* * *
Аппаратура оказалась тяжеленная, невысокая – примитивная. Костюмы допотопные. Одну партнершу они сразу уволили за пьянство, вторая, Гульнара, лет тридцати двух, уже «поплывшая», ленивая, знала свои скромные трюки и ничего нового репетировать не желала. Эти же два новоявленных воздушных канатоходца бредили высотой, риском, новыми трюками – чтобы колосники вертелись! Чтоб вот именно – воздушные, воздушные! – высота, вздох, небо, легкость, бездонность…
Они рьяно принялись репетировать на том, что получили: канат – жанр традиционный и древний, как пирамида Хеопса. Трюки все известные, все наперечет: вот построились на мостике, нижний идет с балансиром к противоположному мосту, верхние сошли на «грядушки» – это подвесные лесенки, за которые можно держаться, стоя на перилах, на трюки строиться, просто эффектно сидеть – «позировать».
Есть и сложные трюки: там «драйку» пронести – колонну из трех артистов, там – «фирку» – из четырех. Но сколько может смотреть публика на эти грузчицкие подвиги? Все эти проноски, повторяла Анна, это скучно, уныло, было тыщу раз…
И вот так, мечтая о высоте и размахе, о неожиданных трюках, о зажмуренных глазах и вспотевших от напряжения ладонях зрителей, они все же выпустились через год на этой приземленной не дерзкой аппаратуре.
Причем оба оказались как будто рождены для каната. Особенно Володька – пластика, баланс необыкновенные! Акулы жанра стали переманивать его в партнеры. Сам Волжанский приглашал.
Володька отказался. Они решили делать собственный аттракцион. Сами.
* * *
Все последние месяцы Анне почему-то вспоминался Жилянский садик, куда ее в раннем детстве водили гулять. Качели вспоминались, но не медленные раздумчивые лодки, которые, если б не пугливая Полина, можно было бы раскачать до устрашающей опрокидывающей высоты, а примитивная доска, закрепленная поперек железной трубы. Ребятишки усаживались по краям этой доски и, отталкиваясь ногами, то взлетали, то опускались к земле… Доска пружинила, прогибалась – усаживались-то, бывало, по двое, по трое с каждого краю – но никогда не ломалась. Не давала Анне покоя эта простая доска в Жилянском садике.
Однажды после репетиции они с Володькой сидели в буфете, жевали бутерброды с резиновым сыром. Анна молча глядела в окно, как рабочие во дворе цирка разгружают грузовик, полный строительных досок.
– Ну что ты, что? – спросил он. Всегда побаивался ее молчаливой задумчивости.
– Ничего, – отозвалась она. – Слушай, крутится в памяти одна штука, спасу нет. Сегодня вообще из головы не выходит. Конструкция простая, как… доска. Вон, что дядьки разгружают.
Он проследил за ее взглядом в окно. Там один грузчик уронил на плечо другому доску, и тот, судя по жестам и энергичной артикуляции, самозабвенно матерился.
– Ты про что?
– Думаю – как бы нам эту горизонталь… обвертикалить, что ли… обпоперечить?
– Что-что? Какую горизонталь?
– Да канат канатыч… Что бы с ним придумать? Неинтересно же повторять за другими.
– А ты, – усмехнулся он, – в космос собралась с него летать? Трюки-то все замшелые, как мир. Тысячи лет до тебя на канате кувыркались. Всё давным-давно придумали.
– Ну да, ну да… – согласилась она. Пустая качель-доска под огромным каштаном вздымалась и со стуком ударялась о землю. А когда на ней ребятишки сидели, они ногами пружинили и отталкивались, пружинили и отталкивались…
– Пойдем, покурим.
Во дворе припекало солнышко. Трое рабочих сгружали последние доски. Один стоял в кузове и подавал, двое принимали на плечи и со стуком сбрасывали у стены на землю. Обычные березовые шестиметровые доски. Для ремонта, наверное.
И тут у Анны мурашки побежали по спине: она вдруг увидела свой неповторимый странный номер: на большой высоте медленно вздымалась и опускалась над манежем доска поперек каната, – романтические качели в зачарованном «снегопаде» от зеркального шара… Доска на канате?! Что за бред! Номер смертельный, на две секунды – с продолжительными торжественными похоронами…
Она дождалась, пока рабочие разгрузятся и уедут, подошла к штабелям, внимательно их оглядела. Взобралась на один и попрыгала, примериваясь.
