Вы, наверно, не раз танцевали под все эти пластинки в Париже.
— Я в Париже не был.
Ему все время хотелось смотреть на ее кремовое платье, казавшееся то голубым, то серым на разных поворотах дорожки, на ее удивительно светлые волосы — когда бы он ни взглянул, она чуть-чуть улыбалась, а попадая в круг света от фонаря, ее лицо сияло, как ангельские лики. Она словно благодарила его за приятно проведенный вечер, и Дик все меньше и меньше понимал свое отношение к ней, а она становилась все увереннее — радость, переполнявшая ее, как будто вобрала в себя всю радость, какая только есть на свете.
— Я теперь могу делать все, что хочу, — сказала она. — Есть еще две пластинки, которые вы непременно должны послушать: «Когда стада вернутся с гор» и «Прощай, Александр!».
В следующий свой приезд, ровно через неделю, он немного запоздал, и Николь уже ждала его на полдороге от домика Франца к главному корпусу. Волосы у нее были откинуты со лба и свободными волнами падали на плечи, от этого казалось, будто ее лицо только сию минуту открылось или будто она вышла из леса на поляну, освещенную луной. Тайна отступила от нее; Дику захотелось, чтобы за ней не стояло прошлое, чтобы она была девушкой ниоткуда, просто вдруг возникшей из тьмы. Она повела его туда, где был припрятан патефон; они обогнули сарай, служивший мастерской, перелезли невысокую ограду и, наконец, взобрались на скалу, от которой на много миль кругом разбегались темные холмы.
Они теперь были в Америке — даже Франц, упорно видевший в Дике неотразимого Лотарио, не догадался бы, как они далеко. Они были там, где небо ясно, где огни любви горят так властно; они на свиданье спешили в авто; они ловили любимой улыбку и вспоминали о встречах где-то на Индостане; потом, как видно, поссорились, потому что им стало все равно, все равно, ведь любовь умерла давно — а в конце концов кто-то из них уехал, оставив другого в тоске и печали думать о днях, что навек миновали.
Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в темноте вечера. Паузы заполнял звон цикад. Потом Николь остановила патефон и принялась напевать сама:
Поставь ребром монетку
На желтенький песок.
Увидишь, как покатится
Серебряный кружок.
Казалось, она совсем не дышит, только ее губы шевелятся, выговаривая слова песни.
Дик вдруг порывисто встал.
— Что с вами? Не нравится песенка?
— Нет, почему — нравится.
— Это меня наша кухарка выучила.
Я любила — не ценила,
Потеряла — поняла.
Вам правда нравится?
Она улыбалась, стараясь как можно больше вложить в эту предназначенную ему улыбку. Она всю себя бескорыстно предлагала за такую малость, за минутный отклик, за то, чтобы почувствовать биение его сердца в лад своему. Из ветвей ивы, из темноты, сгустившейся вокруг, вливался в нее капля за каплей сладостный покой.
Она тоже встала и, споткнувшись о патефон, на мгновение припала к Дику, уткнулась головой в изгиб его шеи у плеча.
— Еще есть одна пластинка, — сказала она. — Вы знаете «До свидания, Летти»? Наверно, знаете.
— Господи, да поймите же вы — ничего я такого не знаю.
И не знал никогда, мог бы он добавить; не слыхал, не нюхал, не пробовал на вкус; ничего такого не было в его жизни; только горячее женское дыхание в горячей тесноте укромных уголков. В Нью-Хейвене 1914 года девушки целовали мужчин, упираясь им в грудь кулаком, чтобы оттолкнуть сейчас же после поцелуя. И вот теперь эта едва спасшаяся жертва крушения раскрывает перед ним целый неведомый мир…
VI
Когда они встретились опять, уже наступил май. Завтрак в Цюрихе был школой предосторожности; логика его жизни не оставляла в этой жизни места для Николь, однако когда какой-то мужчина за соседним столиком уставился на нее пристальным взглядом, настораживающим, как береговой огонь, не отмеченный в лоции, Дик повернулся к нему с такой явной, хотя и вежливой угрозой, что тот поспешил отвести глаза.
— Какой-то зевака, — небрежно пояснил он Николь. — Это он ваше платье с таким любопытством разглядывал. Зачем у вас столько всяких платьев?
— Сестра говорит, мы очень богаты, — виновато сказала она. — Нам много денег оставила бабушка.
— Так и быть, прощаю вам это.
Между ними была достаточная разница в годах, чтобы его могло забавлять невинное тщеславие Николь, уверенность, с которой она, выходя, посмотрелась в большое зеркало в вестибюле ресторана, не боясь той правды, которую ей могла сказать неподкупная амальгама. Ему нравилось наблюдать, как она захватывает все больше октав на клавиатуре, постепенно привыкая сознавать себя красивой и богатой. Он добросовестно старался отвлечь ее от мысли, что это он починил ее, склеив заново разбитые куски; ему хотелось, чтобы она утверждалась в радости бытия самостоятельно, не оглядываясь на него; но это было трудно, потому что рано или поздно она приносила к его ногам все, что получала от жизни, как охапки цветов на алтарь, как фимиам для воскурений.
К началу лета Дик уже прочно обосновался в Цюрихе. Он собрал свои ранние статьи, присоединил к ним материалы, накопленные за время военной службы, и на основе всего этого заканчивал теперь свою «Психологию для психиатров». Издатель как будто нашелся; кроме того, он подрядил одного неимущего студента исправить в тексте все погрешности по части немецкого языка. Франц считал это предприятие чересчур поспешным, а потому рискованным, но Дик ссылался на скромность избранной темы.
— Я никогда не буду так владеть материалом, как владею сейчас, — настаивал он. — А я убежден: эти вещи только потому не стали основой основ, что не получили теоретического обобщения. Наша профессия, на беду, почему-то привлекает к себе людей немного ущербных, надломленных. Вот они и восполняют собственные изъяны, делая упор на клинику, на «практическую работу», — это им позволяет побеждать без борьбы. Вы, Франц, другое дело, вы были предназначены для своей профессии еще до того, как родились на свет. И скажите спасибо — я, например, сделался психиатром только потому, что некая девица в колледже Святой Гильды в Оксфорде посещала лекции по психиатрии. А теперь, может быть, это звучит банально, но я не хочу, чтобы те идеи, которые у меня есть, были смыты десятком-другим кружек пива.
— Как знаете, — отвечал Франц. — Вы американец. Вы можете это сделать без вреда для себя, как для врача. Мне лично все эти обобщения не по душе. Сначала книга, а там, глядишь, начнете писать брошюрки под названием «Размышления для непосвященных», где все уже настолько будет упрощено, что, прочитав их, никому наверняка думать не захочется. Будь жив мой отец, он бы вас не похвалил, Дик. Я словно вижу, как он, посмотрев на вас, берет в руки салфетку, складывает ее вот так, долго вертит в руках кольцо, вот это самое, — Франц показал деревянное, темное от времени кольцо для салфетки с вырезанной на нем кабаньей головой, — и начинает сердито: «У меня такое впечатление…», но тут же спохватывается — а что, мол, толку — и, не договорив, только ворчит себе под нос до конца обеда.
— Сегодня я один, — запальчиво сказал Дик. — Но завтра, может быть, найдутся и другие. А потом уже придет моя очередь складывать салфетку, как ваш отец, и ворчать себе под нос.
Франц помолчал немного, потом спросил:
— Как чувствует себя наша пациентка?
— Не знаю.
— Кому ж теперь и знать, как не вам?
— Она мне нравится. Она красивая. Что из этого следует, по-вашему, — что я должен уединиться с ней в горах среди эдельвейсов?
— Нет, но мне казалось, при вашей склонности к научным трактатам, у вас могли бы возникнуть какие-то идеи.
— …посвятить ей свою жизнь?
Франц крикнул жене в открытую дверь на кухню: «Du lieber Gott! Bitte, bringe Dick noch ein Glas Bier».
— He стоит мне больше пить перед разговором с Домлером.
— Мы считаем, что прежде всего нужно выработать программу. Прошло больше месяца, — судя по всему, девушка влюблена в вас. В обычной обстановке нам бы до этого не было дела, но здесь, в клинике, это и нас касается.
— Я поступлю так, как скажет доктор Домлер, — пообещал Дик.
Но ему не очень-то верилось, что Домлер сумеет разобраться в создавшейся ситуации, где неучтенной величиной был он сам. Без его сознательной на то воли вышло так, что от него теперь зависело, как все сложится дальше. Ему вспомнился эпизод из детства, когда он спрятал ключ от ящика с серебром под стопкой носовых платков у матери в шифоньере; все в доме сбились с ног, разыскивая этот ключ, а он наблюдал за суетой со спокойной отрешенностью философа. Нечто подобное он испытывал теперь, входя вместе с Францем в кабинет профессора Домлера.
Лицо профессора в рамке прямых бакенбард было прекрасно, как увитая виноградом веранда старинного дома. Ясность этого лица обезоружила Дика. Ему случалось встречать людей более одаренных, чем Домлер, но он не знал никого, кто выглядел бы внушительнее.
…Он снова подумал это полгода спустя, когда увидел Домлера в гробу: веранда опустела, виноградные бакенбарды лежали на жестком крахмальном воротничке, отсветы былых схваток в узких щелочках глаз навсегда угасли под опущенными тонкими веками…
— Добрый день, сэр. — Он инстинктивно вытянулся по-военному.
Профессор Домлер переплел свои спокойные пальцы. Франц заговорил с обстоятельностью адъютанта или секретаря, докладывающего начальству, но начальство очень скоро прервало его на середине фразы.
— Нам удалось достигнуть некоторых результатов. — Голос звучал мягко. — Но теперь, доктор Дайвер, нам необходима ваша помощь.
