Часть пятая
«Кончатся снаряды, кончится война,
Возле ограды, в сумерках одна
Будешь ты стоять у этих стен,
У этих стен
Стоять и ждать меня, Лили Марлен».
23
В самолете она задремала, и во сне опять летела под небом, над водной зеркальной гладью с отблеском багряной зари от горбушки солнца.
Когда открыла глаза, в иллюминаторе внизу плыли гористые острова с паутинками дорог, похожие на рельефные карты, какие в детстве они с Аришей мастерили к уроку географии: размазанный по картонке зеленый пластилин был равниной, коричневый собирали кучкой и вылепливали верблюжью спину: горы. Скорлупа разъятого надвое ореха изображала острова. Выкладывали ее скарабейной спинкой кверху и любовались – ну какая же красота! Ариша вся измазывалась – пальцы, нос, подбородок. Сидела разноцветная, как клоун, – лукаво косила глазом, жалобно спрашивала хохочущую Нюту:
– Я красивая?
И та сквозь смех отвечала:
– Ужасно!
В соседнем кресле сидел молодой миссионер – судя по всему, баптист. Всю дорогу он читал или перелистывал какую-то книгу. Анна глянула мельком – книга была пособием по делу увлечения паствы. Главки названы умильно: устремись душой к небу, просветли зрение молитвой… Хорошая, благостная, пустая книжка.
В начале полета они перебросились несколькими фразами, и Анна, опасаясь душевной беседы, немедленно прикрыла глаза. Но сейчас он ее подстерег. А может, заметил беглый интерес.
– Хотите посмотреть? – спросил с учтивой готовностью.
– Нет, благодарю вас. – Слишком торопливо. Неприлично.
Но парень не зря учился на каких-то там курсах по ловле человеков.
– Вы представить себе не можете, какое просветление, какую ясность и пронзительность зрения посылает Господь после истинной молитвы! – проникновенно сказал он.
– Что вы говорите, – вежливо заметила Анна.
– Да-да! Вы будете потрясены: ваша чувствительность обострится настолько, что вы сможете мысли читать!
– Ну, уж это вы… хватили, дорогой мой, – вяло отозвалась она. – Кто в это поверит!
И отвернулась.
Внизу на морской сини стоял кораблик с белым перышком следа в корме.
К Индианаполису подлетали в темноте. Город светился внизу сгустками бусин и огненной стружки, будто сметенной в угол земли гигантской метлой.
Как обычно, Элиэзер встретил ее на своем старом «форде». И сам уже старый, толстый, лысый…
Когда впервые она отыскала его здесь, несколько часов никак не могла привыкнуть к разительным переменам в его внешности: оказалось, что его громадная голова была просто небольшой кадкой для великолепного куста чернющих волос. И когда куст облетел, кадка явила всю свою сиротливую ветхость. Лишь крупный нос и иронично вытаращенные глаза-вишни были прежними…
Он суетился, тяжело переваливаясь, шел рядом. Как всегда, пытался отнять у Анны ее невесомый рюкзачок, а в машине принялся укрывать ей ноги пледом:
– Ты простудишься, Нюта, говорю тебе! Здесь такой говенный климат!
– Все же это гениально, что ты научился водить, – заметила она, как обычно.
– Это все после смерти Абрама. Мне пришлось учиться жить одному. – Он глянул на нее искоса и по-детски хвастливо закончил: – И я научился!
Подкатили к «Парк Редженси» – двухэтажному зданию, какие в прежней цирковой жизни называли «общежитием гостиничного типа»: длинный коридор, из которого отворялись двери в крошечные квартирки – две комнаты, ванная, ниша с плитой и шкафчиком.
Поднявшись на второй этаж, они медленно – сейчас было заметно, как трудно ему идти, – шествовали по коридору. Элиэзер никогда не упускал возможности похвастаться Нютой.
– Дочка приехала, Элиэзер Маркович?
– До-очка, до-очка…
Что такое дочь, старые дуры? – совсем другой человек, возникший из мутного выброса твоего организма… Это не дочь. Это – моя душа в зеркальном отражении…
Двери многих комнат были распахнуты настежь, оттуда неслась русская речь.
– У нее был железный характер! Девяносто пять лет! Она хотела умереть, и она умерла.
– Ну, камо-он! Что значит – хотела умереть? Все хотят умереть!
– А очень просто! Вечером она сказала: «Все. Я устала жить. Довольно!» И наутро ее нашли в квартире мертвую. Дверь она оставила открытой, чтобы замок не ломали.
– Ну, камо-он! А что она сделала?
– Ничего! Умерла. У нее был железный характер. Она захотела умереть, и она умерла!
– Ты знаешь, – сказал Элиэзер гордо, поворачивая ключ в замке, – я заказал обед в китайском ресторанчике тут, неподалеку. И выглядит он заманчиво.
– Это прекрасно!
Они вошли в комнату, которую он называл «твоя». Здесь стоял диван, круглый обеденный стол, сервант и стулья. Направо дверь вела в спальню, такую же маленькую, аккуратную, допотопно обставленную. Вполне киевская прибранная квартирка.
На стене висела фотография умершего брата, который в плоскостном изображении еще более походил на негатив Элиэзера и, казалось, был удовлетворен столь полным и окончательным воплощением. Анна всегда отводила глаза от этой фотографии.
Вот ты и отвалилась, белая голова…
– Понимаешь, – сказал Элиэзер, повязывая фартук на брюхе, – не хотел тащить тебя в нашу столовку, там обычная американская тошниловка. Ну, мой руки, садись за стол. У меня все готово.
Пока она мыла руки, он кричал из крошечной кухни:
– Да, здесь полупансион, и я иногда питаюсь казенным хавчиком. Но не каждый день ко мне наезжает мой ангел Нюта, подумал я. Правильно?
– Правильно! – сказала она, выходя из закутка-ванной.
Главное – не сбиться с бодрого тона и заставить себя хоть что-то проглотить. Китайская кухня бывает вполне пристойной.
Она старалась появляться здесь при малейшей возможности. Даже к Сене чаще не вырывалась. И каждый раз выслушивала все новости жизни Элиэзера, начиная с семьдесят восьмого года, когда брат пинками пригнал его в благословенную Америку. Если бы кто-то сказал, что у Элиэзера стремительно развивается Альцгеймер, Анна плюнула бы тому в физиономию.
– Жить можно, – продолжал он кричать, не замечая ее. – Раз в неделю они пригоняют автобус с негром-шофером, которого почему-то нельзя назвать негром, – а как еще его называть, этого идиота? – и он возит нас за продуктами!
– Я слышу, – сказала она. – Давай, чего там у тебя пожрать?
– Ты будешь смеяться, – сказал он, – но укроп у меня свой. Видишь на балконе ящичек? Дураки сажают цветы, а я – пользу.
Она прикрыла глаза и подумала: боже… никто, никто, кроме нее не может знать, что этот толстый и полусумасшедший человек с укропчиком на балконе мог бы стать великим ученым… И что его гений, его доверчивую и трогательную суть затоптал ревнивый и жестокий белый оборотень.
– Ты просто молодчина! – отозвалась она.
– Надеюсь, побудешь у меня хотя бы несколько дней?
Каждый раз он надеется, что она пробудет тут несколько дней.
– Нет, мой дорогой… Завтра я должна быть в Чикаго. Уже заказала мотоцикл.
За обедом она отчитывалась о делах – он требовал малейших подробностей: «И что ты сказала ему в ответ?» – «Молодец, а он что на это?» – «Какая чепуха, там все можно просчитать до миллиметра, и вообще все построить на вогнутых и сферических зеркалах!» – «Правильно! И когда же он возвращается из Америки?»
Она увлеченно поддакивала ему, отвечала, парировала, задавала вопросы, – часто ей казалось, что она разговаривает сама с собой. А он – с собой. И этот легкий, невесомый, как бы даже и не звучащий разговор за последние годы был чуть ли не единственным, что ее успокаивало.
Его интересовала такая чепуха, что Анна диву давалась: как этот гениальный мозг, способный к сложнейшим умозаключениям, может пытливо дознаваться, почему в «Цирке Дю Солей» не оплачивают отпуска контрактникам. При чем тут контрактники, спросила она, дались тебе эти контрактники – и, как бывало в последнее время, обнаружила, что не произнесла фразы, лишь продумала.
– Ну, как тебе утка? – с аппетитом жуя, отчего его тройной подбородок дрожал и колыхался, спросил Элиэзер. – Приличная, правда?
– Обалденная! – Нет, именно этот ресторан не мог похвалиться лучшими образцами китайской кухни.
– …Хочешь отдохнуть? – спросил он после ужина. – Приляг на диване, я сейчас притащу плед.
Она сказала вдогонку:
– Не надо, я не устала… – Нет, не сказала, только подумала.
Когда, отыскав плед в шкафу, он вернулся в гостиную, Нюта уже спала в кресле, закинув голову, как набегавшийся ребенок.
Элиэзер тихонько укрыл ее, сел в кресло напротив и стал на нее смотреть.
Иногда ему казалось, что она совсем не изменилась. Во всяком случае, с ней не произошло никаких досадных физических превращений, какие случаются с большинством людей после сорока. Ну, понятно, эта ее цирковая выучка, мотоцикл, каскадерская жизнь… идиотство, если вдуматься. Боже, какое идиотство вся жизнь этой дорогой девочки! И даже сейчас, сейчас… эти знаменитые идиотские шоу – разве для этого создан ее беспощадно ясный, мгновенный, острый ум?
Разве для того точат на божественных станках столь выдающиеся экземпляры человеческой породы?
Он неотрывно смотрел на нее, и мог бы смотреть бесконечно, испытывая только покой и счастье от того, что она здесь. Иногда, как это ни дико, ему казалось, что смотрит он на самого себя, что это он сейчас чуть шевельнул рукой и вздохнул, не выплывая из сна. Странно: близнец, он своим подлинным духовным отражением чувствовал не брата, а эту девочку, случайно встреченную им тридцать лет назад в клубе молокозавода. Его душа отражалась в ней так полно, так успокоенно; никто не знал, что все долгие годы разлуки, разговаривая сам с собою, он то и дело повторяет ее имя. Видишь, Нюта, я успел и посуду помыть, и брюки простирнуть…
Она спала минут двадцать и проснулась от громкого голоса в коридоре:
– Фаня, учтите, я должна вам полтора доллара!
– Ай, бросьте сказать!
В комнате горела настольная лампа. В кресле напротив сидел Элиэзер, притихший, грустный, со своим негативом за спиною.
Вдруг ее нагнал спертый запах в темном запутанном коридоре его коммуналки на Подоле. Омерзительная затхлая смесь гуталина, лыжной мази и подгорелой каши из кухни. Крадущиеся шаги за нею, и внезапный страх, от которого стало морозно коже головы.