Сощурившись, Володька смотрел на нее, пытаясь угадать, к чему все это, что там еще в голове ее родилось неугомонной? Потом отшвырнул окурок и пошел помочь.
Они выбрали самую длинную доску, ту, что поровнее, без сучков, отволокли ее в манеж, положили поперек барьера.
Тут очень кстати Нинка подвернулась – сокурсница, подружка. Она как раз торчала тогда на репетиционном, готовила непыльный спокойный номер-эквилибр. Уселись Анна с Нинкой по краям доски, покачались, как две девчонки. Доска пружинила, прогибалась, но вес держала. Подозвали униформиста, и они Володькой уселись на ту же качель… А доска все держала вес. Не лопнула, милая. Не лопнула!
И уже через минуту они, возбужденно перебивая друг друга, на ходу соображали, как приспособить эту доску, как уравновесить ее поперек каната.
– Планочки прибить у центра тяжести, по обе стороны, – сказала Анна. – Сделать такой паз. Чтобы не искать на публике центр на ощупь, а сразу класть на канат.
Заспорили, стали сочинять номер в деталях…
Сначала попробовали Володька с Анной на низком канате – и забраковали. Не получалось поймать баланс, хрупкое равновесие, без которого ничего в их деле не произойдет.
Тогда жонглер Веня Тарасюк, что тихо кидал себе в сторонке свои шарики, подошел и, не прерывая перекатной дуги из руки в руку, сопровождая движение еле заметной дугой подбородка, сказал:
– Тут две гимнастки нужны, одинаковый вес… Так Нинка попала в номер и стала их верной партнершей на годы.
Репетировали они азартно, целыми днями, как оглашенные. Канат поднимали все выше, все рискованней. Новоявленная качель-доска медленно вздымалась и опускалась над манежем, парила под колосниками… Это был тот самый вымечтанный опасный полет.
Первое же представление в Риге произвело настоящий фурор. Вызывали их на повторный выход пять раз, чего в цирке никогда не бывает. Директор Игорь Петрович, одышливый тучный человек, прибежал в гардеробную, руки им пожимал, повторял:
– Ну и ну! За всю мою в цирке жизнь я такого не видел!
И стали они качаться на своей доске-досточке, вверх-вниз, вверх-вниз – на сумасшедшей высоте, в пустоте, в завороженном кружении света. Безостановочно: по городам и весям, по циркам и шапито, по странам, по небесам…
15
– …Женевьева? Я уже говорил вам, Роберт, – она отличная девушка. Настоящий друг. И все такое…
Анна всегда у нее останавливалась, когда бывала в Монреале. А в Монреале она могла жить неделями, особенно когда работа была, очередной заказ… И она любила Монреаль, а у Женевьевы чувствовала себя как дома – там на крыше была такая крошечная каморка, совсем отдельная, незаконно пристроенная. Из муниципалитета много лет слали грозные предупреждения на официальных бланках: разрушить, а не то… Но в этих делах, знаете, улита едет… надеюсь, на веку Женевьевы этот домик Карлсона еще постоит.
Так вот, попасть в него можно было, только если выйти из квартиры и с лестничной клетки по винтовой лесенке подняться к двери на чердак. А там уже другая дверка вела прямо в будочку на крыше. Я не шучу: настоящая будочка, метров восемь-девять, но раскладная кровать умещалась, и столик привинчен был к стене, под него задвигалась табуретка… Даже биосортир был за шторкой: полная автономия. Анна обожала это гнездо. Она так и называла его «гнездом».
К тому же – я уже говорил, – у нее была трогательная любовь со старым попугаем Женевьевы, с Говардом. Поверите, он покой терял, когда Анна появлялась. И на плечо его возьми, и гладь, и башку почесывай, а он глазки закатывает, блаженствует… Говорил таким гнусавым голосом старого картежного шулера: «Анна – ма-альчик… Дай поцелую!» А мальчик-то почему? Черт его знает, кто научил. Анна уверяла, что попугаи не птицы, а такие существа, вроде эльфов. Особенно жако – они ж хитрющие, умницы! И знаете, послушать его, как он в тему тебе отвечает, – поневоле поверишь…
Вот Говард Анну и спас… Представляете, как должна испугаться птица, какое испытать потрясение, чтобы напасть на хозяйку! Это же немыслимо! Такого не бывает! Попугаи всегда защищают хозяев, лучше собак! А тут вот такое… Представляю, как этим железным клювом он долбил ее в голову, в руки!.. А руки у Женевьевы будь здоров какие сильные. У форматоров руки слабыми не бывают. Я видел, как она пилой распиливала гипсовый торс… пилила равномерно, без передышки.