Дик, пойманный врасплох, признался:
— Мне самому пока не все ясно.
— Меня не касаются ваши личные выводы, — сказал Домлер. — Но меня весьма близко касается другое: этому «переключению», — он метнул иронический взгляд в сторону Франца, который ответил ему таким же взглядом, — должен быть положен конец. Мисс Николь сейчас в хорошем состоянии, но не настолько, чтобы справиться с тем, что может быть воспринято ею как трагедия.
Франц хотел было заговорить, но Домлер предостерегающе поднял руку:
— Я понимаю, положение у вас трудное.
— Да, нелегкое.
Профессор вдруг откинулся назад и захохотал, а отхохотавшись, спросил, поблескивая серыми глазками:
— Может быть, вы и сами не остались равнодушны?
Дик, понимая, что ему не уйти от ответа, тоже засмеялся:
— Она очень красивая девушка — на это трудно вовсе не реагировать. Но я не собираюсь…
Франц снова сделал попытку заговорить, но Домлер предупредил его, напрямик выложив Дику то, что было у него на уме:
— Не думаете ли вы, что вам лучше уехать?
— Уехать я не могу.
Доктор Домлер повернулся к Францу:
— Тогда нам придется устроить так, чтобы уехала мисс Уоррен.
— Делайте, как найдете нужным, профессор Домлер, — сказал Дик. — Задача, конечно, сложная.
Профессор Домлер встал — с натугой, точно калека, взгромождающийся на костыли.
— Но решать эту задачу должен врач! — негромко выкрикнул он.
Со вздохом он снова опустил себя в кресло, дожидаясь, когда затихнет наполнивший комнату раскат грома. Дик видел, что Домлер накален до предела, и не знал, удастся ли ему самому сохранить спокойствие. Когда гром отгремел, Франц наконец вставил свое слово.
— Доктор Дайвер человек тонкий и понимающий, — сказал он. — Нужно только, чтобы он правильно оценил создавшееся положение, а тогда уж он найдет выход. Я лично убежден, что Дик сумеет быть нам полезен здесь, на месте, и никому не придется уезжать.
— А вы как считаете? — спросил профессор Домлер Дика.
Дик чувствовал себя все более и более неловко; в напряженной паузе, последовавшей за вспышкой Домлера, ему сделалось ясно, что состояние неопределенности не может тянуться без конца; и он вдруг решился.
— Я, кажется, почти влюблен в нее. Мне уже не раз приходила мысль: может быть, жениться?
— Что? Что? — закричал Франц.
— Подождите, — остановил его Домлер.
Но Франц не захотел ждать:
— Жениться! И полжизни отдать на то, чтоб быть при ней врачом, и сиделкой, и не знаю чем еще — ну, нет! Я достаточно наблюдал таких больных. На двадцать случаев выздоровления — один без рецидивов. Уж лучше забудьте о ней навсегда.
— Что вы на это скажете? — спросил Домлер Дика.
— Скажу, что Франц прав.
VII
Уже смеркалось, когда они завершили дискуссию относительно дальнейшего поведения Дика, сойдясь на том, что он должен оставаться внимательным и любезным, в то же время мало-помалу устраняясь. Наконец собеседники встали, и Дик невольно глянул в окно, за которым сеялся мелкий дождь, — где-то там, под дождем, нетерпеливо ждала Николь. Он вышел, на ходу застегивая доверху макинтош, поглубже надвигая шляпу, и сразу же, у парадного входа, натолкнулся на нее.
— Я придумала, где нам посидеть сегодня, — сказала она. — Знаете, пока я была больна, мне не мешало, если приходилось проводить вечер в доме, вместе с другими — все равно я не слышала, о чем они говорят. А теперь я все время помню, что вокруг меня больные люди, и это… это…
— Скоро вы уедете отсюда.
— Да, теперь уже скоро. Моя сестра Бетт — дома ее зовут Бэби — приедет за мной недели через две. Мы с ней поживем где-нибудь вдвоем, а потом я вернусь и пробуду здесь еще месяц — последний.
— Сестра старше вас?
— О, намного. Ей двадцать четыре года. Она у нас совсем англичанка, живет в Лондоне у тети, сестры отца. У нее был жених англичанин, но он погиб на войне, я его ни разу не видела.
В ее лице, матово-золотистом на фоне размытого дождем заката, проступило что-то новое для Дика: высокие скулы, прозрачность кожи, но не болезненная, а создающая ощущение прохлады, позволяли угадывать, каким это лицо станет потом, — так, глядя на породистого жеребенка, представляешь его себе взрослым и знаешь, что это будет не просто проекция молодости на серый экран жизни, а подлинный расцвет. Было ясно, что это лицо будет красиво и в зрелые годы, и в старости; об этом говорило его строение, экономное изящество черт.
— Что это вы меня так разглядываете?
— Просто думаю, что вы, наверно, будете очень счастливы.
Николь испугалась:
— А вдруг нет? Впрочем — хуже, чем было, уже быть не может.
Они укрылись под навесом для дров; она сидела, скрестив ноги в туфлях для гольфа, закутавшись в непромокаемый плащ, чуть порозовевшая от сырого, холодного воздуха. Встретив его взгляд, она, в свою очередь, внимательно оглядела всю его фигуру, которая даже в этой позе — он стоял, прислонясь к столбу, — не утратила горделивой осанки, посмотрела в его лицо, где улыбка или лукавая мина словно не смели задержаться надолго и тотчас же уступали место привычному выражению сосредоточенности. Наверно, было в нем что-то такое, что гармонировало с ирландским кирпичным оттенком его кожи, но с этой стороны, со стороны его мужественности, она знала его меньше всего — и боялась узнать, хоть ей и очень хотелось докопаться тут до глубины; другой Дик, выдержанный, учтивый, с ласковым, участливым взглядом, был доступен без труда, и этим Диком она завладела, не раздумывая, как и большинство женщин.
— Во всяком случае, у меня здесь была хорошая языковая практика, — сказала Николь. — С двумя из врачей я разговаривала по-французски, с сестрами по-немецки, с одной больной и кое с кем из уборщиц объяснялась по-итальянски, а другая больная помогла мне пополнить мой запас испанских слов.
— Это очень удачно.
Он пытался найти логически осмысленный тон разговора с ней, но ничего не получалось.
— …И музыка тоже. Вы, надеюсь, не вообразили, что меня интересуют только рэгтаймы. Я регулярно занимаюсь каждый день, а в последние месяцы даже прослушала в Цюрихе курс истории музыки. Вероятно, бывали дни, когда только это меня и держало — музыка и рисование. — Она нагнулась, чтобы оторвать отставший кусочек подошвы, и посмотрела на него снизу вверх. — Мне бы хотелось нарисовать вас вот так, как вы сейчас стоите.
Больно было слушать этот перечень ее совершенств, рассчитанный на его одобрение.
— Завидую вам. Я теперь, кажется, ничем не способен интересоваться, кроме своей работы.
— Так это даже очень хорошо для мужчины, — поспешно отозвалась она. — Женщина — другое дело, она должна развивать всякие свои способности к искусству, потому что это потом пригодится ей в воспитании детей.
— Вероятно, вы правы, — сказал Дик намеренно небрежно.
Николь молчала. Дик предпочел бы, чтобы она продолжала разговор, тогда он мог бы играть нехитрую роль стенки, от которой все отскакивает, но она молчала.
— Вы теперь вполне здоровы, — сказал он. — Забудьте о прошлом; не нужно только перенапрягать свои силы ближайший год. Возвращайтесь в Америку, начните выезжать в свет, влюбитесь и будьте счастливы.
— Влюбиться я не смогу. — Носком попорченной туфли она сковырнула комок грязи с чурбака, на котором сидела.
— Отлично сможете, — возразил Дик. — Не теперь, так через год или два. — И беспощадно добавил: — Выйдете замуж, и будет у вас нормальная семья с целым выводком прелестных детишек. То, что вам, в вашем возрасте, удалось полностью восстановить свою психику — факт, достаточно показательный сам по себе. Поверьте, милая девушка, вы бодро будете шагать вперед, когда все ваши друзья уже свалятся от усталости.
…Она покорно испила чашу до дна, выслушала суровый урок, только в глазах у нее появилось жалобное выражение.
— Я знаю, что мне долго еще нельзя будет выйти замуж, — тихо сказала она.
Дик, расстроенный, не сразу нашелся, что ответить. Он отвел взгляд в сторону зеленеющего поля, силясь вновь обрести поколебленную твердость.
— Все у вас будет хорошо — здесь все в вас верят. Знаете, доктор Грегори так вами гордится, что…
— Ненавижу доктора Грегори.
— Вот это вы напрасно.
Мир Николь развалился, но это был хрупкий, неустоявшийся мир, и под обломками еще жило все, что ее волновало. Неужели только час назад она дожидалась его у входа в дом и надежда украшала ее, как цветок, приколотый к поясу?
…Платье, шелести для него, пуговицы, сидите крепче, нарциссы, цветите, воздух, будь прозрачным и вкусным…
— Да, приятно будет снова жить в свое удовольствие, — мямлила она.
На миг ей пришла в голову отчаянная мысль: сказать ему, как она богата, в каких великолепных домах всегда жила, объяснить, что она — капитал, и немалый; на миг в нее вселился покойный дед, барышник Сид Уоррен. Но она поборола искушение смешать все ценности в кучу и вновь разложила их по ящикам в строгом викторианском порядке, хотя знала, что ей теперь ничего не осталось — только боль и пустота.
— Дождь уже почти перестал. Мне пора возвращаться.
Дик шагал рядом, чувствуя, как тоскливо у нее на душе, и ему хотелось выпить капли дождя, стекавшие по ее щекам.