– Стой! – глухо бросил оборотень, нагнав ее у двери и дернув за плечо. – Остановись!
Они стояли во тьме коридора и оба тяжело дышали, словно мчались наперегонки: ее убегающее – пунктиром – прерывистое дыхание и его злобное сопение.
– Я же запретил тебе приходить! Я велел тебе оставить брата в покое!
Она молчала, не в силах отвести глаз от этого кошмара: мерцающие во тьме глухого коридора белые волосы и две белые брови, плывущие в пустоте.
– Ты слышала?! Не понимаешь по-хорошему, настырная дрянь?! Я тебе не дам свести его с ума окончательно! Я увезу его, поняла?! Увезу далеко и навсегда!
– Не навсегда! – выдохнула она, ужасаясь тому, что сейчас произнесет запретное, чего говорить нельзя, но не сказать невозможно: – Ты умрешь там очень скоро. Он останется один. И я найду его!
Тьма треснула от его пощечины, вспыхнула в зеркалах, ослепила так ярко, что сначала она даже не поняла: ее ударили!
– Г-гадина!!! – выдохнул он, повернулся и быстро удалился по коридору.
– Нет, Фаня, я долгов не люблю!
Элиэзер пригнул пластиковую шею старой, еще киевской настольной лампы, чтобы свет не бил Анне в глаза. Сидел, подперев толстую дряблую щеку, глядел на нее с тревогой.
Бедняга, он так ждал, а она опять заскочила к нему на один день, да еще и заснула.
– У тебя усталый вид, – тихо проговорил он. – Ты совсем не отдыхаешь, совсем. Ты не была в отпуске много лет.
– В отпуске? О чем ты говоришь?
– Тебе надо поехать в санаторий. Она хмыкнула:
– «Отпуск»… «Санаторий». Ты никуда не уехал из своего Киева, никуда.
Он улыбнулся, как ребенок, и сказал:
– Я недавно вспомнил, как в детстве ты удивлялась, что я не умею читать твои мысли. Ты думала, что зеркальность как-то связана…
– Я действительно очень устала, знаешь, – перебила она его. – У меня часто болит голова. Но не это главное.
Помедлила, подняла на него глаза:
– Главное не это. Зеркала мутнеют, Элиэзер… Окисная пленка, что ли… – Она хмыкнула, хотела что-то добавить, но оборвала себя. Задумчиво повторила: – Старые зеркала, нечем заменить…
Он принес чайник, налил из заварочного, гжельского, добавил кипятку, нарезал и смахнул в ее чашку с ножа тонкий полусрез лимона.
– Элиэзер… – сказала она вдруг. – Для чего – я?
И он в ответ не улыбнулся, как обычно. У него сжалось сердце.
– Наверное, для того, – проговорил он, помедлив, – чтоб показать, какими люди могут быть.
– Какими, собственно? – Она поморщилась. – Ведь я – чудовище. Я в гроб вогнала своих родителей – невинных людей, которые подобрали меня, спасли мне жизнь и беззащитно любили. Я Машуту свела с ума, а отец, человек необозримой доброты и любви, просто угас после ее смерти, не в силах без нее жить. Я же бросила его одного – доживать. Главное, мол, чтобы Христина стирала ему подштанники и каши варила. Н у, деньги я им посылала. Вот уж чего никогда мне не было жалко – бумажек, денежной трухи… Зеркала – вот что меня волновало. Вот моя суть… Ни капли радости не принесла никому. Одно только горе. Меня, знаешь, боятся уже. Ведьмой считают. В лицо это еще не говорят, но многие думают, что мое участие в деле – плохая примета. Вот и Филипп Готье колеблется – иметь со мной дело или не стоит.
Она подняла голову, мягко улыбнулась ему:
– Скажи, Элиэзер: неужели я околачивалась здесь только для того, чтобы отработать несколько цирковых трюков и придумать несколько зеркальных обманок? И это всё? Такой салют из всех орудий – во славу абсолютного пшика?..
– Ну что ты говоришь! – наконец перебил он ее, негодуя. – Ты не права, нет! Не имеешь права судить! И ты ни в чем не вольна! – Он поднялся – толстый, нелепый, с дрожащими руками, которыми размахивал в этой маленькой комнате так неосторожно, что удивительно было, как не собьет он лампы со стола или не смахнет фотографии брата со стены. – А вдруг ты сама, просто ты, какая есть, – надежда на будущую жизнь? Может, ты – такой привет Создателя, его улыбка, солнечный зайчик, который Он, как ребенок, пускает на землю – играет каким-то своим небесным зеркальцем, пытается обратить на себя внимание людей?
Она невесело засмеялась, что ужасно его разозлило.
– И ты все врешь на себя, что ты все врешь! – крикнул он. – Ты прекрасна! Ты честный прямой человек, ты просто никогда не лгала, вот и все. Вот и вся твоя беда!
– Я лгала, – возразила она. – Сегодня я похвалила эту жуткую утку из ресторана.
– Вот видишь… – сказал он устало. – Ты даже в такой чепухе не можешь заткнуться.
Они замолчали. Сидели в полутьме, слушая замирающие звуки в коридоре.
– Знаешь, – сказал он, – только тебе я могу сказать: после смерти Абрама мне стало гораздо легче. Это кощунственно?
– Нет.
– Ты – единственный человек, которому я решился это сказать.
– Потому что я цинична и холодна, как болотная трясина, – усмехнулась она, – и проглочу любое признание?
– Нет! Потому что ты спокойна и глубока – океанская впадина. В тебе утонет все, любое мое признание, – сказал он. – Да, исчезла пара глаз, которая всю жизнь взыскательно наблюдала за мной… Всю жизнь я прожил под прицельным взглядом своего отражения. Тот, кто думает, что близнецам легко, тот ничего не понимает. А сейчас я говорю ему – спи спокойно, Бума, – и беру еще одну конфету.
– Все же не перебарщивай, – заметила она. Он вдруг всхлипнул и торопливо отер ладонью глаза.
– Кроме Абрама, я был привязан только к одному человеку на свете, – сказал он. – К тебе.
– Я знаю.
– Я даже плакал, когда он меня увозил.
– Ну, успокойся. Это все позади.
– Никогда не мог понять – зачем тебе понадобился тот мальчик, твой муж…
– Оставь. И то позади.
– …не говоря уже о никчемных отношениях с этим пожилым музыкантом, без дома, без будущего, без…
Она молчала.
– Нет, – спохватился Элиэзер, – конечно, он талантливый человек! Тот диск с концертами Вивальди, что ты привезла в прошлый раз, я просто затер: такое счастье слушать голос его фагота! Вообще это инструмент такой, будто тебе вслед договаривают что-то, прощаясь, и прощаясь, и прощаясь… Бесконечное прощание…
Она все молчала, прикрыв глаза.
– Но все же я хотел сказать, что ты еще молода, полна творческих сил, и такая разница в возрасте отнюдь не… Тебе надо о будущем думать, Нюта!
– Мне уже не надо о нем думать, – оборвала она таким тоном, что Элиэзер умолк.
Утром они позавтракали, как обычно, посидели над расчетами, которые она готовила для Филиппа. И она – как потом будет вспоминать Элиэзер в разговоре со следователем Интерпола – осталась довольна его похвалой. Записала кое-какие мелкие замечания. Вообще была абсолютно спокойна и буднична.
Словно вчерашнего разговора вовсе не было.
После двенадцати какой-то юный афро-американец, обалдуй со спущенными ниже задницы широченными джинсами, пригнал заказанный Анной спорт-байк. Элиэзер еще заставил ее «на дорожку» выпить чаю с куском «Киевского» торта, купленного в «русском» магазине.
– Это разве «Киевский»! – сказал он. – Помнишь настоящий «Киевский»? Его выпекали на фабрике Карла Маркса, в таких старинных закопченных печах, им было лет по двести. И когда проходила реорганизация и ремонт фабрики, директор, умный человек, дал заменить все, кроме этих печей. Догадался, что секрет вкуса настоящего «Киевского» именно в них…
Наконец, вышли на улицу. Расцеловались на ступеньках. Она не позволяла ему спускаться, чтобы не путался под колесами в последние минуты, когда она осматривает шины, проверяет, не капает ли масло.
Элиэзер ненавидел миг, когда она надевала свой мотоциклетный шлем и эти огромные пухлые перчатки, мгновенно превращаясь в инопланетянку, удаляясь от него еще до той минуты, когда мотоцикл фыркнет, рявкнет, захлебнется лаем… и ни слова уже не будет слышно. Не слышно ни слова…
Она же думала только о том, что сейчас, как обычно, он спросит…
И он, как обычно, спросил, моляще на нее глядя:
– Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся? Она занесла ногу, села на байк, убрала подножку.
Обернулась.
– Нет! – сказала она. Завела двигатель, тронулась с места, но, совершив медленный круг по двору, вернулась к нему, стоявшему на ступеньках одинокой рыхлой горой.
– Что-то с ногами, Элиэзер! – крикнула сквозь рокот мотоцикла. – Ноги береги!
Он стоял и смотрел, как удаляется ее тонкая, бесконечно дорогая ему фигурка по Голби-бульвар в сторону Восемьдесят шестой улицы. На пересечении с Меридиан Анна заложила мотоцикл в поворот, словно ткнулась в невидимое препятствие, пропорола его и исчезла.
* * *
В лобби административного корпуса «Цирка Дю Солей» стоял у стойки и говорил по телефону Рене Бурдье. Увидев Анну, запнулся на мгновение и поднял руку, приветствуя и одновременно пытаясь ее задержать. Она приостановилась, ожидая, когда он закончит разговор. Не повернула головы в ту сторону, где в глубине вестибюля меж двумя кадками с пальмами на высокой треноге выставили портрет в траурной рамке.
Интересно, Рене здесь один или с Софи?
Этой паре танцоров было уже за шестьдесят. Когда-то в молодости они выступали в знаменитых дансингах Европы. Оба подтянутые, лощеные, гибкие… При взгляде на смуглую, всегда покрытую медным загаром Софи Анна почему-то вспоминала виолончель – ту, что стояла в темном закутке коммуналки, привалясь к стене лакированным бедром.
Обоих танцоров, давно расставшихся, какой-то умник из кастинга разыскал по старым афишам. Их пригласили участвовать в эротическом шоу, где, по замыслу режиссера и хореографа, должны были быть прославлены все возрасты любви. И эта престарелая пара включилась в работу с таким остатним жаром, что даже, кажется, возобновила свой давний роман.