И вот поди же – попугай, да? Попка-дурак, да? Дрался, как рыцарь!.. У нее с того дня шрам остался – вот тут, у самого глаза… Будто слеза висит.
Нет, знаете… не хочу говорить о том несчастном случае! Поверьте, Женевьева и всегда была тощей, а после того, как Анна пропала… вообще в тень превратилась. С ней об Анне и говорить-то тяжело. Сразу в слезы. Она очень чувствительная, эта малышка. Ну, вы ведь допрашивали Женевьеву? Вы ее видели. Она сильный ясный человек – когда трезвая, само собой. Нет, я себе не противоречу. Женевьева – настоящая бретонка, они там все из гранита, как их земля. И ни в чем она не виновата… Ни в чем.
…Меньше всего мне хотелось бы говорить на эту тему, господин Керлер. Уж очень Анна не любила этого и слишком от этого страдала… Всегда мрачнела, если какой-нибудь кретин, случайно узнав от кого-то… или пронюхав что-то такое – понимаете, ей не всегда удавалось это скрыть, – так вот, когда такой интересующийся кретин начинал задавать игривые вопросы, какие обычно гадалкам задают, или, блин, хироманту… она могла и обложить как следует, по-нашему, по-цирковому, знаете… Могла быть ужасно, неожиданно, как теперь говорят, немотивированно резка.
Да понимаю я, понимаю, что вы для дела… Хотя чем это может делу помочь? Отпугнуть может кого угодно. Я ведь и сам не сразу узнал, хотя в то время, в ранней юности, она иногда еще играла своим даром, как в бирюльки. Ей нравилось человека огорошить и ничего не объяснять. Да и что тут объяснишь? Я, помню, сам оторопел – тогда, на кукурузном поле.
Наш сторож Панас Редько, дружок наш, покровитель, можно сказать… однажды вечером принялся своей семьей хвастать. И жинка у него «така ухватлива, така старательна! Тильки ув дом вхожу, крычу…» – и тут Анна как гаркнет у меня над ухом его голосом: «Наталья!».
Старик сначала обрадовался: «Точно, ухадала!..» А ей нет бы остановиться. Попугала и будет, да? Но – юность, радость, любовь наша… Она была как шампанское, когда его только откроешь. Остановиться не могла. Всех ему назвала – как сына зовут, как дочерей. Правда, с младшей немного ошиблась. Сказала «Лина», а та была Нина… Старик прямо помертвел на глазах. А Анна хохочет: «Что, Панас Егорович, думаете, только в старину ведьмы по небу летали? Вы сюда в полночь наведайтесь. Я вас с собой на шабаш возьму!»
И хохочет, как ненормальная.
Между прочим, шутки шутками, а ведь старик больше к нам не являлся. Правда, она на другой день уехала – внезапно. Ей про мать нехороший сон приснился… Но я сейчас о другом. О себе. Я всем этим чудесам в решете тоже сильно-то не обрадовался. Хотя был дурак дураком, да еще дураком влюбленным. Не понимал, но чуял, какая это беда – ее бесподобный дар.
Ну а потом, когда в училище стряслось несчастье с одной гимнасткой, а Анна вроде как предсказала ей, уберечь хотела… да не важно уж, как там было, – главное, все с ума посходили: стали шарахаться от нее, как от чумы, гадости за спиной говорить… Вот тогда я понял, что должен буду всю жизнь ее оберегать… от всякого зла. В том числе, и от нее самой.
…Как вам сказать… Это ведь не профессия. Не отрепетированный трюк. Это дар хрупкий, опасный… жутковатый. По команде не работает. Все зависело от слишком многого: ее настроения, самочувствия… От того, кто был рядом… К тому же, она и сама не все о себе знала. Иногда открывала что-то впервые. Например, была потрясена, когда однажды перед выходом… Короче, она потеряла расческу. Сидим в гардеробной, готовимся к выходу, гримируемся… А у нее грива тогда была несравненная, без расчески никак. Сидит она простоволосая, диадему отложила, тихо так, пристально смотрит на себя в зеркало, как будто взглядом его раздвигает… Господи, как я ненавидел эти ее посиделки перед зеркалом! Я тороплю – мол, что ты копаешься, скоро выход, размяться надо. Вдруг открывается дверь, входит коверный Ким Девяткин, и из кармана брюк у него прямо к ее ногам вываливается расческа – маленькая, грязная, с тремя поломанными зубцами.