— Я получила новые пластинки, — сказала она. — Хочется поскорее проиграть их. Вы когда-нибудь слышали…
Сегодня же вечером кончу все, думал Дик. Он готов был избить Франца, втравившего его в эту подлую историю. Ему пришлось долго дожидаться в холле. Показалась какая-то фигура в берете, похожем на берет Николь, но на нем не блестели дождевые капли, и прикрывал он череп, в котором недавно хозяйничал нож хирурга. Из-под берета глянули живые глаза, увидели Дика и придвинулись ближе.
— Bonjour, Docteur.
— Bonjour, Monsieur.
— Il fait beau temps.
— Oui, merveilleux.
— Vous êtes ici, maintenant?
— Non, pour la journée seulement.
— Ah, bon. Alors — au revoir, Monsieur.
Радуясь, что сумел успешно справиться с разговором, бедняга в берете поплелся дальше. Дик все ждал. Вдруг он увидел спускавшуюся с лестницы сиделку.
— Мисс Уоррен просит извинить ее, доктор. Она будет ужинать у себя, наверху. Она хочет лечь пораньше.
Девушка вопросительно смотрела на Дика, точно ожидая, что он усмотрит в таком поведении мисс Уоррен тревожный симптом.
— Ах, вот как. Ну что ж… — Он с усилием перевел дыхание, проглотил подступившую слюну. — Пусть отдыхает. Спасибо.
Он был удивлен и немного разочарован. Но по крайней мере, теперь его ничто не связывало.
Запиской предупредив Франца, что не останется к ужину, он пошел пешком к станции загородного трамвая. Когда впереди заблестели рельсы и предвечернее солнце заиграло в стеклах билетных автоматов, у него вдруг возникло ощущение, что все это, и клиника и станция, колеблется под действием то центростремительной, то центробежной силы. Ему стало страшно. Он обрадовался, почувствовав наконец под ногами прочный булыжник цюрихской мостовой.
Он ожидал назавтра какой-нибудь весточки от Николь, но так и не дождался. Встревоженный, он позвонил Францу в клинику и спросил, здорова ли она.
— Она выходила и к первому завтраку и ко второму, — ответил Франц. — Казалась только немного задумчивой и рассеянной. А как все сошло вчера?
Дик сделал попытку обойти пропасть, разверзавшуюся у него под ногами.
— Да, в общем, ничего не было — ничего определенного, во всяком случае. Я держался довольно холодно, но не произошло ничего, что могло бы повлиять на ее отношение ко мне — если оно такое, как вам кажется.
Может быть, его самолюбие было задето тем, что не потребовалось наносить coup de grâce.
— Из разговора, который у нее был с сиделкой, я склонен сделать вывод, что она все-таки поняла.
— Тем лучше.
— Да, это, вероятно, самый безболезненный выход. Я не заметил, чтобы она была как-то особенно возбуждена — вот только немного задумчива.
— Что ж, тем лучше.
— Вы ко мне приезжайте, Дик. И не откладывайте надолго.
VIII
Для Дика потянулись дни тягостного недовольства собой и всем на свете. Патологическая завязка и насильственный конец всей этой истории оставили неприятный, металлический привкус. С Николь обошлись подло, злоупотребили ее чувствами — а что, если и в нем живут те же чувства? Каждую ночь ему снилось, как она идет по аллее парка, покачивая висящей на руке широкополой соломенной шляпой; нет, надо хоть на время вырваться из размягчающего плена этих снов…
Один раз он увидел ее и наяву: великолепный «роллс-ройс» подкатил к выгнутому полумесяцем подъезду «Палас-отеля» в ту минуту, когда он проходил мимо. Совсем маленькая в гигантской махине автомобиля, взбодренная избыточной силой ста лошадей, сидела Николь рядом с элегантной молодой женщиной, очевидно, ее сестрой. Николь его заметила, и у нее испуганно дрогнули губы. Дик сдвинул на лоб шляпу и прошел, не останавливаясь, но на мгновение все бесы Гросмюнстера с визгом заплясали вокруг него. Дома он попытался уйти от наваждения, углубясь в пространный анализ течения ее болезни, с оценкой вероятности рецидива, как реакции на неизбежные воздействия жизненных перипетий — получилась солидная статья, убедительная для каждого, кроме того, кто ее написал.
Ему все эти старания дали только одно: он лишний раз удостоверился, насколько глубоко затронуты его чувства, а удостоверившись, стал энергично искать противоядий. Одно такое противоядие подвернулось в лице телефонистки из Бар-сюр-Об, разъезжавшей теперь от Ниццы до Кобленца в отчаянных попытках вернуть хоть часть поклонников, толпившихся вокруг нее в ту развеселую пору ее жизни. Другим послужили хлопоты о билете на американское транспортное судно, в августе отправлявшееся специальным рейсом в Соединенные Штаты. Третье он нашел в напряженной работе над корректурой книги, которая осенью должна была поступить на суд всего психиатрического мира, читающего по-немецки.
Но для Дика эта книга была пройденным этапом; ему уже хотелось засучив рукава готовить почву для новой работы, и он мечтал об обменной ординатуре в хорошей клинике, где можно собрать достаточно материала.
А пока что он задумал написать еще одну книгу: «Опыт последовательной систематической классификации неврозов и психозов, основанный на изучении тысячи пятисот случаев из психиатрической практики как до, так и после Крепелина, диагностированных в терминологии различных современных школ», — и в придачу не менее звучный подзаголовок: «С хронологическим обзором полемики по данному вопросу».
Здорово это будет выглядеть по-немецки.
Дик не спеша крутил педали велосипеда по дороге в Монтре, урывками поглядывая на Югенхорн и щурясь, когда в просветах зелени, окружавшей прибрежные отели, сверкала гладь озера. Навстречу попадались группы англичан, впервые появившихся здесь после четырехлетнего перерыва: они посматривали по сторонам с настороженностью персонажей детективного романа, точно были уверены, что в этой сомнительной стране можно ежеминутно ожидать нападения бандитов немецкой выучки. По всему пути прокатившейся здесь когда-то лавины с возрожденной энергией хлопотали люди — расчищали завалы, ровняли площадки под строительство. В Берне и в Лозанне Дика не раз озабоченно спрашивали, можно ли в нынешнем году ожидать приезда американцев: «Ну, не в июне, так, может быть, в августе?»
На нем были короткие кожаные штаны, армейская рубашка, горные ботинки. В рюкзаке лежала смена белья и костюм из легкой бумажной ткани. На станции глионского фуникулера он сдал велосипед в багаж и пошел выпить кружку пива в станционном буфете, с террасы которого было видно, как по восьмидесятиградусному склону медленно ползет маленький темный жучок. Одно ухо у Дика полно было запекшейся крови — память о Ла-Тур-де-Пельц, где он вдруг помчался во весь опор, вообразив себя непризнанным чемпионом. Он попросил в буфете спирту и промыл ухо снаружи, пока вагончик фуникулера вползал под станционные своды. Убедившись, что велосипед погрузили, он закинул свой рюкзак в нижнее отделение вагона и сам влез следом.
Вагоны горной дороги имеют наклонную форму, угол скоса у них примерно такой, как у полей шляпы, опущенных, чтобы нельзя было узнать ее обладателя. Слушая, как шумит вода, выливающаяся из камеры под вагоном, Дик не мог не подивиться остроумной простоте всего устройства: в это же самое время камера второго вагона, стоящего наверху, наполняется водой, и как только будут отпущены тормоза, тот вагон под действием силы тяжести заскользит вниз, перетягивая другой, теперь более легкий. Поистине гениальная выдумка. Двое англичан, сидевших напротив Дика, обсуждали качество троса.
— Трос английского производства служит пять-шесть лет. В позапрошлом году заказ у нас перебили немцы, — так знаете, сколько времени выдержал их трос?
— Ну, сколько?
— Год и десять месяцев. А потом швейцарцы продали его итальянцам. Контроль при приемке недостаточно строгий, в этом все дело.
— Да, если бы трос не выдержал, Швейцарии плохо бы пришлось.
Захлопнулась дверь, кондуктор по телефону дал сигнал своему коллеге, и вагон, дернувшись, поехал вверх, к крохотному пятнышку, черневшему на изумрудной вершине. Скоро крыши Монтре остались внизу и перед пассажирами стала развертываться круговая панорама Во, Валэ, Швейцарской Савойи и Женевы. Здесь, в центре озера, пронизанного студеным течением Роны, находился самый центр западного мира. По озеру, затерянные в бесплотности этой холодной красоты, плыли лодки, похожие на лебедей, и лебеди, похожие на лодки. День был солнечный, ярко зеленела трава на берегу, ярко белели теннисные корты курзала. Фигуры на кортах не отбрасывали тени.
Когда показался Шильон и остров с Саланьонским замком, Дик стал смотреть прямо вниз. Вагон теперь полз по склону выше городских домов; заросли кустарника тянулись с обеих сторон, местами расступаясь, чтоб дать простор веселой мешанине красок на клумбах. Это был сад, принадлежавший управлению фуникулера, и в вагоне висела табличка с надписью: «Défense de cueillir les fleurs».
Но цветы, которые запрещалось рвать, сами лезли внутрь, розы на длинных стеблях кропотливо перебирали одно за другим все отделения вагона и, нехотя выпустив его в конце концов, становились снова в свой разноцветный строй. А на смену им уже просовывались другие.
В соседнем отделении, расположенном выше, компания англичан, стоя, шумно восхищалась пейзажем; вдруг там поднялась кутерьма — какая-то молодая парочка с извинениями проталкивалась в самое нижнее отделение, то, где сидел Дик. Юноша был итальянец с глазами, как у оленьего чучела; девушка была Николь.