Рене был дружелюбен, в свободный вечерок предпочитал выпить в компании, и тогда становился немного утомительным. Вроде бы в юности дружил с Эдит Пиаф, в те годы уже угасавшей, и всегда старался намекнуть, что был весьма, весьма с нею близок. Ну что ж, почему бы и нет? У него до сих пор великолепное тело. Лицо все в мелких морщинках, но такая молодая стать. И у него, и у Софи внутри чувствовался тугой завод, как у заведенной до упора шкатулки, из которой бесконечной лентой изливается какой-нибудь ах мой милый Августин или та же Лили Марлен.
Анна любила смотреть их номер, который они работали обнаженными: плавное сильное переплетение рук, бедер и спин – всегда в эти минуты думала о себе и о Сене.
Наконец Рене опустил трубку и повернулся к Анне.
– Ты уже знаешь? – спросил он, махнув рукой в сторону треноги с портретом, внимательно вглядываясь в ее лицо. Вероятно, решил все немедленно выяснить на правах приятеля. Сейчас все станут вглядываться в ее лицо и искать в нем для себя мрачных предзнаменований. А многие благоразумно предпочтут на всякий случай держаться подальше.
– О чем ты? – спросила она как можно спокойней.
– А ты в газетах не читала?
– Я не читаю газет, Рене.
– Как можно в наше время не читать газет!
– Если ты хочешь мне их пересказать, начинай, а то я тороплюсь.
Он еще тревожней вгляделся в ее непроницаемое лицо. Вот и девочки на «ресепшн» жадно прислушиваются к разговору.
И эти тоже…
– Ты что, серьезно?! – воскликнул Рене. – Элен погибла, эта новая русская гимнастка. Запуталась в лонже. Задохнулась в петле!
– О! – Анна подняла брови, одновременно вспомнив, как это делала покойная. – Это ужасно. Бедняга… А что ты уставился на меня, Рене, как на пророка Илию?
Он на мгновение смутился, даже глаза отвел, но упрямо проговорил:
– Все уже знают, Энн, что ты предсказала эту смерть.
– Вот те на! Так говорит Заратустра?
– Женевьева уверяет, что ты знала. Правда, она совсем обезумела, и вообще говорит о тебе ужасные вещи… Но она всеми святыми клянется, будто ты знала, что Элен погибнет. И если это так… не кажется ли тебе, Энн, что правильно было бы предупредить девушку?
– Не кажется ли тебе, Рене, – сказала она, – что я сейчас пошлю тебя к черту?
Спустилась в лобби секретарша Филиппа.
– Госпожа Нестеренко? Господин Готье вас примет.
И эта смотрит во все глаза. Мыслишки жалкие, обрывистые, писклявые… Хотела бы спросить, позвонит ли ей после грандиозной ссоры ее Уильям, но боится до ужаса. Да: девчонка меня попросту боится.
Вот и все, думала она, поднимаясь за секретаршей. Странно: зачем тебе последняя сцена, которую сейчас проиграет этот лис? Что это – идиотская обязательность? Бессмысленное стремление довершить начатое? Или душевная лень, с какой досматривают бездарный сериал, потому что неохота протянуть руку и выключить видик?
Секретарша подняла трубку на своем столе: господин Готье, госпожа Нестеренко уже здесь… о’кей… о’кей – и к Анне, явно заискивая, опасливо:
– Прошу вас, входите.
В дверях она столкнулась с Филиппом, который поднялся ее встретить. Чуть не пала ему на грудь во внезапно отворенной двери.
– Энн, рад тебя видеть! Садись, дорогая… Принести что-нибудь выпить? Бутерброды? Кофе? Ну, как знаешь… Что нового, как съездила в Европу?
И так далее, и тому подобное…
Минут пять они говорили о положении маленьких передвижек-шапито в Европе. Филипп сидел с заинтересованным лицом, носком туфли, как обычно, проигрывая какой-то мотивчик. Нет, он не был доморощенным хитрецом. Он был корифеем интриги, а иначе не достиг бы своего положения. Самое интересное, что Анна ему нравится. И ее идея нравится ему больше, чем другие. Но Филипп никогда не руководствуется первым душевным позывом – да у него их и не бывает. Он не может позволить себе подобной роскоши. Филипп выстраивает масштабную карту сражения, учитывает малейшие особенности местности, рассчитывает правильную розу ветров, – и всегда выигрывает!
Если бы ты знал, подумала она, как легко мне за три минуты превратить тебя в абсолютного единомышленника, в пылкого соратника, такого, что еще подгонять меня станет с нетерпением: скорей, скорей, когда же за работу!
Год. Целый год она потратила на сохранение отношений. На то, чтобы они по-прежнему уважали друг друга. И ведь ясно, что его предупредительность – на самом деле трусливая увертюра к отказу. Почему же он крутится, как карась на сковороде? Сказал бы все, как есть. Дело житейское… О-о-о… Да ведь и этот ее опасается!
– Я встречался на днях с Дэвидом и Марком, Энн, обсуждали наши планы… С удовольствием пригласили бы и тебя, но ты была в Европе. Не буду скрывать, твое предложение весьма интересно. Весьма серьезно и интересно! Хотя и дорого. Но дело не в дороговизне. Сейчас надо понять, насколько оно укладывается в общую концепцию спектакля. Ребята не уверены, стоит ли превращать шоу в огромный иллюзион.
– Это не иллюзион, – возразила она. – Не в чистом виде иллюзион, мы уже это обсуждали. Смешение жанров – разве это не один из ваших принципов?
Она вдруг страшно устала. Как бывало в последние месяцы, оборвала разговор, уверенная, что галантно завершила беседу и распрощалась, и даже вышла… но обнаруживала себя в том же кресле, бессловесную и обессиленную… Грань между словами внутри и словами произнесенными стиралась… До пленки истончились зеркала.
Она сидела, рассматривая большие цветные постеры спектаклей на стенах, ни словом не отвечая обеспокоенному ее молчанием Филиппу.
– Пойми, это еще далеко не отказ, – услышала она. – Просто мы должны просчитать затраты, все взвесить… Дай же нам время!
Анна поднялась и пошла к дверям.
– Энн! – позвал он. Она обернулась.
Он щурился в нервной улыбке, расправлял бородку двумя пальцами, как расправляет юбку прилежная ученица. Да, ведь разговор надо закончить дружественно, оптимистично… Нет, это другое. Он колеблется… драные мысли, драные, как старые носки… Удивительно: такой умудренный стратег многоуровневых интриг – и так невнятен в мыслях.
– Здесь ходят разные сплетни… насчет того, что эта наша гимнастка, несчастная русская… ты знаешь?
– Я слышала, – бросила она, взглядом прочно усадив его в кресло. Еще не хватало, чтобы он руки ей жал напоследок.
Филипп беспокойно двинулся, поерзал… и остался сидеть.
– Извини… я все же хотел бы понять… – растерянно протянул он. – Честно говоря… все у нас ошеломлены. И я даже не представляю, как теперь отнесутся к тебе артисты, если мы все же решим в пользу твоего оформления… Ты не хочешь как-то объясниться?
– Хочу, – сказала она. И объяснилась: длинной, аккуратно переведенной на французский фразой, оценить и одобрить которую могли только ее пьяные цирковые собратья да шоферюги с молокозавода на незабвенной улице Жилянской.
И ей полегчало.
После чего она вышла навсегда, вежливо притворив за собою дверь.
* * *
Поднявшись к квартире Женевьевы, она помедлила и вдруг села на последнюю ступень, пережидая колотьбу в сердце.
Это судорожное трепыхание в ребрах стало возникать недавно, было безболезненным и даже щекотным: будто птенец пытается взлететь, трепеща неоперенными крыльями. Длилось минут пять, не больше, оставляло после себя томительную слабость и погашенные зеркала.
Рывком распахнулась дверь. На пороге стояла Женевьева. Вид довольно истерзанный – драные джинсовые шорты с бахромой и красная майка, чем-то залитая на груди.
– Я видела тебя из окна! – отрывисто бросила она. – Зачем явилась?
Анна поднялась со ступеньки. Видно было, что Женевьева пьяна уже несколько дней – и не только пьяна. Из отворенной двери несло смолистым запахом.
– Зачем ты пришла?! – заорала она. Хриплое эхо прокатилось в подъезде, пересчитав этажи.
Анна мягко втолкнула ее в квартиру и вошла следом.
– Нам нужно объясниться, Женевьев.
Ее голос услышал Говард. Из клетки, накрытой синим платком, раздался дребезжащий вопль:
– Анна! У-ужас! У-ужас!
Видимо, Женевьева накрыла его, чтобы не мешал, и бог знает сколько несчастная птица сидит взаперти и во тьме, питаясь только запахом отравы. Такой необычный запах. Гашиш? Непохоже… гашиш, марихуана расслабляют. А Женевьева сейчас похожа на фурию.
Анна сдернула платок, открыла клетку, сыпанула в плошку семечек из кулька. Бедный всклокоченный горбун сразу выбежал и уселся ей на плечо, второпях что-то приговаривая, жалуясь и покусывая любимице мочку.
– Оставь его! – крикнула Женевьева. – Не сметь! Оставь птицу, ведьма! Ведьма!
– Успокойся. – Анна пересадила попугая на крышу клетки, по которой он принялся бегать, неуклюже переваливаясь.
Она опустилась в кресло. Ах вот оно что: на полу, на столе валяются пустые облатки от таблеток: спиды? кокаин? Да она просто с ума сошла: мешать траву со всякой дрянью!
– Ну что ты стоишь? – спросила Анна. – Женевьев, сядь, ради бога, не ори и не бросайся. Я должна тебе что-то сказать. Ты способна меня слушать?
– Я знаю, кто ты! – выпалила малышка. Она тяжело дышала, пот стыл на лбу застарелой сальной испариной. – И я тебя не боюсь!
– Ну вот и отлично. Сядь.
Та продолжала стоять в дверях, начеку, равно готовая броситься наутек и напасть. На лбу вздулись вены, глаза в сети прожилок. Несчастная Женевьева…
Несчастная Женевьева, которая проживет, к сожалению, долгую, долгую одинокую жизнь, частенько вспоминая вот эти минуты…
– Я знаю, кто ты! – повторила она. – Нам бабушка в детстве рассказывала про таких, как ты. Они сначала змеей вползают в душу, потом наносят удар! Черная злобная ведьма, ты насылаешь смерть! От тебя исходит зло! Только зло! А я не знала, жалкая идиотка… Столько лет…
Говард беспокойно перебирал лапами прутья, распахивал крылья, разевал клюв, бормотал свое «берегите-попугая-ужас-анна-ужас», клокотал, нервничал, не понимая, что происходит между двумя этими женщинами, которых он так любил.