Анна медленно так наклонилась, подняла. Говорит растерянно: «Спасибо, дядя Ким».
А он ей – чё спасибо? Эт не моя… обронил тут кто-то.
Поверите, я думал тогда, что ее на манеж нельзя выпускать, – у нас ведь работа на миллиметрах, равновесие нужно не только физическое, но и душевное. Нам через пять минут идти на канат, а она сидит, и ме-е-ед-ленно по волосам этой расческой водит. И таким на себя в зеркале взглядом смотрит – описать не могу… Растерянным и… ненавидящим. Понимаете?
Такие дела… Бывало, привезут нас куда-то, расселят… Иногда случалось остановиться в пустой квартире друзей, пока кто-то из наших артистов на гастролях… Въехали, распаковались, приняли душ… тыр-пыр – забыла, растеряха, ножнички для ногтей. И вот она идет в чужой комнате к комоду в углу и в третьем ящике снизу под пачкой чужих писем берет ножнички.
Все, что у других плоское, она видела объемным. Вязание запуталось, цепочка там какая-нибудь – она видит нитку в клубке, мгновенно распутывает.
И без билета проходила… куда угодно. Мне объясняла так: лишь бы на теле не было ничего, что может оказаться аллергеном. Запах духов, например, блеск камня… Камни, говорила, вообще опасны. Особенно минералы. Я только потом уже, гораздо позже вспоминал, как на тех «мотоциклетных» каникулах мы воровали яблоки в одном богатом саду, недалеко от Пирогово, в Виннице. Там чокнутый старик-хозяин стрелял солью из ружья. Ходил-покрикивал и стрелял. Она меня оставила за забором, сама перелезла, срывала яблоки и кидала мне через забор. Почти не пряталась. Так вот, он по каким-то пацанам стрелял, орал, ружьем тряс… Ее не видел! Не видел!
Я, знаете, не больно-то лез к ней с расспросами. Но иногда, особенно, если уставала или болела, она вдруг что-то рассказывала. Как будто случайно развяжется заветный мешочек, а из него тихо-тихо выкатится маленький блестящий камушек. Кристалл. Играет гранями, шевелится…
Однажды она загрипповала в Ташкенте посреди гастролей. Вернее, не загрипповала, а… там такой случай был ужасный. Ну, не ужасный, обычный цирковой беспредел. У нас животных столько погибало, больно вспомнить. Иногда мне даже снится что-нибудь из прошлой жизни – как плакали морские львы, когда их везли куда-то в клетках в страшную жару.
А как перевозят зверье в товарняках из города в город! С ними ведь кто едет? Пара служащих, хронически нажравшихся. Условия жуткие, особенно зимой. Бывали и смертные случаи, если сено загоралось, да и просто звери замерзали. Когда, например, ездили на гастроли в Америку, животных морем отправляли. Тоже удовольствие не самое большое. И опять же при них – пара служащих да чекист, чтоб эти гаврики в порту ненароком не заблудились… Нет, настоящие звери – это дрессировщики, а вовсе не животные.
Какой все-таки молодец Ги Лалиберте в «Цирке Дю Солей», что напрочь отказался от всех этих вековых затей разных дедушек Дуровых и прочих мучителей. Ему предрекали полный провал: цирк не бывает без животных! А он стал лучшим цирком в мире.
О чем я? Да, о случае в Ташкенте. Там один иллюзионист – бездарь, шушера, да и номер-то говно, – забыл после представления двух собачек из зарядки вытащить. И уехал гулять-выпивать. Собаки остались сдавленными в теснейшем желобе до утра. Естественно, задохнулись…
Что? Зарядка? Это такие иллюзионные ящики с секретом. До представления их «заряжают» – подготавливают к работе, а там уже только кнопки нажимай – все само собой вываливается, выбегает, вылетает… Еще, правда, «зарядкой» мы называем подготовку аппаратуры к представлению. Так и говорим – пошли, мол, ребята, на зарядку: н у, реквизит по мостам раскладываем, лонжи цепляем в нужные места, веера вешаем, балансы поднимаем, кладем в рожки на мостиках – это у нас, у канатоходцев. Чтобы все было готово к работе, все под рукой.
А тут – животные. Этот, знаете, миф о «гуманной дрессуре»… Да более жестокого обращения с животными, чем в советском цирке… такого никто и нигде не знал! Я всякого насмотрелся, могу порассказать. Когда дрессировщик с ассистентами выводят медведя из клетки на крепких поводках, растянутых в стороны, и уже издалека несется крик: «При-и-и-ми-и-и!» – все шарахаются куда подальше. Медведь – он, понимаете, самый опасный зверь, куда опаснее льва: никогда не показывает, что нападет. И если медведю удается бежать, тут уже все бегут, не оглядываясь, – забиться в любую щель.