Еще не отдышавшись после усилий, затраченных на то, чтобы добраться до цели, они с веселым смехом уселись напротив Дика, оттеснив в стороны сидевших там англичан, и Николь сказала: «Хелло!» Что-то в ней переменилось, отчего она еще похорошела; Дик не сразу понял, что все дело в прическе, — ее легкие волосы были подстрижены и взбиты локонами. На ней был сизо-голубой свитер и белая теннисная юбка — она была точно первое майское утро, клиника не оставила на ней никакого следа.
— Уфф! — выдохнула она. — Ну, теперь берегитесь. Нас арестуют, как только фуникулер остановится. Доктор Дайвер — граф де Мармора.
Все еще тяжело дыша, она потрогала свою новую прическу.
— Понимаете, сестра взяла билеты первого класса — она не признает иначе. — Она переглянулась с Мармора и воскликнула: — А оказалось, что первый класс — это сразу за кабиной вожатого, по сторонам занавески, на случай если вдруг пойдет дождь, и ничего не видно. Точно на катафалке едешь. Но сестра очень заботится о престиже… — Снова Николь и Мармора засмеялись разом, точно двое школьников, понимающих друг друга с полуслова.
— Куда вы едете? — спросил Дик.
— В Ко. Вы тоже? — Николь оглядела его костюм. — Это ваш велосипед там, впереди?
— Да. Думаю в понедельник спуститься свободным ходом.
— А меня возьмете на раму — хорошо? Нет, правда — возьмете? Мне просто до смерти хочется.
— Зачем же, лучше я снесу вас вниз на руках, — энергично вмешался Мармора. — Или мы вместе съедем на роликах, или я вас столкну, и вы полетите вниз, легко, как пушинка.
По лицу Николь видно было, до чего ей это нравится, — вновь быть пушинкой, а не свинцовой гирей, парить, а не устало волочить ноги. Она вела себя как на карнавале, — гримасничала, дурачилась, а то вдруг прикидывалась скромницей, смиренно поджимала губы и опускала глаза; но порой веселье сгоняла набежавшая тень — величаво-скорбная тень перенесенных страданий.
И Дик с тревогой думал о том, что это он своим присутствием воскресил перед ней тот мир, из которого ей посчастливилось вырваться. Он тут же решил, что остановится в другом отеле.
Фуникулер неожиданно стал, и пассажирам, впервые совершавшим этот подъем, показалось, будто они повисли на полпути из поднебесья в поднебесье. Но остановка понадобилась только для того, чтобы кондуктор вагона, идущего вверх, и кондуктор вагона, идущего вниз, могли обменяться какими-то таинственными сообщениями. Минута — и снова ввысь, ввысь, ввысь, над лесной тропкой, над узким ущельем, и дальше по склону, сплошь поросшему эдельвейсами. Теннисисты на кортах в Монтре казались теперь точечками на белом фоне. Что-то новое, непривычное затрепетало в воздухе — и это новое стало музыкой, как только вагон вполз на станцию в Глионе, где рядом, в саду отеля, гремел оркестр.
Когда они пересаживались на поезд, идущий в Ко, музыку затопил шум воды, выпускаемой из гидравлической камеры. Ко лежал почти прямо над ними; виден был фасад большого отеля с тысячей окон, пламеневших в лучах закатного солнца.
Но теперь все было иначе: кашляющий паровичок потащил их наверх по крутой спирали, виток за витком забираясь все выше и выше; он с пыхтеньем нырял в низкие облака, сыпля из трубы искры, и лицо Николь минутами пропадало из виду; а отель вырастал с каждым витком спирали, и вдруг они выскочили на яркое солнце прямо перед ним.
Дик вскинул рюкзак на плечо и пошел к багажному отделению за своим велосипедом; Николь не отставала в вокзальной суете.
— Вы разве не в этот отель? — спросила она.
— Я решил быть экономным.
— Тогда приходите к нам обедать. — И после того, как окончилась неразбериха с багажом: — Вот моя сестра — а это доктор Дайвер из Цюриха.
Дик увидел высокую молодую женщину лет двадцати пяти, державшуюся свободно и уверенно. Кланяясь, он подумал: самонадеянна и в то же время легко ранима. Знаем мы этих женщин с похожим на цветок ртом, в любую минуту готовы закусить удила.
— Я приду после обеда, — пообещал Дик. — Дайте мне время акклиматизироваться немножко.
Он ушел со своим велосипедом, чувствуя провожающий его взгляд Николь, чувствуя всю беспомощность ее первой любви, чувствуя, как от этого внутри у него все переворачивается. Пройдя в гору метров триста, он добрался до другого отеля. Он снял номер и минут через десять уже мылся в ванной. От этих десяти минут в памяти остался только неясный гул, как с похмелья, в который порой врывались чьи-то голоса, чужие, ненужные голоса, ничего не знавшие о том, как он любим.
IX
Его ждали, без него вечер не был бы завершен. Он и здесь представлял собой неизвестную величину; мисс Уоррен и молодому итальянцу явно так же не терпелось с ним встретиться, как и Николь. Салон отеля, помещение, славившееся своей удивительной акустикой, был освобожден для танцев; а вдоль стен тянулся амфитеатр англичанок известного возраста, с шарфиками на шее, с крашеными волосами и розовато-серыми от пудры лицами, а также американок известного возраста, в черных платьях, с белоснежными шиньонами и губами вишневого цвета. Мисс Уоррен и Мармора сидели за столиком в углу, Николь — в сорока ярдах от них по диагонали. Войдя, Дик сразу же услышал ее голос:
— Вы меня слышите? Я говорю как обычно, не кричу.
— Прекрасно слышу.
— Здравствуйте, доктор Дайвер.
— Что это значит?
— Вот вы меня слышите, а те, кто посреди комнаты, не слышат ничего.
— Да, нас еще официант в ресторане предупреждал, — сказала мисс Уоррен. — В этом зале можно из угла в угол разговаривать будто по радио.
Здесь в горах жизнь казалась необычной и увлекательной, как на корабле в открытом море. Немного погодя к их маленькому обществу присоединились родители Мармора. С сестрами Уоррен они держались почтительно — Дик понял из разговора, что их финансовые дела как-то связаны с неким миланским банком, который как-то связан с финансовыми делами Уорренов. Но Бэби Уоррен стремилась поговорить с Диком, влекомая той неясной силой, что заставляла ее стремиться навстречу каждому новому мужчине, туго натягивая невидимую цепь, с которой она давно уже искала случая сорваться. Она сидела, заложив ногу на ногу, и часто меняла ноги с непоседливостью, свойственной перезрелым девам высокого роста.
— …Николь мне рассказывала, что вы тоже занимались ею, и не будь вас, она, может быть, и до сих пор не выздоровела бы. Но понимаете, я как-то не очень представляю себе, что с ней делать теперь, — в санатории толком ничего не сказали, посоветовали только не стеснять ее и побольше развлекать. Я знала, что семейство Мармора сейчас здесь, в Ко, и попросила Тино приехать за нами. И что же — не успели мы тронуться, как она заставила его на ходу лезть вместе с ней через перегородки вагона, точно они оба сумасшедшие…
— Напротив, это вполне нормально, — засмеялся Дик. — Я даже сказал бы, что это хороший признак, им хочется порисоваться друг перед другом.
— Но откуда же мне знать? В Цюрихе она вдруг взяла и остриглась, чуть не на моих глазах — только потому, что увидела картинку в модном журнале.
— Ничего тут страшного нет. У нее шизоидный тип — этому типу свойственна эксцентричность. Она такой будет всегда.
— Какой — такой?
— Я ведь вам сказал — эксцентричной.
— Да, но как разобрать, где кончается эксцентричность и начинается болезнь?
— Болезнь не вернется, не тревожьтесь понапрасну. Николь сейчас беззаботна и счастлива.
Бэби снова беспокойно переменила позу; в ней словно воплотились, столетие спустя, все неудовлетворенные женщины, любившие Байрона; и все же, несмотря на трагический роман с офицером, было в ней что-то деревянное, бесполое.
— Ответственность меня не пугает, — объявила она. — Но я не знаю, как я должна поступать. В нашей семье никогда ничего подобного не было. Николь, видимо, перенесла сильное потрясение, я лично думаю, тут был замешан мужчина, но ведь это только догадка. Отец говорил, если б он узнал — кто, он бы убил его.
Оркестр играл «Бедную бабочку»; молодой Мармора танцевал со своей матерью. Фокстрот был новый, еще не успевший надоесть. Слушая, Дик не спускал глаз с Николь; она болтала со старшим Мармора, элегантным господином, у которого в шевелюре темные пряди чередовались с седыми, как черные и белые клавиши на рояле. Глядя на покатые плечи Николь, Дик подумал, что она похожа на скрипку, — и снова ему вспомнилась ее тайна, позорная тайна, которую он знал. Ах, бабочка — летят мгновенья, летят, слагаются в часы…
— Собственно говоря, у меня есть план, — продолжала Бэби вкрадчиво, но решительно. — Вы, может быть, сочтете его неосуществимым, но все дело в том, что, как я поняла, Николь ближайшие годы должна находиться под постоянным наблюдением. Не знаю, бывали вы в Чикаго или нет…
— Не бывал.
— Там есть Северная сторона и есть Южная — два совершенно обособленных и очень разных района. Северная сторона — район фешенебельный, шикарный, мы всегда — или почти всегда — жили именно в этом районе. Но есть много старых чикагцев, — коренных чикагцев из хороших, старых семей, вы меня понимаете? — которые до сих пор предпочитают жить на Южной стороне. Там университет, и весь тон жизни там — как бы вам это сказать? — более чопорный, что ли. Не знаю, понятно вам это или нет.
Дик утвердительно кивнул головой. Он все же заставил себя ее слушать.