– Заткнись! – крикнула ему Женевьева, не отводя взгляда от Анны, словно боялась упустить малейшее ее движение.
– Послушай, – проговорила Анна. – Мы ведь уже обсуждали это однажды, много лет назад. Я тебе рассказывала про случай в училище… Пойми, я просто зеркало. Просто зеркало. Иногда мне что-то показывают, но мне не позволено ничего исправить, я только отражаю… Мы вообще ничего не можем изменить, Женевьев. Просто все читают эту книгу по складам, по слову, по строчке, запинаясь на каждой букве. А я знаю все содержание. Но не могу заставить автора переписать страницу.
– Нет… нет… – забормотала Женевьева… – Ты заговариваешь меня, ведьма! Я все поняла когда уже было поздно, когда погибла моя любимая! Я хо-чу по-дох-нуть!
От ее крика у Анны в груди опять затрепыхал крылышками птенец. Она непроизвольно сморщилась, и это привело Женевьеву в особенную ярость.
– Это ты, ты послала ее на смерть! Равнодушная, злобная, завистливая змея, холодная, как камень! Бесчувственная тварь! Колдунья!
Да, подумала Анна, судя по всему, она заперта здесь уже несколько дней и напичкана всякой дрянью. Уж очень агрессивна.
– Дай руки, – сказала Анна, потянувшись к Женевьеве. – Тебе станет легче. Поди сюда! Я приведу тебя в чувство.
Та захохотала, отпрянула еще дальше.
– Думаешь, я совсем беззащитная дурочка?! Ты вертела мною столько лет! Столько лет была для меня светом в окошке… Как я ждала твоих приездов! Как лежала тут одна, подушку грызла под грохот твоего отъезжавшего мотоцикла, твои жесты перебирала, каждое твое слово! Все надеялась… столько лет! И вот, когда я освободилась от тебя, сбросила тебя, как ветошь, ты не простила, нет! Не простила. Ты и теперь уверена, что всесильна, правда?! Но я тебя не боюсь, не боюсь! Если ты такая всевидящая, ведьма Моргана, скажи, что я сейчас собираюсь сделать?! Ну, скажи?! Увидь в своих зеркалах! Не можешь?! Не мо-о-ожешь…
– Ну почему же, – с усталой жалостью проговорила Анна. Шершавая скука опять навалилась и ворочала, ворочала ее, подминала. – Ты собираешься меня убить.
Женевьева мотнула головой, будто ее ударили по щеке, привалилась к стене. В тишине слышно было только бормотание Говарда и прерывистое дурманное дыхание Женевьевы. Мелкими шажками она семенила вдоль стены, заходя Анне за спину…
Та сидела, не оборачиваясь; затылком, плечами, шеей чувствуя каждое движение Женевьевы… Надо оборвать это наркотическое безумие, подняться, оставить навсегда и этот дом…
Но пульс ее уже замедлялся, температура стремительно падала, тело погружалось в вязкую ледяную глину. Первыми, как обычно, холодели и отвердевали ноги.
Женевьева прыгнула ей на спину. Навалилась, сомкнув руки на шее.
Анна не дернулась, не шевельнулась… Так и осталась неподвижной, только шея под руками рычащей, стонущей Женевьевы все больше остывала… коченела…
Говард заметался по прутьям в страшном смятении. В звуковой перебор его старческого клекота и скрипучих воплей добавился женский плач, стоны, заливистая телефонная трель… И когда Анна в кресле застыла и окаменела, когда воцарилась глухая известковая тишина, в которой несчастным щенком скулила Женевьева, Говард взлетел и клювом ударил хозяйку в затылок.
Та словно и не почувствовала; сомкнув на горле у Анны ватные руки, пыталась давить сильнее, сильнее, но, как в страшном тягучем сне, эта окаменелая шея не поддавалась. Говард налетал и бил Женевьеву в голову, в лицо… По лбу у нее поползло что-то горячее, заливая глаза, капая красным на рыжую макушку Анны… И расцепить свои клешни Женевьева уже не могла. Лишь когда обезумевший Говард стал долбить ее руки – они разжались.
Она сползла на пол, за спинку кресла, свернулась, окровавленными руками защищая лицо. И долго лежала неподвижно, тихо скуля… Ей чудилось, что она – ось карусели, и кто-то забавляется, разгоняя вокруг нее комнату все быстрее, быстрее. Даже с закрытыми глазами она словно бы видела кресло, в котором сидит… Но кто в нем сидит?
В конце концов, движение карусели замедлилось, и вся комната с креслом, в котором кто-то сидел, остановилась. Женевьева открыла глаза, пытаясь проморгаться от крови.
Одиноким утесом посреди вселенной стояло кресло. Очень важно было вспомнить – кто в нем сидит.
Сильная тошнота разлилась по всему телу Женевьевы. Даже ноги и руки тряслись от тошноты. И откуда эта кромешная тишина? Где Говард? И день ли сейчас, ночь, сумерки? Сколько она так лежит в натекшей откуда-то луже?..
Она с трудом поднялась на карачки… замерла… Схватилась руками за высокую спинку кресла и с третьей попытки встала. И тогда взгляд ее уперся в неподвижный затылок Анны. Балансируя обеими руками, Женевьева на цыпочках обошла кресло.
Перед нею, чуть привалясь к спинке, сидела абсолютно мертвая прямая Анна.
При виде этого лица с открытыми застывшими глазами, Женевьеву ударило разрядом ужаса. Она попятилась, закричала.
– Анна! Анна! – слабо, надрывно кричала она, икая. По дрожащим ногам заструилась моча. – А-а-а-ан-н-а-а-а!!!
Кошмарный сон стремительно отвердевал, становился неотменимой реальностью. Только сейчас она поняла, что случилось. Ее многодневные ужас и боль, и бредовая ненависть, и вздорные фантазии обернулись по-настоящему застылыми глазами мертвой Анны. К воплям Женевьевы присоединился вконец обезумевший Говард, перебирая весь доступный ему диапазон голосов и звуков.
Она попятилась, споткнулась об Аннин рюкзак, упала, опять вскочила…
Ее вырвало на ковер. И пятясь, не в силах оторвать взгляд от этого заледенелого лица, она достигла прихожей, ударилась спиной о дверь и вывалилась из квартиры…
И тогда Говард успокоился.
В полной тишине он слетел на плечо к мертвой, клюв раскрыл, склонил голову, внимательно рассматривая мочку уха, словно примериваясь – как бы ущипнуть ее поизысканней…
– Анна… – проворковал он. – Анна-мальчик! Дай поцелую!
* * *
Волосы еще были влажными. Их она, превозмогая слабость, вымыла прямо под краном в туалете той греческой кофейни, куда заехала, не вполне отдавая себе отчет – зачем.
Просто с улицы через окно заметила уютный угол из двух скамей, накрытых ткаными ковриками, и клетку под потолком. В ней сидела какая-то желтая птичка и упорно твердила лишь одно, зато звонкое и задорное коленце. Главное же, тут было тихо и пусто. Ни души.
Официантка принесла на подносе рюмку с коньяком, чашку кофе, расставила все перед Анной и вдруг сказала, испуганно глядя на ее макушку:
– У вас на голове рана? Вы что, не чувствуете? Здесь кровь!
– О, благодарю вас! – Анна прикрыла голову ладонью, отняла руку, посмотрела. – Да, я… ушиблась.
– Принести что-нибудь дезинфицирующее?
– Нет, спасибо… Если можно, полотенце… И, вымыв голову, долго отдыхала в уголке, под фотографией кудрявой босоногой девочки, сидящей на ступенях греческого храма. Девочка была очень похожа на маленькую Аришу. Кажется, даже косила.
У входа в кофейню торчало на столбе круглое зеркало, усталое уличное зеркало, проглотившее на своем веку такое количество автомобилей и пешеходов, что у иного случилось бы жестокое несварение.
Честно говоря, Анна не помнила, как попала на эту узкую покатую улочку в Утремоне. Говард, умница, дружище славный – без его участливого пощипывания и длинных телефонных трелей так скоро ей бы не вернуться… И хорошо, что за вождение любого транспорта у нее отвечает не мозг, а явно что-то другое, – сейчас она плохо понимала, как у нее хватило сил сползти с пятого этажа и сесть на мотоцикл.
В трехэтажном кирпичном доме напротив (две сбегающие полукругом витые лесенки словно уперли руки в бока) располагалась мастерская-рамочная. Ее владелец, изрядный затейник, придумал забавный ход: квадраты и квадратики, трапеции и прямоугольники обрамленных зеркал он развесил во множестве и в совершенном беспорядке в витрине и на стенах мастерской в глубине.
В каждом из таких осколков отражался фрагмент улицы: угол здания с фонарем, турникет с остановкой, витрина магазина дамского белья с двумя разъятыми манекенами и одной самостоятельной перевернутой ногой, крепко стоящей на культе и тянущей вверх синено-сочную ступню (помнишь, мол, похороны геройского протеза на пустыре, в детстве? А я тут вот живу интересной светской жизнью).
В самом крупном остроугольном фрагменте отражались вывеска над дверью китайского ресторана и окно той кофейни, где сидела Анна. Вернее, в зеркало попали только вензель металлической спинки пустого кресла напротив и руки с чашкой кофе. Беспорядочные осколки этого мира – порушенного, развинченного на части, сваленного в гигантскую кучу.
Ее охватило нестерпимое желание выкарабкаться, вырваться, вылететь из этой никчемной кучи.
Она подозвала официантку, рассчиталась, поднялась и вышла.
Надо было где-то перекантоваться. Самолет на Франкфурт вылетал только утром, и хотя мысль о самолете в последнее время стала невыносимой – как собственно, мысль о чем бы то ни было, – Анна все же надеялась, что во Франкфурте отлежится дня три в своей – не своей – мансарде. А там – одно к одному – уже и октябрь недалеко, недалеко октябрь с таким невиданно ранним снегопадом, за которым все равно ничего не видать.
Тут она вспомнила, что минут через десять начинается ежевечерний салют с острова Сан-Элен. Фестиваль небесных огней, необходимый фон для ее будущего шоу в казино «Де Монреаль».
Вот и посмотрим еще разок на эту забаву, сказала она себе, усмехнувшись.
Во влажной синей тьме доехала до старого порта: глухие бетонные цилиндры элеваторов, подъемные краны, похожие на гигантскую саранчу.
И едва добралась до многоэтажной стоянки, где собиралась оставить мотоцикл, над головой грохотнуло, ухнуло, пыхнуло небо золотыми брызгами, и вдруг все разом закрутилось на огромном полигоне черных небес.
Анна остановилась.