— Конечно, у нас там много связей — отец финансирует некоторые начинания университета, учредил несколько стипендий и тому подобное. Вот я и думаю: когда мы приедем домой, нужно сделать так, чтобы Николь побольше общалась со всей этой публикой с Южной стороны — она ведь знает музыку, говорит на нескольких языках, — подумайте, как было бы хорошо для нее, если бы она встретила и полюбила какого-нибудь хорошего молодого врача.
Дик чуть не расхохотался вслух — вот как, Уоррены, значит, решили купить врача для Николь… Нет ли у вас, доктор Дайвер, подходящего экземпляра на примете? В самом деле, к чему тревожиться о Николь, если средства позволяют купить ей новенького, с иголочки, симпатичного молодого врача?
— А если такого не найдется? — машинально подал он реплику.
— Что вы, охотников, я уверена, будет хоть отбавляй.
Танцующие возвращались на свои места. Но Бэби успела добавить торопливым шепотом:
— По-моему, это превосходная мысль. Но где же Николь, я ее не вижу. Пошла к себе наверх, что ли? Вот вам пример — ну что мне делать? Я же никогда не знаю, пустяки это или что-нибудь серьезное и нужно бежать ее разыскивать.
— Возможно, ей просто захотелось побыть одной — после долгого перерыва иногда утомительно все время быть на людях. — Мисс Уоррен явно не слушала, и он прервал свои объяснения: — Я пойду поищу ее.
Туман огородил со всех сторон пространство перед отелем, и это было точно весной в комнате с опущенными шторами. Казалось, там, дальше, уже никакой жизни нет. Проходя мимо соседнего погребка, Дик увидел в окно компанию шоферов, игравших в карты за литром испанского вина. Когда он дошел до аллеи терренкура, над белыми гребнями Высоких Альп прорезались первые звезды. На изогнутой в виде подковы аллее, шедшей по краю обрыва над озером, темнела между двумя фонарями неподвижная фигура; это была Николь. Дик подошел, бесшумно ступая по траве. Она оглянулась: «А, это вы!» — и Дик на мгновение пожалел, что пришел.
— Ваша сестра беспокоится.
— А-а! — Для нее не новостью было, что за ней следят. С усилием она попыталась объяснить: — Иногда я — иногда мне становится трудно. Я так тихо жила последнее время. Сейчас мне стало трудно от музыки. Захотелось вдруг плакать…
— Понимаю.
— Сегодня был очень суматошный день.
— Знаю.
— Я бы не хотела показаться невежливой — и так уж довольно у всех хлопот из-за меня. Но я просто почувствовала, что не могу больше.
Дику вдруг пришла в голову мысль (так умирающему приходит вдруг в голову, что он забыл сказать, где лежит завещание): ведь Домлер и все предшествующие поколения Домлеров «пересоздали» Николь; ведь теперь ее многому придется учить заново. Но этот общий вывод он оставил при себе; вслух же сказал то, чего требовало положение вещей в данную минуту:
— Вы милая, славная девушка, и нечего вам заботиться о том, что про вас подумают другие.
— Я вам нравлюсь?
— Конечно.
— А вы бы… — Они теперь медленно шли к другому концу подковы, до которого оставалось ярдов двести. — Если бы я не болела, вы бы могли, — то есть я хочу сказать, такая девушка, как я, могла бы, — ах, господи, вы сами знаете, что я хочу сказать.
Он почувствовал, что податься некуда, всесокрушающее безрассудство одолевало его. Он слышал свое дыхание, участившееся от ее близости; но и на этот раз выручила дисциплина, подсказала банальную реплику, отрезвляющий смешок:
— Что за фантазии, милая барышня? Давайте-ка я расскажу вам, как один больной влюбился в ухаживающую за ним сестру… — И посыпались в такт шагам обкатанные фразы анекдота.
Вдруг Николь перебила с неожиданной резкостью:
— Чушь собачья!
— Вам не к лицу такие грубые выражения.
— Ну и пусть! — вспыхнула она. — Вы меня считаете безмозглой дурочкой — я и была дурочкой до болезни, но теперь другое дело. Если бы я смотрела на вас и не видела, какой вы красивый, обаятельный, не такой, как все, вы вправе были бы думать, что я все еще не в своем уме. Так что не притворяйтесь, будто, по-вашему, я не знаю, — я все знаю и про себя и про вас, хоть мне от этого только хуже.
Почва уходила у Дика из-под ног. Но он припомнил рассуждения старшей мисс Уоррен о молодых врачах, которых можно приобрести на Южной стороне, в интеллектуальном филиале чикагских скотобоен, и это на миг придало ему силы.
— Вы прелестное существо, но я вообще не умею влюбляться.
— Просто вы не хотите пойти мне навстречу.
— Что-о?
Он был ошеломлен такой бесцеремонностью, такой уверенностью в своем праве на победу. Пойти навстречу Николь Уоррен могло означать только одно: потерять себя, а это было бы слишком.
— Ну почему вы не хотите, почему?
Голос ее совсем упал, ушел внутрь, распирая грудь под натянувшимся лифом платья. Она была теперь так близко, что он невольно напряг руку, чтобы поддержать ее, и сейчас же ее губы, все ее тело откликнулось на это движение. Все расчеты, соображения были теперь ни к чему — как если бы Дик изготовил в лаборатории нерастворимый состав, где атомы спаяны накрепко и навсегда; можно вылить все вон, но разложить на ингредиенты уже нельзя. Он держал ее, вдыхал ее, а она клонилась и клонилась к нему, не узнавая сама себя, вся поглощенная и наполненная своей любовью, умиротворенная и в то же время торжествующая; и Дику казалось, что он уже и не существует вовсе, разве только как отражение в ее влажных глазах.
— Черт возьми, — выдохнул он. — А вас приятно целовать.
Это была попытка заслониться словами, но Николь уже почувствовала свою власть и тешилась ею; с неожиданным кокетством она отпрянула в сторону, и он словно повис в пустоте, как днем, когда фуникулер остановился на полдороге. «Пусть, пусть, — кружилось у нее в голове, — это ему за то, что был бессердечен, мучил меня; но сейчас уже все прекрасно, ах, как прекрасно! Я победила, он мой». Теперь по правилам игры полагалось убежать прочь, но для нее все это было так ново, так чудесно, что она медлила, желая насладиться до конца.
Вдруг дрожь пробрала ее. Далеко-далеко внизу сверкало ожерелье и браслет из огней — Монтре и Веве; а за ними опаловым подвеском переливалась Лозанна. Откуда-то ветер донес обрывок танцевальной мелодии. Николь остыла, сумятица в ее мыслях улеглась, и теперь она ворошила неизжитые сантименты детских лет с целеустремленностью солдата, торопящегося захмелеть после боя. А Дик стоял почти рядом, уверенно опершись на чугунную ограду, тянувшуюся по краю подковы; и, все еще робея перед ним, она пробормотала:
— Помните, как я вас ждала тогда в парке — всю себя держала в руках, как охапку цветов, готовая поднести эту охапку вам. По крайней мере, для меня самой это было так.
Он шагнул ближе и с силой повернул ее к себе; она положила руки ему на плечи и поцеловала его, потом еще и еще; ее лицо становилось огромным каждый раз, когда приближалось к его лицу.
— Дождь пошел!
В виноградниках по ту сторону озера вдруг бухнула пушка — пальбой пытались разогнать тучи, которые могли принести град. Фонари на аллее погасли, потом зажглись снова. И тотчас же разразилась гроза: потоки ливня низверглись с небес, побежали по крутым склонам, забурлили вдоль дорог и каменных водостоков, а сверху нависло потемневшее, жуткое небо, молния чертила фантастические зигзаги, раскаты грома сотрясали мир, и над отелем неслись лохматые клочья облаков. Ни гор, ни озера не было больше — отель одиноко горбился среди грохота, хаоса и тьмы.
Но Дик и Николь уже вбежали в вестибюль, где Бэби Уоррен и все семейство Мармора с тревогой дожидались их возвращения. Так увлекательно было вынырнуть вдруг из мокрой мглы, хлопнув дверью с размаху, и громко смеяться от неулегшегося волнения, еще слыша свист ветра в ушах и чувствуя, как намокшая одежда липнет к телу. Даже штраусовский вальс из бальной залы звучал по-особенному, пронзительно и зовуще.
…Чтобы доктор Дайвер женился на пациентке психиатрической клиники? Да как это случилось? С чего началось?
— Вы еще вернетесь сюда после того, как переоденетесь? — спросила Бэби Уоррен, испытующе оглядев Дика.
— А мне и переодеваться не во что, разве что в шорты.
Накинув одолженный кем-то дождевик, он взбирался в гору и насмешливо похохатывал себе под нос:
— Завидный случай — ну как же! Решили, значит, приобрести врача в дом. Нет уж, придется вам искать подходящий товар в Чикаго. — Но, устыдившись собственной резкости, он мысленно оправдывался перед Николь, вспоминал неповторимую свежесть ее юных губ, вспоминал, как капли дождя матово светились на ее фарфоровой коже, точно слезы, пролитые из-за него и для него…
Затишье после отбушевавшей грозы разбудило его около трех часов утра, и он подошел к растворенному окну. Красота Николь клубилась вверх по склону горы, вливалась в комнату, таинственно шелестя оконными занавесками…
…На следующее утро он одолел двухкилометровый подъем к Роше-де-Нэй; его позабавила встреча с вчерашним кондуктором фуникулера, который тоже совершал этот подъем, используя свой выходной день.
Из Роше-де-Нэй Дик спустился до самого Монтре, выкупался в озере и успел вернуться в отель к обеду. Две записки ожидали его.
«Я ни о чем не жалею и ничего не стыжусь, мне еще ни разу в жизни не было так хорошо, как вчера вечером. Даже если я никогда больше не увижу Вас, Mon capitaine, все равно я рада, что так случилось».
Обезоруживающие строчки, но Дик вскрыл второй конверт, и мрачная тень Домлера сместилась.
«Милый доктор Дайвер, я звонила Вам по телефону, но не застала. Хочу просить Вас о большом, огромном одолжении. Непредвиденные дела срочно требуют моего присутствия в Париже, и я сэкономлю много времени, если поеду через Лозанну. Вы ведь собирались в понедельник вернуться в Цюрих, так нельзя ли, чтобы Николь поехала с Вами? А там уж Вы бы довезли ее до санатория? Надеюсь, это Вас не слишком затруднит.
Уважающая Вас Бетт Эван Уоррен».
Дик пришел в ярость — ей ведь прекрасно известно, что у него велосипед, но записка составлена в таких выражениях, что отказать невозможно. Нарочно сводит нас вместе! Родственная забота, помноженная на уорреновский капитал!
Но он ошибался: Бэби Уоррен ни о чем таком не помышляла. Она уже подвергла Дика взыскательной оценке, измерила его со всех сторон своей кривой англофильской линейкой и забраковала — несмотря на то что, в общем, он ей пришелся по вкусу. Но он был явно чересчур «интеллигент», и она отправила его на одну полочку с компанией полунищих снобов, с которой одно время зналась в Лондоне. Слишком высовывается вперед, чтобы можно было счесть его подходящим. Аристократического — как она понимала это слово — в нем, при всем желании, ничего нельзя было найти.
Притом еще и неподатлив — она успела заметить несколько раз, как во время разговора у него вдруг делались пустые глаза; есть такие люди — говорят с вами, а сами витают где-то далеко. Николь еще в детстве раздражала ее своей чрезмерной непринужденностью, а за последнее время она по вполне понятным причинам привыкла считать ее «отпетой»; и, во всяком случае, доктор Дайвер не тот тип врача, которого она мыслила себе в качестве члена семьи. Она просто-напросто хотела использовать его как удобную оказию.
Но вышло именно так, как если бы догадка Дика была верной.
Поездка по железной дороге может быть мучительной, скучной или забавной; иногда это испытательный полет, иногда — эскиз другого, будущего путешествия. Как и всякий день, проведенный вдвоем, она может показаться очень долгой. Утро проходит в спешке, пока оба не спохватываются, что голодны, и не принимаются закусывать вместе; после полудня время замедляется, ползет почти нестерпимо, но под конец снова набирает скорость. Дику больно было видеть жалкую радость Николь; для нее это все же было возвращение домой, потому что другого дома она не знала. Ничего между ними в тот день не произошло, но когда он простился с ней у ворот скорбного заведения на Цюрихском озере и она, прежде чем войти, еще раз оглянулась на него, он понял, что ее судьба теперь стала их общей судьбой, и это навсегда.
X
В начале сентября доктор Дайвер сидел с Бэби Уоррен за чашкой чаю на террасе цюрихского отеля.
— Едва ли это благоразумно, — сказала она. — Мне как-то не вполне ясны ваши побуждения.
— Не стоит вести разговор в таком тоне.
— В конце концов Николь — моя сестра.
— Это еще не дает вам права разговаривать со мной в таком тоне. — Дика злило, что он должен молчать обо всем, что знает. — Николь богата, но из этого не следует, что я авантюрист.
— То-то и есть, что Николь богата, — не уступая, пожаловалась Бэби. — В этом все дело.
— А сколько у нее денег? — спросил Дик.
Бэби так и подскочила; а он продолжал, мысленно смеясь:
— Видите, как глупо все получается. Я бы предпочел иметь дело с кем-нибудь из ее родственников — мужчин…
— За все, что касается Николь, отвечаю я, — решительно объявила Бэби. — И мы вовсе не утверждаем, что вы авантюрист. Мы просто не знаем, кто вы.
— Я доктор медицины, — сказал он. — Отец мой — священник, теперь уже на отдыхе. Жили мы в Буффало, и в моем прошлом нет тайн. Учился в Нью-Хейвене; потом получил стипендию Родса. Мой прадед был губернатором Северной Каролины, и я — прямой потомок Безумного Энтони Уэйна.
— А кто такой был Безумный Энтони Уэйн? — подозрительно спросила Бэби.
— Безумный Энтони Уэйн?
— Во всей этой истории безумства и так достаточно.
Он безнадежно покачал головой и в эту минуту увидел Николь — она вышла на террасу и глазами искала их.
— Не будь он безумен, он бы, верно, оставил не меньшее наследство, чем Маршалл Филд.
— Все это очень хорошо, но…
Бэби была права и не сомневалась в этом. Не много нашлось бы священников, способных выдержать сравнение с ее отцом. Уоррены были по меньшей мере герцогами — только американскими, без титула. Фамилия Уоррен, занесенная в книгу для приезжающих, поставленная под рекомендательным письмом, упомянутая в затруднительных обстоятельствах, в одно мгновенье преображала людей — психологический феномен, который, в свою очередь, воздействовал на Бэби, приучая ее сознавать свое высокое положение. Факты она знала от англичан, у которых на этот счет имелся более чем двухсотлетний опыт. Но она не знала, что в течение разговора за чайным столом Дик дважды едва не швырнул ей в лицо отказ от своего предложения. Спасла дело Николь, которая наконец увидела их и поспешила к их столику, вся сияющая свежестью и белизной, словно только что народившаяся на свет в мягких сентябрьских сумерках.
Здравствуйте, адвокат. Мы завтра уезжаем на Комо на неделю, а оттуда вернемся в Цюрих. Поэтому я и просила, чтобы вы с моей сестрой поскорее все уладили, а сколько я получу, это нам безразлично. Мы целых два года будем жить в Цюрихе, тихо и скромно, и у Дика денег хватит. Нет, Бэби, совсем я не так непрактична, как ты думаешь, — просто мне если что понадобится, так только на магазины и портних… Что-о, да куда мне столько, я этого и не истрачу никогда. А ты тоже столько получаешь? Почему больше — потому что меня считают неспособной управляться с деньгами? Ну и ладно, пусть моя доля лежит и копится… Нет, Дик не желает иметь к этому никакого касательства. Придется уж мне пыжиться за двоих…
Ничего ты о нем не знаешь, Бэби, просто совершенно не представляешь себе, что он за человек… Где я должна подписаться? Ой, простите…
…Смешно, что мы теперь всегда вместе и одни, правда, Дик? Смешно и немножко странно. Ты ведь никуда не уйдешь, разве что придвинешься еще ближе. Будем любить друг друга, больше ничего и не нужно. Только я люблю сильнее, и я сразу чувствую, когда ты отдаляешься от меня, хотя бы только чуть-чуть. Мне так нравится быть как все, протянешь руку в постели и чувствуешь, что ты рядом, такой теплый-теплый.
…Будьте добры, позвоните моему мужу в больницу. Да, эта книжка широко разошлась, а теперь будет издана на шести языках. Я сама хотела переводить ее на французский, но я теперь очень быстро устаю — и все время боюсь упасть, такая я стала тяжелая и неуклюжая, точно игрушечный пузанчик на сломанной подставке. Холод стетоскопа с той стороны, где сердце, и такое чувство, что je m’en fiche de tout… Ax, это та бедная женщина, у которой ребенок родился совсем синий, уж лучше бы неживой. Как чудесно, что нас теперь трое, правда?
…Но это же неразумно, Дик, нам ведь и в самом деле нужна квартира побольше. Зачем тесниться и мучить себя только из-за того, что уорреновских денег больше, чем дайверовских? Ах, благодарю вас, моя милая, но мы передумали. Тот английский священник говорил, что тут у вас в Орвието великолепное вино. Вот как, его нельзя перевозить? Тогда понятно, отчего мы о нем никогда не слыхали, а мы любим вино.
Озера точно провалы, берега рыжие, глинистые и изрезаны складками, как обвисшее брюхо. Фотограф снял меня по дороге на Капри и дал нам карточку: я сижу на скамье, волосы у меня распущены и свешиваются за борт. «Прощай, Голубой грот, — пел лодочник, который нас вез, — нет, не прощай, а до свида-а-анья!» А когда мы пересекали в длину страшное раскаленное голенище итальянского сапога, в зарослях вокруг старинных замков зловеще шелестел ветер и казалось, будто на вершинах холмов притаились и смотрят вниз мертвецы.
Мне нравится этот пароход, особенно когда наши каблуки дружно постукивают по палубному настилу. На повороте ветер прямо сбивает с ног, и всякий раз, когда мы доходим до этого места, я стараюсь повернуться боком и поплотней запахиваюсь в свой плащ, но от Дика не отстаю. Мы поем какую-то ерунду в такт шагам:
А-а-а-а,
Другие фламинго, не я,
А-а-а-а,
Другие фламинго, не я…
С Диком не соскучишься — пассажиры в шезлонгах оглядываются на нас, какая-то дама старается разобрать, что это мы такое поем. Но Дику вдруг надоедает петь, ну что ж, Дик, шагай дальше один. Только один ты будешь шагать по-другому, милый, воздух вокруг тебя сгустится, придется пробираться через тени шезлонгов, через клубы мокрого дыма из трубы. Увидишь, как твое отражение скользит в глазах тех, кто на тебя смотрит. Кончится твоя обособленность, но это и лучше; нужно войти в жизнь, от нее оттолкнуться.
А я сижу на подпоре спасательной шлюпки и смотрю на море, не подбирая рассыпавшихся волос, пусть треплются и блестят на ветру. Я сижу, неподвижная на фоне неба, а корабль несет меня вперед, в синюю мглу будущего, для того он и существует. Я — Афина Паллада, благоговейно вырезанная на носу галеры. В пароходной уборной журчит вода, а за кормой, бормоча что-то, стелется переливчатая агатово-зеленая ряска пены.