С детства она любила взмывающие огни. По праздникам они с отцом всегда ездили смотреть салют на Владимирскую горку, рядом с памятником Святому Владимиру – оттуда весь город открывался. Берег левый, берег правый вспыхивали гигантской медальной панорамой в зареве салютных огней. Но и любая одинокая ракета, и одинокая падучая звезда приводили ее в восторг, заставляя прослеживать весь зачарованный путь до угасания, до невидимых кругов на небесной черной воде…
Однако салюты ее детства не могли сравниться со здешней грандиозной вакханалией фестиваля.
В бешеном темпе из-за деревьев и домов вырастали и опадали букеты вертящихся огненных смерчей; взрывались пунцовые, ярко-зеленые, желтые шары; их покрывал фиолетовый дождь мелких бусин, что сползали по черному зеркалу вниз, а на них уже накатывались голубые волны, вылетали одинокие белые и синие цветы, поверх которых плавно и стремительно в жуткой тишине вырастала исполинская зеленая пальма и, качаясь, валилась на город и рассыпалась в заливе…
Утробно ворча последними шкварками, стелился на горизонте низкий лес белых огоньков. На мгновение воцарялась кипящая ожиданием тишь – и вдруг шибало сотней снопов золотого огня, и снова, и снова небо ахало, корчилось взрывами искусных персидских узоров, что разрастались, распирали купол неба, расшивая все новыми лилово-лазоревыми цветами вселенское полотно. А где-то на острове Сан-Элен, целая команда классных пиротехников готовила все для нового круга безумной огненной пляски.
Оттуда, где стояла Анна, открывалась дуга залива Святого Лаврентия и повисшая над ним, сверкающая огоньками рыбачья сеть моста Картье. Призрачный корабль казино «Де Монреаль» на острове Нотр-Дам плыл, сотканный из множества светляков. Гигантская прозрачная сфера американского павильона ЭКСПО-67 застыла неподалеку от чертова колеса…
И в мощных всполохах салюта пульсировало выпуклое черное зеркало залива, смыкаясь с черным зеркалом ночного неба.
Анна стояла, закинув голову, вдыхая протяжный – со стороны воды – запах водорослей, зажмуриваясь при особо мощных ударах салюта, негромко ахая: «Ай, браво!.. – и снова, изумляясь лиловому серебру взлетающих птиц, поддаваясь щемящему накату восторга в груди: – Ай, браво! Ай, браво!»
Вдруг почудилось: железная хватка ее неумолимого стража ослабла; показалось, что ее оставили… позволили… отпустили на волю! Обмерев от надежды, она качнулась, будто пробуя границы свободы для затекшего от оков освобожденного сердца, не смея верить – может ли быть… и с колотящимся сердцем: может ли быть, что… кончено, вышел срок, все отменено? – и жестокий приговор, и снежная буря, и тягостный морок бездомности… что вот еще мгновение – и в брызгах огней ей выпадет вольная, прямо в руки, под гремящий расписными соловьями сад золотой… под замшевый голос влюбленного Сениного фагота!
– Ты только подумай, и сюда добрались! Я прямо обалдел. Где я нахожусь, думаю, в Монреале или в Сочи на набережной?.. Главное, я же точно видел, под каким наперстком этот проклятый шарик, ну точно видел!
– Дурында, на этой уверенности у них все и построено. Вот таких лохов, как ты, сам бог велел разводить… Но какая ловкость рук у этого рыжего, а? Видал?
Прямо хоть отбивай его у полиции и приглашай в нашу фирму заведовать сбытом! Кто-то захохотал и сказал: – Сбытом воздуха!
Тут Анне послышалось, что ее позвали. По-русски позвали.
Поодаль, возле машины, в желтом мертвенном свете гаражной лампы стоял толстяк-альбинос в жеваной тирольской шляпе. Он явно был навеселе, топтался вокруг автомобиля, безуспешно пытаясь открыть багажник, и комическими жестами просил Анну пособить… навалиться, дружно-весело!
Анна попятилась… задохнулась; все поняла! Не надейся, не отвалится!.. Вот тебе вольная. И никакой другой быть не может.
Ну, что ж, сказала она себе.
Села на мотоцикл, вывела его со стоянки и, разогнав до предельной скорости (Христина заорала благим матом: «Нюта, нэ ходь туды!!! Нэ ходь туды-и-и-и!!!»), на середине моста Картье вздернула на дыбы и, вылетев поверх ограды, понеслась по зеркальному коридору между черным, сверкающим огнями заливом Святого Лаврентия и черным заливом золотого салютного неба…
24
– …А который час? Ого! Неплохо же мы сидим с вами, Роберт… Я и не заметил, как стемнело. Пожалуй, закругляться пора… Вон, уже молодежь подваливает. От их музыки у меня голова раскалывается. Заговорил я вас сегодня, а? Вижу, что заговорил. У вас какое-то лицо… замороченное.
Постойте, а куда ж я сумку-то свою дел? В смысле, пакет такой небольшой, с эмблемой кондитерской этой, ну, что на Сан-Дени… А, вот! Я ж его, как вошел, на вешалку повесил. Так бы и забыл. Хотел кое-что передать вам, чего вы раньше не видели. Не могли видеть.
В тот раз мне казалось, что следствию это ничего не даст. Да и внутри у меня все противилось – чтобы кто-нибудь трогал это, читал… А сейчас думаю – пусть. Вы же меня не арестуете за сокрытие материалов, необходимых следствию, правда? Ладно. Вот. И вот.
Что вы смотрите? Письма это, можете убедиться. Сенины письма к ней – видите, какая увесистая пачка? Годами писал – у него, видать, были способности и тяга вот к этому, к писанию – в отличие от меня.
Погодите, объясню сейчас, как это ко мне попало.
Да, я знаю, вы обыскивали ее мансарду. Но я там был раньше. Помните, после ее исчезновения вы разыскали меня в Берлине – я там снимался.
Так вот, тем же вечером я выехал на поезде во Франкфурт. У меня был ключ от ее мансарды, иногда я останавливался там, когда она бывала в Монреале или еще где. Мне казалось, только я, именно я смогу обнаружить… напасть на след… понять – куда она могла деться… Я как безумный был! Ну, приехал… провозился всю ночь… Ничего не нашел. А потом отпер наш старый кофер… Это такой огромный цирковой чемодан, как сундук… Он с историей, почище «Титаника». Знаете, сколько городов с нами объездил? Анна его обожала. Она ведь, когда из больницы вышла и к троцкисту Блувштейну приползла, она в кофере ночевала. Исай Борисыч уже сдавал нашу бывшую каморку одной старой деве-библиотекарше, Анну класть было совсем некуда, разве что с собой валетом. Тогда ребята перевезли ей кофер, и – она ж маленькая была, как пацан, – так и спала в нем.
И вот открыл я его, значит… а там – фотографии, костюмы… вся наша жизнь! Все, кроме нее самой. Кроме Анны… Стою я над нашей жизнью и… ладно… Ладно! Вспомнил, как она раскрывала его стояком, становилась между двух половин и руки разбрасывала: будто ангел с пурпурными крыльями слетел на землю. И вдруг мне почудилось… ну, блажь такая в башку ударила, – что если сам я лягу, свернусь… все враз о ней и узнаю – где она, куда улетела?.. И лег я, и свернулся и, знаете… завыл, как бездомный пес. Даже самому сейчас странно вспоминать. Как это называется – «состояние аффекта», а? Короче, лежал я в нашем кофере, и выл о всей прошлой… да и всей будущей жизни.
Ну, и наткнулся там на толстенную пачку писем от Сени, аккуратно перевязанную резинкой. И знаете что? Они были нераспечатаны. Битый час сидел над этой пачкой в полном ступоре: что бы это значило? Почему она их не распечатывала? И до чего додумался? Только не примите меня за идиота. Так вот, думаю, ей и не надо было их распечатывать, понимаете? Нет? Да она просто знала, что в письме, едва конверт в руки брала…
В общем, не захотел я, чтоб кто-то с холодным носом в них совался, чтоб открывал их – вместо нее. Ну, и просто забрал эту пачку с собой. И Сене ничего не сказал – он тогда носился, как бешеный, по всей Канаде, летал из Индианаполиса в Бостон, из Бостона в Монреаль и далее везде, где хоть какая-то надежда его манила. Ему тоже казалось, что только он… только он… Ну, а потом и его не стало.
И вот этот зеленый блокнот… Постойте, не открывайте, я доскажу. Этот зеленый блокнот оказался у его друга, скрипача знаменитого, старика Мятлицкого. Сеня тогда как раз собирался переезжать на другую квартиру и оставил у скрипача свой саквояж, когда выехал на тот проклятый концерт… А я ведь потом тоже предпринял свой, так сказать, частный розыск. И у Мятлицкого был, дочь его видел – знаете, эту известную американскую тележурналистку, она в центре каждого политического скандала оказывается. Хорошо мы со стариком посидели, душевно. Он даже всплакнул. А дочь сказала: «Папа, я впервые вижу твои слезы! Ты не плакал, когда маму хоронили».
Короче, они отдали мне на память этот Сенин блокнот. Я сунулся было туда… и отшатнулся, как ошпарили меня: все о ней! Закрыл блокнот, так он и лежит. И пусть лежит. Я потом все у вас назад-то отберу, а пока читайте. Вдруг какая ниточка протянется. Хотя сам уже не надеюсь…
– Месье! Ле конт, силь ву пле!
Нет-нет, зачем же, мне эта встреча была, может, нужнее, чем вам. Позвольте мне рассчитаться… Ах вот как! Ну что ж… Очень милые служебные расходы, очень милые… Тогда, господин Керлер, разрешите отвалить, как говорили у нас в цирке? Рад был…
Да нет! Ничего я не был рад! Взбаламутили вы меня! Или я вас взбаламутил… Пойду я. Пожалуй, уже пойду. Всех благ!
…Извините. Не удивляйтесь, что вернулся… Нет, я ничего не забыл. Я решился! Вот вам еще одно письмо.
Это его последнее письмо к ней, уже пропавшей. Оно во внутреннем кармане пиджака у него оказалось. Так он и возил его с собой, возил повсюду… Мятлицкий мне отдал. И вот это его письмо – я его, единственное, прочел. Потому, что эти слова уже и не к живой обращены, а как бы… к ангелу. Я наизусть его знаю. Могу сказать, как начинается:
«Детка, тут какой-то следователь Интерпола нашел меня на репетиции и сказал, что ты исчезла. Что это значит?..»
25
Дорогой Аркадий Викторович!