…Мы в тот год много путешествовали — от бухты Вуллумулу до Бискры. У самой Сахары нас накрыла туча саранчи, а наш шофер добродушно уговаривал нас, что это обыкновенные шмели. Небо по ночам было совсем низкое, и чувствовалось присутствие непонятного всевидящего бога. Мне запомнился бедный голенький Улед Наил, и та ночь, полная звуков — флейты и сенегальские барабаны, и пофыркивание верблюдов, и шаркающие шаги туземцев в сандалиях из старых автомобильных покрышек.
Но я тогда была опять не в себе — поезда, песчаные полосы пляжей, все сливалось в одно. Оттого-то он и повез меня путешествовать, но после рождения второго ребенка, моей маленькой Топси, кругом была только тьма и тьма без просвета.
…Где мой муж, как он мог бросить меня здесь, оставить в руках неучей и тупиц. Вы говорите, у меня родился черный ребенок — что за нелепая, пошлая выдумка! Мы приехали в Африку для того, чтобы увидеть Тимгад, меня больше всего на свете интересует археология. Надоело мне, что я ничего не знаю и что все то и дело напоминают мне об этом.
Когда я выздоровею, хочу сделаться образованным человеком, таким, как ты, Дик, — я бы стала изучать медицину, но боюсь, уже поздно. Давай купим на мои деньги дом — надоели мне эти квартиры и ожидать тебя надоело. Тебе ведь скучно в Цюрихе, и у тебя здесь не остается времени, чтобы писать, а ты сам говорил: ученый, который не пишет, не настоящий ученый. А я тоже подберу себе какое-нибудь занятие, что-нибудь такое, что я могла бы изучить как следует, и это мне будет опорой, если со мной опять начнется. Ты мне поможешь, Дик, — я тогда не буду чувствовать себя такой виноватой. И поселимся где-нибудь у моря, где тепло, и мы будем загорать вместе и опять станем молодыми.
…Здесь будет рабочий уголок Дика. Представьте себе, мы это надумали оба, не сговариваясь. Десятки раз мы проезжали мимо Тарма, а тут как-то решили заехать, посмотреть, и оказывается, почти все пустует, кроме двух конюшен. Покупку мы оформили через одного француза, но как только до морского ведомства дошло, что американцы купили часть деревни в горах над морем, сюда сейчас же понаехали шпионы. Все вынюхивали, не припрятаны ли пушки среди строительных материалов — в конце концов пришлось Бэби пустить в ход свои связи в Affaires Étrangères в Париже.
Летом на Ривьеру никто не ездит, так что знакомых будет немного и можно будет работать. Бывает кое-кто из французов, на прошлой неделе приезжала Мистангет, очень удивилась, что отель открыт; потом Пикассо и еще тот, кто написал «Pas sur la bouche».
…Дик, почему ты записался в отеле «Мистер и миссис Дайвер», а не «Доктор и миссис Дайвер»? Да нет, я просто так — просто мне пришло в голову — ты сам всегда меня учил, что работа самое главное для человека, я и привыкла так думать. Помнишь, ты говорил, человек должен быть мастером своего дела, а если он перестал быть мастером, значит, он уже ничем не лучше других, и главное, это утвердиться в жизни, пока ты еще не перестал быть мастером своего дела. Если ты теперь хочешь, чтобы все было наоборот, пусть, но скажи, милый, должна ли твоя Николь стать кверху ногами, чтобы не отстать от тебя?
…Томми находит, что я очень молчалива. После того как я поправилась первый раз, мы с Диком без конца разговаривали по ночам, сидим в постели и курим сигарету за сигаретой, а когда уже начнет синеть за окном, ныряем головой в подушки, чтобы спрятаться от света. Иногда я люблю петь, играть с животными люблю, есть у меня и друзья — Мэри, например. Когда мы с Мэри разговариваем, ни одна не слушает другую. Разговор — дело мужское. Когда я пускаюсь в разговоры, я себе говорю: наверно, теперь я — Дик. А иногда я — мой сын, он такой неторопливый, рассудительный. Я даже доктором Домлером бывала иногда, а когда-нибудь, может, придется стать с какой-то стороны и вами, Томми Барбан. Мне кажется, Томми в меня влюблен, но потихоньку, без назойливости. Достаточно, впрочем, чтобы они с Диком начали раздражать друг друга. А в общем, все у меня сейчас как нельзя лучше. Живу в этом уютном местечке у моря, со мной мой муж, мои дети. Кругом друзья, которые меня любят. Все, все прекрасно — только бы мне еще перевести на французский язык этот окаянный рецепт цыплят по-мэрилендски. До чего приятно зарывать ноги в прогревшийся песок.
Да, да, вижу. Еще новые люди — какая девушка, ах, эта? На кого, вы говорите, она похожа?.. Нет, не смотрела, сюда не часто попадают новые американские фильмы. Розмэри, а дальше? Мы явно превращаемся в модный курорт — вот уж не ожидала, в июле. Да, она хорошенькая, но очень жаль, если сюда наедет много народу.
XI
Доктор Ричард Дайвер и миссис Элси Спирс сидели в «Café des Alliés» под тенью прохладных и пыльных деревьев. С берега, просочившись через Эстерель, налетал временами порыв мистраля, и тогда рыбацкие лодки покачивались у причалов, тыча мачтами в августовское безразличное небо.
— Я только сегодня получила от Розмэри письмо, — сказала миссис Спирс. — Какой ужас эта история с неграми! Воображаю, чего вы все натерпелись. Она пишет, что вы были необыкновенно внимательны к ней и заботливы.
— Розмэри заслуживает медали за храбрость. Да, история была неприятная. Единственный, кого она совершенно не коснулась, это Эйб Норт — он уехал в Гавр. Наверно, даже и не знает ничего.
— Жаль, что это так взволновало миссис Дайвер, — осторожно заметила миссис Спирс. Розмэри ей писала: «Николь стала словно помешанная. Я решила не ехать с ними на юг, потому что Дику и без меня хлопот довольно».
— Она уже оправилась. — В голосе Дика послышалось раздражение. — Значит, завтра вы уезжаете отсюда. А когда в Штаты?
— Сразу же.
— Очень, очень жаль расставаться с вами.
— Мы рады, что побывали на Ривьере. Нам здесь было очень приятно — благодаря вам. Знаете, ведь вы первый человек, в которого Розмэри влюбилась по-настоящему.
Опять задул ветер с порфировых гор Ла-Напуль. Что-то в воздухе уже предвещало скорую перемену погоды; пышный разгул лета, когда земля словно стоит на месте, пришел к концу.
— У Розмэри были увлечения, но рано или поздно она всегда отдавала героя в мои руки… — миссис Спирс рассмеялась, — для вивисекции.
— А меня, значит, пощадили.
— С вами бы все равно ничего не помогло. Она влюбилась в вас еще до того, как познакомила вас со мною. И я ее не отговаривала.
Было ясно, что ни он сам, ни Николь не играли в планах миссис Спирс никакой самостоятельной роли — и еще было ясно, что ее аморальность непосредственно связана с ее самоотречением. Это была ее душевная пенсия, компенсация за отказ от собственной личной жизни. В борьбе за существование женщина поневоле должна быть способна на все, но ее редко можно обвинить в прямой жестокости, это мужской грех. Пока смена радостей и печалей любви совершалась в положенных пределах, миссис Спирс была готова следить за ней с незлобивой отрешенностью евнуха. Она не задумывалась даже о том, что все это может кончиться плохо для Розмэри — или была уверена в невозможности такого исхода.
— Если то, что вы говорите, верно, мне кажется, это не причинило ей особых страданий. — Он все еще притворялся перед собой, что может думать о Розмэри с объективностью постороннего. — И во всяком случае, если что и было, так прошло. Но, между прочим, часто бывает, что с какого-то пустякового эпизода начинается важная полоса в жизни человека.
— Это не пустяковый эпизод, — упорствовала миссис Спирс. — Вы ее первая любовь — она видит в вас свой идеал. В каждом ее письме говорится об этом.
— Она очень любезна.
— Вы и Розмэри — самые любезные люди на свете, но тут она ничего не преувеличивает.
— Моя любезность — парадокс моего душевного склада.
Это было отчасти верно. От отца Дик перенял несколько нарочитую предупредительность тех молодых южан, что после Гражданской войны переселились на Север. Нередко он пускал ее в ход, но так же нередко презирал себя за это, видя тут не стремление не быть эгоистом, а стремление эгоистом не казаться.
— Я влюблен в Розмэри, — сказал он вдруг. — С моей стороны слабость говорить вам об этом, но мне захотелось позволить себе небольшую слабость.
Слова вышли какие-то чужие и официальные, словно рассчитанные на то, чтобы стулья и столики в «Café des Alliés» запомнили их навсегда. Уже он всюду, во всем чувствовал отсутствие Розмэри; лежа на пляже, видел ее плечо, облупившееся от солнца; гуляя по саду в Тарме, затаптывал следы ее ног; а сейчас вот оркестр заиграл «Карнавальную песенку», отзвук канувшей в прошлое моды сезона, и все вокруг словно заплясало, как всегда бывало при ней. За короткий срок ей даны были в дар все снадобья, которые знает черная магия: белладонна, туманящая зрение, кофеин, превращающий физическую энергию в нервную, мандрагора, вселяющая покой.
С усилием он еще раз попытался поверить, будто может говорить о Розмэри с такой же отрешенностью, как ее мать.