Мне ужасно стыдно: прошло уже месяца два после вашего отъезда, а я все собираюсь написать. Время так летит: кажется, вот только вчера вы сидели у нас и твердили мне: «Роберт! Ты лопоухий кретин! Твоя профессия – жила золотая! Интерпол! Сюжет на сюжете! Садись и пиши детектив, мы замастырим бестселлер и выпустим в две недели!» Я тогда, помню, всю ночь ворочался и думал: в самом деле – иметь в родственниках директора крупнейшего российского издательства, и ворон при этом ловить!
Признаюсь вам, я иногда полистываю вашу продукцию, все эти дамские экзерсисы на криминальные темы. Не Достоевский. Да вы и сами знаете. Всё какие-то схемы, ситуации ходульные, однообразные. Скучно! Я с первой страницы знаю, куда преступник направится и где его накроют. Поверьте, жизнь – она и в этом гораздо богаче. А человек – сложнее. Иногда такое подвернется! Уже и дело вроде закрыл, работой завален по самые уши, а все думаешь, думаешь об этих людях.
Так вот, ходил я с этой мыслью в голове: а правда, ведь у меня все карты в руках, в смысле – подлинных случаев из собственной работы. А стиль в этом жанре – дело десятое. В конце концов, есть у вас там редактора, какие-нибудь литературные зубры, если что не так – подправят. Вообще-то у меня русский язык, я считаю, совсем неплохой. Меня родители в Канаду привезли пятнадцатилетним, и я всегда любил читать, и язык сохранил. Он, конечно, в иноязычном окружении бледнеет, беднеет… но в сегодняшнем интернетном мире – не катастрофа. Не Белая гвардия, не Черный барон.
И как только я серьезно стал задумываться – в смысле, о книге, – у меня в памяти всплыло одно дело четырехлетней давности. Дело необычное.
Бесследно исчезла женщина, в своих кругах довольно известная, и полиция прислала запрос в Интерпол. Мы подключились. А началось все очень странно: в одно из отделений полиции в Монреале вбежала окровавленная особа: девица не девица, а какой-то… Буратино неясного возраста. Вбежала и рухнула на пол. Пока привели ее в чувство – видели бы вы это чучело в моче и блевотине, – пока раны обработали (странные раны, будто кто из нее мясо щипцами рвал), пока сделали все проверки и выявили уровень алкоголя и наркотика в крови у этой невменяемой особы… Короче, пока суд да дело, выяснилось вот что. Раны ей нанес любимый попугай, милая такая птичка. Но хозяйка его оказалась еще милее: заявила, что сейчас в своей квартире задушила подругу и та сидит там в кресле задушенная и «закоченевшая, как камень!». Ну, рыдает, рвет на себе волосы и по мере протрезвления становится совсем неконтактной. Когда, спрашивают, задушила? Только что! Откуда ж она окоченевшая? Ни черта не сходится.
Копы хватают забинтованную преступницу, едут к ней на квартиру. Так и есть: никакого трупа нет в помине, хотя бардак в квартире страшенный. Попугай летает, как ястреб, и лишь завидел эту невменяемую, опять налетел – полицейские с трудом ее отбили, с трудом запихнули его в клетку. Я бы его, честно говоря, пристрелил. Клюв, как у орла.
Короче, трупа нет как нет; кровь исключительно хозяйская. Даму надо лечить от алкоголизма. Всем привет, и до следующих праздников.
Однако тем же вечером компания туристов из Германии (они приехали на ежегодный фестиваль салюта – у нас тут с середины июня и до начала августа лупят ежедневно такие петарды с острова Сан-Элен, закачаешься!) – причем, русскоязычные туристы во главе со своим местным гидом, который и сообщил в полицию, – показали, что некая мотоциклистка у них на глазах вылетела с моста Картье и… улетела. Как, то есть, улетела? А вот так, улетела. По небу. На мотоцикле?! Так точно, на мотоцикле. И по всем сравнительным показаниям эта мотоциклетная валькирия весьма напоминает наш сбежавший ранее труп. Нравится Вам такая завязка, дорогой Аркадий Викторович, дядя Аркаша – если Вы позволите – все же родной дядя родной жены…
Со всеми этими данными я приступил к расследованию. Не стану долго морочить Вам голову, да и поздно уже, а мне завтра отвозить младшую в лагерь скаутов. Водолазы ничего не нашли. Просто ничегошеньки, хоть тресни.
Между прочим, несколько лет назад тут у нас создали специальную комиссию по предотвращению попыток самоубийств, совершаемых на мосту Картье, который, кроме проезжей части, имеет велосипедную дорожку и пешеходный тротуар. Комиссия выдала рекомендации: возвести с обеих сторон моста «антисуицидные барьеры»… Так вот, там на одном участке моста шли строительно-ремонтные работы. И неподалеку от ограждения высилась насыпь, которую наша будущая героиня использовала как трамплин.
А теперь скажите мне честно, дядя Аркаша: вы верите в парапсихологию? Ну то есть во всю эту ерундистику: чтение чужих мыслей, предвидение будущего… Я вообще-то не верю. Я бы сказал, что парапсихология так относится к психологии обычной, как электрический стул – к обычному стулу. И там, где начинается парапсихология, потребность в обычной психологии и ее понимании автоматически отпадает сама собой. Вот я и крутился на допросах в кругу этих чудес, время от времени допрашивая сам себя: я-то нормальный? Или нет? Не может же быть, чтобы все эти люди, которые бог знает что мне о пропавшей рассказывали, были чокнутыми? С другой стороны, положа руку на сердце: а четыре евангелиста – они не чокнутые? Но мы же читаем, как Он шел по воде, аки посуху, и за давностью тысячелетий отлично все это кушаем… Вот и будем считать, что рождается такой современный миф… Да, но где же мальчик?! То есть девочка?! То есть, по годам вполне зрелая особа, но, знаете… не берусь я описывать свои ощущения, вот тут явно понадобились бы ваши издательские зубры. Из всех этих рассказов возникал такой странный, щемящий, одинокий образ… Одним словом, я не раз пожалел, что не знал ее. Дорого бы я дал, чтобы с нею встретиться.
Само собой, мы произвели тщательный обыск ее жилища во Франкфурте – она снимала небольшую мансарду в одном из респектабельных домов на тихой улочке, в хорошем районе. Клянусь вам: ничего более аскетичного мне видеть не приходилось. У нее совсем не было своих вещей, какие, знаете, женщины возят с собой по свету. Один лишь старый цирковой чемоданище, почти пустой, с остатками реквизита, да какие-то журналы по оптике. Были еще брошюры, от их названий крыша ехала: «Справочник по фрактальной физике», или еще того лучше – «Руководство по тензорному анализу и визуализации искривленного пространства-времени». Недурно для циркачки, а?
Но к делу: никто ничего не нашел, хоть убейте. Она исчезла. Если хотите – вознеслась. Это в зависимости от того, на что мы замахнемся: на детектив, на триллер или на мистический роман. Сигнализируйте о требуемом.
И вот, как только я вспомнил об этой загадочной женщине, я – для освежения памяти, ну и вообще, – пригласил на встречу одного из свидетелей, что проходили по этому давно закрытому делу.
Пришлось пойти на небольшую хитрость: я сказал, что дело взято на доследование. Иначе он бы не пришел. Ее бывший муж. Видели бы вы этого быка: бритый наголо, на лице шрамы от ожогов, мускулы – как шары чугунные. Вид, честно говоря, уголовный. Но человеком он оказался очень мягким, даже чувствительным. Раза три, пока беседовали, отворачивался, чтобы слезы от меня скрыть. По первому разу проходил как цирковой партнер, коллега, старый друг, а тут я неожиданно – озарение! – напрямую спросил его – как, мол? Какой там партнер! Уж больно убивается – до сих пор.
И просидел он со мной в кафе битых три часа, рассказывая всю свою с ней жизнь, а потом вручил целую пачку писем к ней – не своих, а ее любовника, музыканта – тот на фаготе играл. К тому же есть исписанный этим фаготистом блокнот всяких рассуждений, довольно парадоксальных.
Вот я и думаю – не запузырить ли нам, дядя Аркаша, роман на эту тему? Использовать все письма и записи – тем более что и музыкант отбыл в лучший из миров, претензии предъявлять некому. Бывшего мужа мы в расчет брать не станем.
Ну и главное – концовку надо придумать подходящую. Правильно? Какую-нибудь убойную концовку. Так что подключайте своих зубров, а я тоже пока мозгами пошевелю.
Да! Забыл добавить: в этом деле был еще один свидетель, нелепый старый толстяк, который знал ее с детства, за несколько лет вколотил в гениальную девчонку университетский курс математики и физики и затем полжизни с нею переписывался таким оборотным почерком, который даже криминалисты в прошлые века считали шифром. (На обложке будущего романа – это я уже мечтаю! – хорошо бы изобразить парочку фраз таким вот «почерком Леонардо».)
А?! Это ведь отдельная линия романа!
Но главное, когда я беседовал с ним в его аккуратной комнатке, в типовом хостеле для одинокого старичья, он на полном серьезе уверял меня, что «Нюта» – так он ее называл – перенеслась в другую, «зеркальную» вселенную. Я понял, что имею дело с сумасшедшим, и невинно поинтересовался – каким это образом? Через какую калиточку? Не через калиточку, невозмутимо ответствовал он, а зеркальным коридором, образованным зеркальной материей. И далее прочел целую лекцию, из которой я, само собой, понял немного. В двух словах – на тот случай, если мы решим добавить в повествование дурную фантастическую струю.
Давняя идея некоего Эверетта: существование множества параллельных вселенных. И, главное, такой серьезный теоретик Дойч доказал, что математика, на этой идее основанная, неожиданно приводит к известным формулам квантовой физики. Таким образом, в космологии возник мотив существования параллельных вселенных, куда ведут некие «пространственно-временные тоннели», то есть «коридоры», образованные внутри черных дыр особым видом энергии, которая эти дыры распирает. Ну, и – как частный мотив – родилось предположение о переходе не просто в «параллельную», а в «зеркальную вселенную». Потому что каждая элементарная частица имеет своего «зеркального двойника». Это я сумбурно и невнятно – то, что помню из разговора со старым чудаком.
Когда я, скрывая улыбку, уточнил, как отыскивают вход в подобный «зеркальный коридор», он столь же серьезно пояснил, что много лет они с «Нютой» обсуждали создание «межмерной машины, которая осуществляла бы переход между различными измерениями». Каково?! Словом, что-то в этом роде. Вы не уснули еще, дядя Аркаша?
Если же разрабатывать тему серьезно (в чем я не уверен), придется обратиться к специалистам, дабы лапши не навалять.
Однако придумать хоть какой-нибудь внятный финал придется.
В романе героиня не может исчезнуть без следа. Такое только в жизни случается. Только в жизни у этого парня, который весь ею переломан, она все летит по небу на мотоцикле! До сих пор все летит и летит… летит и летит…
P.S. Забыл сказать, что на мосту нашли ее рюкзак. Тощий такой рюкзачок, почти пустой. И это странно: обронила она его, что ли, на такой скорости? Или просто выбросила за дальнейшей ненадобностью? Но не все ли равно, с каким багажом ты навсегда уходишь в воду? Рыбья таможня пропустит все.
Поверите ли, думаю об этом, как привороженный. Может ли быть, чтоб перед этим своим полетом она просто сбросила с плеча балласт?
Черт! Самому даже странно – как меня это зацепило…
26
Детка, тут какой-то следователь Интерпола нашел меня на репетиции и сказал, что ты исчезла. Что это значит?
Я и его спросил – что сие значит?
Не хочу вдаваться в этот бред, потому что знаю, что такого не может быть никогда. Ты обещала мне, что будешь со мной в минуту… Словом – никогда!
Детка, послушай… Послушай, дитя мое… Пишу тебе, как обычно, во Франкфурт и прошу немедленно откликнуться. Мобильник ты опять держишь запертым на все замки. Ничего нового.
Я не то чтобы растерялся, но как-то раздражен идиотским звонком этого следователя. Впрочем, все это нас не касается.
Дело в том, что чем дальше, тем больше я думаю о Тебе. Я думаю о Тебе все время. Это не любовное письмо, детка. Это не любовное письмо…
Мысль, которая не дает мне покоя, не имеет ничего общего с вожделением.
Я пытаюсь понять, откуда у Тебя взялись силы уже в юности отказаться от всех выгод своего изумительного дара, отвернуться от того, чем десятки людей на Твоем месте распорядились бы с изрядной торговой хваткой? Кинулись бы показывать на публике ярмарочные чудеса в передвижном балагане: в конце концов, почему бы не заработать на чтении чужих мыслей, или на советах – как обойти и обжулить провидение, или просто на поисках пропавшего кошелька?
Ты похожа на дервиша из восточной притчи, которому во сне явился ангел и указал место под мостом, где зарыт сундук, полный драгоценностей. Дервиш откопал сундук, посидел над горой ослепительного сияния, пропустил через растопыренные пальцы груды золотых монет, захлопнул крышку и навеки закопал проклятое богатство.
Ты – самый сильный и самый цельный человек из всех, кого я встретил в жизни: Ты отринула навязанный Тебе дар небес с великолепной брезгливостью.
Я все время думаю о Тебе.
В детстве дед пересказывал мне истории библейских персонажей, как рассказывают истории браков, смертей, обманов и прелюбодеяний близких и дальних родственников. Тогда все эти допотопные герои толстой трепаной книги казались мне странными, примитивными и даже глупыми людьми. Сейчас я все чаще возвращаюсь к этим притчам, которые чем дальше, тем глубже проникают в меня каким-то космическим – над людскими эмоциями – смыслом.
Помню, особенно раздражала меня история Иакова, боровшегося до рассвета то ли с ангелом, то ли с Богом, то ли с самим собой. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до восхода зари». Каждое слово раздражало неточностью смысла и неопределенностью действий. А дед чуть ли не пел эти фразы, наслаждался, перекатывал во рту, как сладчайший глоток небесного нектара: «И увидел, что не может одолеть Иакова, тогда коснулся бедра его… и вывихнул бедро его. И сказал: отпусти меня, ибо взошла заря».
Мне было непонятно, что восхищает деда в упорной борьбе с неназываемым противником? И это невнятное, неточное упоминание о пожизненной хромоте, приобретенной Иаковом в ночной схватке – ничего себе «коснулся»! И бессмыслен был исход этого идиотского поединка: «И засияло ему солнце… а он хромал на бедро свое»… А главное, раздражало совсем уж непонятное: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».
Я непрестанно думаю о Тебе, о Твоей жизни, в которой Ты была одна, всегда одна – ибо выбрала быть одной, бороться одной до восхода зари – и никто не мог в этой яростной схватке с Невидимым встать рядом с Тобою!
Сейчас я уже уверен, что вся моя жизнь шла по кромке Твоей; я был подголоском, обычно далеким окликающим голосом фагота, что обыгрывал Твою тему. И музыка моя – это Твои уроки извлечения самого верного, самого прозрачного звука.
Это Ты научила меня не жалеть никого ради кристального звука небес, ради истины, какой Ты видела ее в своих, неведомых мне, зеркалах… Сейчас я мучительно пытаюсь разгадать, что за голос звучал в Тебе вышний, что Ты в этих окликах слышала? Кто звал Тебя, одновременно не давая проникнуть в таинственные для меня зеркальные пределы?
Твое отвращение к фальши – по-видимому, врожденное – не раз удерживало меня от многих поступков и слов, вполне людских, вполне обыденных. Но – за тысячи километров от Тебя – в последний момент меня уберегало от двусмысленной шутки, от сплетни, от вранья – что? Не знаю. Просто факт Твоего существования.
Ты была едина в двух лицах: Ты билась сама в железных клещах Невидимого и беспощадной хваткой держала того, кто был к Тебе ближе всех. Это Ты ломала бедро, и Тебе ломали бедро. И, может быть, все мы обречены на яростные нерасторжимые рукопашные с самыми родными, самыми кровными людьми?..
Помню, как в Берлинском музее я никак не мог отойти от картины Рембрандта, на которой огромный мощнокрылый ангел крепко, любовно обхватил Иакова и смотрит на него с такой нежностью! Се возлюбленный сын мой – взгляни же на меня, взгляни! А Иаков отвернулся, почему-то не желая смотреть в это светозарное лицо, исполненное такой проникновенной любви. Почему? Боялся дрогнуть? Пропасть, раствориться в потоках блаженства? Перестать быть самим собой? Так неужели его единственная душа была ему дороже бесконечной любви самого Бога?
Я не мог отойти, не мог покинуть этой картины. Лавина мыслей – о себе, о деде, о маме, о Тебе, о моем безымянно убитом отце – навалилась на меня и крутила, крутила, как тот бешеный поток, в котором мы обреченно барахтались на полу моего номера, когда впервые Ты пришла ко мне сама. Помнишь, ты объявила, что отныне мы принадлежим друг другу, и бросилась в меня, как в поток, – возможно для того, чтобы иметь хоть какое-то преимущество в этой схватке… Так вот, я говорю Тебе: Ты победила. И я уже не могу отвести взгляда от Твоего лица, где бы Ты ни была.
Сейчас я уже не знаю, отправлю ли это письмо. Мне кажется, оно адресовано мне самому. Не важно, прочтешь Ты его или нет. Я только мысленно умоляю Тебя появиться – где хочешь, как хочешь, только появиться – в Твоем свитерке и джинсах, на этом ненавистном мотоцикле.
Но даже если Ты не откликнешься, даже если я навсегда Тебя потерял, даже если остаток жизни я обречен хромать до восхода зари – мне уже не страшно: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».
27
Два месяца он метался по Канаде в безуспешных поисках Анны: объехал все известные ему гостиницы, все знакомые придорожные мотели, заезжал в населенные пункты, поселки и городки вдоль дорог, обходил магазины, бары, кафе…
Дважды в каких-то медвежьих углах ему довольно точно описали женщину на мотоцикле, а в одной забегаловке, в городке на границе с Америкой, уверяли, что только сегодня утром именно такая женщина спросила кофе с вафлями, сидела вот здесь, у окна, курила и что-то чертила в блокноте. Потом достала из кармана такую маленькую губную гармошку и тихо наигрывала… Официантки смеялись: не то чтобы уж очень виртуозно.
После чего целые сутки без сна он мчался в указанном направлении, истошно сигналя в спины всем мотоциклистам, и ему казалось, что это она удаляется от него в туманный зев бесконечного зеркального коридора…
В Индианаполис тоже примчался.
Элиэзер, величественный и высокомерный, как старый патриций, сидел в продавленном кресле, говорил ему «молодой человек», хотя был Сениным ровесником.
Нес какую-то ахинею о Платоне, вернее, о его мифе о «половинках», – дескать, все мы на небе составляем половину какого-то целого, но перед нашим рождением это целое разделяют, и обе половинки души достаются разным телам, всю жизнь тоскуя по своей потерянной части; и эта тоска и есть любовь, но любовь телесная. Точно так же существуют «зеркальные» души, которые понимают друг друга, как самих себя, ибо они и есть «отражения» друг друга «во внутреннем зеркале души». А зеркало завораживает нас не потому, что в нем мы видим себя, а потому, что, глядя в него, сами того не зная, мы видим нашего неведомого двойника, наше мистическое alter ego. С которым, в отличие от платоновских «половинок», соединиться не можем – именно потому, что зеркальны… И это рождает тоску, которая, не плотская любовь, а некое иное чувство – «мистическая тоска по двойнику»…
…и всякую подобную чушь, слушать которую было невыносимо. Раза три Сеня порывался встать и уйти и в конце концов поднялся.
– «Незнающий, кто он, и зачем рожден, – проговорил Элиэзер медленно и бесстрастно, глядя куда-то мимо него, в стенку, – и в каком мире, и с кем он делит этот мир, и что есть добро и зло… ходит совершенно слепой и глухой»…
Сеня остановился.
– Что-что?! – сощурившись, спросил он. – Что вы сказали?
– Это сказал не я, – отозвался Элиэзер. – Это Рабби Йоси. Эпиктет «Беседы»… Не суетитесь понапрасну. Нюта не вернется.
– Почему?! – заорал Сеня, которого раздражал этот высокомерный бурдюк с салом.
Тот ответил спокойно:
– Потому что она так сказала.
– Что значит – сказала! Что это значит?! И откуда – не вернется?!
– Не кричите, – ответил старый толстый человек. – Смиритесь. Смиритесь, как я. Нюта никогда не обманывала.
В середине октября возобновлялся его контракт с Бостонским симфоническим, и дальше тянуть уже было невозможно.
Он вернулся.
Его старый «форд» тащился и тащился вдоль вытянутого серой кишкой озера Шамплейн, которое никак не кончалось. Мелькали причалы, дощатые домики, перевернутые лодки и снова причалы… И все эти мили слева билась тревожная бурая вода с такой же бурой, словно мыльной, пеной…
Он вернулся к фаготу, к которому не прикасался месяца два, и тот, недовольно ворча, покашливая и просыпаясь, сначала высказал все, что думал о заброшенности хозяев и заброшенности любви, но постепенно разогрелся, воспрянул и запел-заговорил все о том же, о своем – о протяжных прощаниях.
Пошли репетиции, интересная новая программа, концерты…
Перед выступлениями оркестранты настраивали инструменты за кулисами. В смокингах, в бабочках – бродили туда-сюда, пиликали, подкручивали колки, давали друг другу ля; и он вспоминал, как она говорила: «Будто прикурить дают».