— В сущности, вы с Розмэри совсем непохожи, — сказал он. — Весь ум, который она от вас унаследовала, уходит на создание той личины, которую она носит перед миром. Рассуждать она не привыкла; у нее душа ирландки, романтическая и чуждая логики.
Миссис Спирс сама знала, что Розмэри, при всей внешней хрупкости, — молодой мустанг, истинная дочь доктора Хойта, капитана медицинской службы США. Если б можно было вскрыть ее заживо, под прелестным покровом обнаружилось бы огромное сердце, печень и душа, все вперемежку.
Дик вполне сознавал силу личного обаяния Элси Спирс, сознавал, что она для него не просто последняя частица Розмэри — исчезнет, и не останется совсем ничего. Он, быть может, отчасти придумал Розмэри; мать ее он придумать не мог. Если мантия и корона, в которых Розмэри ушла со сцены, были чем-то, чем он наделил ее сам, тем приятнее было любоваться всей статью миссис Спирс, зная, что уж тут-то он ни при чем. Она была из тех женщин, что готовы ненавязчиво ждать, пока мужчина занят своим делом, куда более важным, чем общение с ними, — командует боем или оперирует больного, когда нельзя ни торопить его, ни мешать. А кончит — и найдет ее где-нибудь неподалеку, без суеты и нетерпения дожидающуюся его за газетой или чашкой кофе.
— Всего хорошего, и, пожалуйста, не забывайте, что мы вас очень полюбили, и я и Николь.
Вернувшись на виллу «Диана», он сразу прошел к себе и распахнул ставни, затворенные, чтобы дневной зной не проникал в кабинет. На двух длинных столах в кажущемся беспорядке громоздились материалы его книги. Том первый, посвященный классификации болезней, уже выходил однажды небольшим тиражом, на средства автора. Сейчас велись переговоры о новом издании. В том второй должна была войти его первая книжка — «Психология для психиатров», значительно переработанная и расширенная. Как многим другим, ему пришлось убедиться, что у него есть всего две-три идеи и что небольшой сборник статей, только что в пятидесятый раз изданный в Германии, содержит, в сущности, квинтэссенцию всего, что он знает и думает.
Сейчас у него было нехорошо на душе. Томила обида за напрасно потерянные годы в Нью-Хейвене, и остро чувствовалось несоответствие между все растущей роскошью дайверовского обихода и той реальной отдачей, которая бы ее оправдала. Он вспоминал рассказ своего румынского товарища об ученом, много лет изучавшем строение мозга армадилла, и ему чудилось, что в библиотеках Берлина и Вены уже корпят над его темой методичные, неторопливые немцы. У него почти сложилось решение закруглить работу в ее теперешнем состоянии и выпустить в свет небольшой томик без разработанного аппарата, в качестве введения к будущим, более солидным научным трудам.
Он окончательно утвердился в этом решении, расхаживая по своему кабинету в лучах предзакатного солнца. В таком виде работа может быть к весне сдана в печать. Вероятно, думал он, если человека с его энергией целый год терзают сомнения, мешающие ему работать, это значит, что в самом плане работы допущен просчет.
Он разложил на листках с заметками брусочки позолоченного металла, служившие ему пресс-папье. Потом прибрал комнату (никто из прислуги сюда не допускался), слегка почистил пастой раковину в соседней туалетной, закрепил отошедшую створку ширмы и написал заказ цюрихскому книгоиздательству. Покончив с этими делами, он выпил чуточку джину, разбавив его двойным количеством воды.
В саду за окном показалась Николь. От мысли, что сейчас ему придется встретиться с нею, Дик ощутил свинцовую тяжесть внутри. При ней он обязан был держаться как ни в чем не бывало, и сегодня, и завтра, и через неделю, и через год. Тогда в Париже она всю ночь продремала в его объятиях под действием люминала. Под утро появились было симптомы нового приступа, но он вовремя сумел успокоить ее словами ласки и заботы, и она опять заснула, касаясь его лица душистыми, теплыми волосами. Тогда, осторожно высвободившись, он вышел в другую комнату к телефону, и еще до ее пробуждения все устроил и обо всем договорился. Розмэри переедет в другой отель. Переедет, даже не попрощавшись с ними — «Папина дочка» должна остаться «Папиной дочкой». Мистер Макбет, управляющий, уподобится трем обезьянкам Древнего Китая — ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не говорю. Кое-как уложив в чемоданы бесчисленные коробки и свертки с парижскими покупками, Дик и Николь ровно в полдень сели в поезд, уходивший на юг.
Тогда только наступила реакция. Устраиваясь в купе спального вагона, Дик видел, что Николь этого ждет, и это пришло еще до того, как они миновали кольцо парижских предместий — отчаянное, щемящее желание соскочить, пока поезд еще не набрал ход, и броситься обратно в Париж, найти Розмэри, узнать, как она, что с ней. Он раскрыл книгу и сквозь пенсне уставился в печатные строки, чувствуя на себе неотступный взгляд Николь, лежавшей напротив. Но читать оказалось невозможно; тогда он закрыл глаза, словно бы от усталости, а она все смотрела на него, откинувшись на подушки, еще чуть одурманенная снотворным, но успокоенная и почти счастливая тем, что он снова принадлежит ей.
С закрытыми глазами было еще хуже; отчетливее слышалось в ритме колес: нашел — потерял, нашел — потерял; но, чтобы не выдать себя, Дик пролежал так до самого ленча. За ленчем он немного рассеялся — он всегда любил эту трапезу посредине дня, если сосчитать все их с Николь ленчи в отелях и придорожных гостиницах, в вагонах-ресторанах, буфетах и самолетах, число бы, наверно, перевалило за тысячу. Знакомая беготня поездных официантов, порционные бутылочки вина и минеральной воды, превосходная кухня, как всегда на линии Париж — Лион — Средиземноморье, — все это создавало иллюзию, что ничего не изменилось в их жизни, но, пожалуй, впервые он ехал с Николь и это был для него путь откуда-то, а не куда-то. Он выпил почти все вино один, Николь только пригубила стаканчик; они разговаривали о доме, о детях. Но как только они вернулись в купе, разговор иссяк, наступило молчание, как тогда, в ресторане против Люксембургского сада. Когда хочешь уйти от того, что причиняет боль, кажется, будет легче, если повторишь вспять уже раз пройденную дорогу. Странное нетерпение овладело Диком; вдруг Николь сказала:
— Нехорошо все-таки, что мы оставили Розмэри одну. Как ты думаешь, с ней ничего не случится?
— Конечно, нет. Она вполне способна сама о себе позаботиться. — Чтобы это не прозвучало косвенным укором Николь, он поспешил добавить: — В конце концов она ведь актриса и должна уметь за себя постоять даже при такой бдительной матери, как миссис Спирс.
— Она очень хорошенькая.
— Она еще ребенок.
— Все равно, она хорошенькая.
Они перебрасывались репликами только для поддержания разговора.
— Она не так умна, как мне показалось вначале, — заметил Дик.
— Она не дурочка.
— Да, но — как тебе сказать — все это сильно попахивает детской.
— Она очень-очень привлекательна, — сказала Николь с подчеркнутой независимостью, — и мне очень понравилось, как она играет.
— У нее был хороший режиссер. А игра ее, если вдуматься, лишена индивидуальности.
— Не нахожу. Вообще она должна очень нравиться мужчинам.
У него оборвалось сердце. Каким мужчинам? Скольким мужчинам?
«…Не возражаете, если я опущу штору?
Пожалуйста. Здесь правда слишком светло».
Где она теперь? И с кем?
— Через несколько лет она будет выглядеть старше тебя.
— Напротив. Как-то в театре я попробовала нарисовать ее на обороте программы. Такие лица долго не стареют.
Обоим плохо спалось ночью. Дик знал: день-два спустя он сам постарается изгнать тень Розмэри из своего дома, чтобы она не осталась навсегда замурованной в одной из его стен, но сейчас у него не хватало сил на это. Иногда труднее лишить себя муки, чем удовольствия, а память еще была так ярка, что оставалось одно: притворяться. К тому же его сердила Николь — за столько лет пора бы научиться самой распознавать признаки напряженности, всегда предшествующей приступу, и не распускать себя. А она за последние две недели сорвалась дважды. Первый раз это было во время званого вечера в Тарме, он тогда проходил мимо спальни и вдруг услышал, как она, бессмысленно хохоча, уверяет миссис Маккиско, что в уборную войти нельзя, так как ключ заброшен в колодец. Миссис Маккиско, ошеломленная, растерялась, смутилась, испугалась даже, но, кажется, что-то поняла. Дик не придал этому случаю большого значения, потому что Николь очень скоро пришла в себя. Она даже звонила потом в отель Госса, но Маккиско уже уехали.
Иное дело парижский приступ, рядом с ним и первый показался серьезнее. Возможно, тут следовало видеть предвестие нового цикла, новой вспышки болезни. То, что он пережил не как врач, а как человек, во время долгого рецидива, случившегося после рождения Топси, закалило его, научило проводить резкую грань между Николь больной и Николь здоровой. Тем труднее было теперь отличить самозащитную отчужденность врача от какого-то нового холодка в сердце. Когда возникшее равнодушие длят или просто не замечают, оно постепенно превращается в пустоту; в этом смысле Дик теперь умел становиться пустым, освобождать себя от Николь, лишь нехотя исполняя свой долг, без участия воли и чувства. Говорят, душевные раны рубцуются — бездумная аналогия с повреждениями телесными, в жизни так не бывает. Такая рана может уменьшиться, затянуться частично, но это всегда открытая рана, пусть не больше булавочного укола. След испытанного страдания скорее можно сравнить с потерей пальца или зрения в одном глазу. С увечьем сживаешься, о нем вспоминаешь, быть может, только раз в году, но когда вдруг вспомнишь, помочь все равно нельзя.