Сеня и сам был в смокинге – худощавый, элегантный, со своим великолепным фаготом – щурил серые глаза в рассеянной улыбке…
Кроме оркестра, он возобновил отношения с духовым квинтетом Джона Кларка в городе Олбани, куда ежегодно его приглашали для двух ответственных концертов: каждой осенью там проходил какой-то мини-фестиваль камерных коллективов. Неудобство заключалось в том, что ехать надо было дня за два, требовались хотя бы две репетиции перед концертом. Все эти отлучки следовало утрясать в оркестре, и Сеня уже несколько лет утрясал. Жаль было бросать истовых и страстных провинциалов. Вот и на сей раз он отпросился на три дня у Джейкоба Ринга, артистического директора. Тот обладал каким-то виртуозным умением отменить все невзгоды, погасить ссоры, уважить претензии и создать в оркестре настроение в общей тональности «обнимитесь, миллионы!». Впрочем, Сеня уже сам договорился о подмене с приятелем, фаготистом. Тот был только доволен: и заработок, и престиж. Так что все уладилось.
Джейкоб спросил:
– А ты что, на машине едешь? Сеня ответил:
– Нет, на роликах.
– Я к тому, что завтра обещают какую-то неслыханно раннюю снежную бурю, серьезно.
Оба, как по команде, глянули в окно, где на фоне синего неба пунцовый канадский клен любовно приникал к тонконогому золотому барашку-ясеню, и Сеня сказал по-русски:
– Буря мглою небо кроет.
– Что?
– Ничего, – сказал он. – Синоптикам бы задницы начистить этой их снежной бурей.
Рано утром заправился горючим под завязку и выехал.
За городом деревья тоже занялись пунцовой, желтой, медной, багряной и палевой листвой. Холмы пузырились, вскипали, курчавились кустарником – пестротканый ковер, золотое руно Новой Англии…
По склонам вдоль дороги мелькали косые ломти черного сланца: карьер, распахнутый, как выпотрошенный кошелек. Он вспоминал, как однажды в Альпах на такой вот дороге она прошивала один тоннель за другим, вскрикивая: «Ай, браво!» – всякий раз, когда после тьмы их оглушало солнце. И гнал машину с необычной для него, почти Анниной скоростью – чтобы не думать. Не думать. Не думать!
…Минут через сорок погода стала киснуть. Яркую синеву беспредельной выси там и тут прогрызал небесный жучок, волоча за собою коросту темных облаков, и как-то панически быстро темнело. Сеня сбавил скорость, протер очки и внимательней глянул в небо. Странно, подумал он. Слишком стремительно тучи натягивает: Аllegro маеstoso…
Еще полчаса ветер наглел и стервенел, стаскивая к центру неба всю тяжесть пастозных фиолетовых, с гнойно-желтым брюхом, грозовых туч; скоро над головой уже лежала низкая крыша из асфальтовых пластов.
Так в первой части Четвертой Чайковского сначала взвихривается трагический вальс, и кружит, и гаснет – затем густыми бемолями параллельного мажора выпевает кларнет. И тогда пространным речитативом ему отвечает фагот: забудь… забудь… забудь…
Вдруг громыхнуло. Еще и еще… Мгновенно померк божий свет, как бывает только в горах под вечер. И через пять-шесть томительных, словно пощады молящих минут, грянул ливень.
Этого еще не хватало мне на Второй дороге, подумал Сеня. Она и так норовистая. А главное, осталось-то каких-то несчастных сорок пять миль!
Когда он свернул на Вторую и стал с нею петлять, то и дело сползая на обочину, чтобы переждать грандиозный обвал небесных вод, совсем стемнело. Не верилось, что сейчас десять часов утра, что лишь сегодня он размышлял, что надеть – взять легкую куртку или ну ее, достаточно одного свитера. И куртки не взял.
Дождь хлестал и хлестал, будто спятивший пожарник закостенелыми руками сжимал бесперебойный брандспойт.
В ближайшие минут двадцать Сеня все же пытался продвигаться малой скоростью по скользкой дороге, но дождь вскоре перешел в мокрый и хлесткий, а потом в крупный, грозно-праздничный снег: «Синоптики, сукины дети, не подкачали!»
Порывы штормового ветра швыряли на стекла машины снежных призраков-духов в таких припадках ярости, что Сеня все чаще благоразумно съезжал на обочину в надежде переждать. Ну сколько может продолжаться это безобразие? В октябре? Чепуха какая…
Вскоре по сторонам раздался треск: еще полные листвы деревья, не выдержав тяжести снега, падали на дорогу. Сеню чудом не прихлопнула великолепная… береза вроде бы, черт ее разберет в этой мгле. Она упала прямо перед машиной, долго еще содрогалась на земле всем трепещущим телом, и уже ее жадно пожирал белый метельный зверь. Дорога была наглухо перекрыта. Снег валил в самых причудливых направлениях, полоскал над землей белую мятежную массу. Похоже было на атакующую стаю белых гусей…
Очень стремительно, очень красиво наваливало вокруг парафиновые сугробы.
Хорошо, что бак заполнил, подумал он, включая отопление.
Через час ветер слегка угомонился, но снег продолжал валить, засыпая машину.
Раза два в своем легком свитерке Сеня выскакивал наружу – разгребать выхлопную трубу. Ледяная рвань хлестала по щекам, залепляла рот и глаза, он плевался, щурился, задыхался от ветра и вновь возвращался в машину.
Вокруг расстилалась роскошная матовая зима, чрезвычайно опасная для его вишневого фагота, для драгоценного фагота работы мастера Питера де Кёнига, да будут благословенны руки его.
А ведь я уже часа полтора сижу в этой расчудесной неожиданной буре, подумал он. Не потрескался бы мой парень… Сейчас, сейчас, сказал ему Сеня. Сейчас мы тебя согреем, дружище! Сейчас мы сыграем-согреем… Щелкнул замочками на футляре, открыл его, распеленал и достал инструмент.
Бархатным обволакивающим голосом – чуть в нос – проговорил его фагот начало «Рассказа Календера-царевича»: мечта и забвение…
И еще часа полтора Сеня перебирал подряд все свои партии из концертов Вивальди, из симфоний Шостаковича, Первой симфонии Малера… И то место в первой части Пятой Чайковского, где душа мечется по кругу и нет спасения…
Очевидно, из-за такой невероятно ранней бури снегоочистительные машины не были готовы к выезду. Мобильник, который Сеня забыл зарядить с утра, да еще и оставил зарядку дома, мирно усоп. Деваться было некуда. Только ждать, когда очнутся болваны в каком-нибудь дорожном управлении, или кто там ведает этим хозяйством.
Время от времени он выключал отопление, чтобы не задохнуться. Снег все валил мерным плавным ходом, покрывая машину. Сеня играл и играл весь свой репертуар, один в целом мире посреди внеурочной оглушительной зимы, посреди хрупкой фарфоровой тишины, в которой горько-медлительным, вкрадчивым, сладостным голосом искал кого-то, молил кого-то вернуться его фагот…
Сеня уже устал играть, прерывисто дышал и не помнил, сколько так сидит в ослепительной зиме, в ленивом снегопаде, окутанный долгими сокровенными выдохами своего фагота…
В очередной раз он выбрался наружу – разгрести снег вокруг выхлопной трубы. Вернулся в машину, вытирая заледеневшие руки полой свитера.
Взял фагот и мельком кинул взгляд в зеркало заднего обзора.
В левом углу, на фоне забеленного снегом окна, уютно подвернув под себя ноги, сидела Анна.
Сердце его остановилось и закачалось все быстрее, быстрее, погружаясь в пучину неистового метельного вихря.
– Ты… давно здесь? – спросил он, не оборачиваясь. И она сказала просто:
– А я все время тут. Играй, играй… Это что было? Чайковский?
– Это Стравинский, чудище! – ласково проговорил он, задыхаясь. – Колыбельная из «Жар-Птицы».
– Ну, играй нам колыбельную.
– А гармошка с тобой? – спросил он.
– А как же.
– Тогда, дитя мое, сбацаем «Лили Марлен».
– Есть ли что круглей моих колен?
– Колен твоих, ихь либе дихь…
Она вытянула из кармана джинсов свой поцарапанный трофей, приложила к губам, напрягла их, дунула для примерки: зеленые глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном…
«Есть ли что банальней смерти на войне И сентиментальней встречи при луне, Есть ли что круглей твоих колен…»
Гармошка ее сипела, кашляла, задыхалась.
Сеня блаженно засмеялся и поднес к губам фагот.
…Часа через три из ближайшего городка добрался наконец бульдозер дорожной службы.
Приметив на обочине автомобиль, рабочий спрыгнул на землю и бросился руками сгребать со стекол тяжелую мокрую кашу.
Внутри, откинув голову на спинку сиденья, с каким-то огромным саксофоном в руках непринужденно сидел человек, словно только что отнял губы от инструмента и прислушивается к замирающим звукам. И, видать, то были сладостные звуки, ибо сеть морщинок у глаз еще удерживала странную мечтательную улыбку.
Все поняв с первого взгляда, рабочий вызвал по рации полицейских. И до прибытия амбуланса и полиции сидел на ступенях своего бульдозера, выкуривая сигареты одну за другой, не в силах отвернуться от бокового зеркальца автомобиля, в котором отражались впалый висок музыканта, седая щетина скулы и серый улыбчивый глаз.
Он неотрывно смотрел ввысь, этот мертвый музыкант – как смотрят вслед любимому существу.
А там, вверху…
…там глубокими синими зеркалами распахнулись два небесных озера, чарующе медленно меняя линии берегов…
Иерусалим, 2007–2008
Горячо благодарю всех моих друзей и тех, кто стал друзьями за время работы над книгой.
Прежде всего – блистательную артистку цирка Лину Никольскую, которая вела меня по канату над бездной этого романа, не давая оступиться,
каскадера Дмитрия Шулькина,
киевлян Сергея Баумштейна, Сашу Ходорковскую, Светлану Блаус и Елену Мищенко,
«зеркальных женщин» Ларису Герштейн и Лену Котляренко,
Марину Дудиловскую,
Рафаила Нудельмана,
фаготиста Александра Файна,
Александра Крупицкого,
мою сестру скрипачку Веру Рубину,
карильонистку Елену Садину,
Евгения Терлецкого,
Жанну Прицкер,
Машу и Юлю Шухман,
Якова Шехтера,
Соню Чернякову,
попугаев – жако Шурочку и амазона Маню из семьи Лины и Николая Никольских,
а также мою семью – за бесконечное терпение.
Дина Рубина