Да… эти собачки. Я Анну такой не видел. Говорю вам, с детства я ее такой не видел! Как она бросилась на него! Как налетела! Молотила безжалостно, исступленно… Мы еле ее оттащили… И в этот день она свалилась с высоченной температурой. Я вечером к ней прилег – горит, мечется, быстро-быстро бормочет, что-то рассказывает. Я ей – двойную порцию аспирина, чай горячий с медом, всю ее водкой растер, чтоб аж горела. У нас гастроли, болеть-то не с руки. Назавтра в манеж, на канат, хоть ты тресни.
И вот тогда она, жалобно всхлипывая мне в подмышку, рассказала, как однажды в детстве отмутузила девчонку с их двора, воровку шелудивую, Зойкой звали. За то, что украла что-то там у Фиравельны, слепой Аришиной бабки, прямо у той из-под носа, на кухне. Короче, Анна отметелила воровку и сразу же сама свалилась прямо там же, у них на кухне – пришлось Арише бежать за ее отцом, тот Анну домой на руках унес.
Так она узнала, что ей нельзя на человека руку поднимать. Что рушатся какие-то зеркала в залобной части. Разлетаются в осколки… И очень медленно восстанавливаются.
Вот это бесполезный вопрос, как вы понимаете. Я знал каждый закоулочек ее тела, каждую родинку… За правым ушком была такая маленькая, круглая… я целовал, она хохотала от щекотки… Но в ее голову заглянуть я не мог. Не мог.
…А вы что думаете, мне легко было? Думаете, уютно лежать рядом с женщиной, которая слышит все, что ворочается в твоей черепушке? Хотя было и другое. Была еще уверенность, что тебя держат. Да просто: держат, в самом буквальном смысле. Я вам случай расскажу.
У нас в программе был один виртуозный трюк на наклонном канате. Канат очень длинный был, это позволяло делать значительный перепад высоты. Верхний канат шел под углом с 12 метров на 17 и даже выше…
Я шел с балансиром, останавливался, завязывал глаза черной повязкой, отстегивал лонжу и дальше вслепую шел. Ну, конечно, не совсем вслепую – видел световую точку, просил направлять пушку на мостик. И в какой-то момент на наклонном канате делал как бы обсечку. Нога соскальзывала, народ взвывал… а я шел дальше и триумфально всходил на мостик на огромной высоте. Так вот, в эти минуты Анна стояла на мостике и ни на секунду не сводила с меня глаз. Держала меня взглядом, я это чувствовал – физически, всем телом чувствовал. Словно дополнительный балансир возникал, внутри, в районе позвоночника… Но однажды, в Новосибирске…
Она всегда говорила, что не стоит делать такой крутой угол, а я, как упертый баран, твердил – надо круче, круче! И вот доигрался: то ли подошву сапог плохо металлической скребкой отдраил, то ли недостаточно канифолью натер… только нога уже скользнула по-настоящему, и в секунду я повис на сумасшедшей высоте.
Одной рукой в канат вцепился, другой держу тяжелый балансир – это ж алюминиевая труба со свинцовыми втулками по краям, килограмм 10–12, – я ж не могу его бросить: он в народ пойдет, поубивает кучу зрителей! Да еще повязка на глазах. И все же, чувствую – меня держат, держат… Н у, я локтем, плечом – не знаю как – сорвал с глаз повязку, бросил баланс в центр манежа и на руках добрался до мостика. Что тут в публике началось! А я на Анну – на противоположный мостик – смотрю и понимаю: надо номер повторять. Иначе нельзя, иначе кураж уйдет, а страшнее этого у канатоходца ничего быть не может. В тот момент мне, понимаете, только одного хотелось – вниз. До гардеробной доползти, лечь пластом, вымереть, как дохлая собака… Но вижу: лицо ее окаменело, и глаза эти неподвижные – зеленые огни… Пойдешь! – говорит мне молча. – Иди!
И я снова ступаю на канат… В публике кричат – не надо, не надо! Билетерша не вынесла, швырнула программки на пол, убежала в фойе… И такая наступила тишина, что воздух звенел, как в поле… Внизу, под моим наклонным, проходил еще один, туго натянутый трос. И если ты на него слетишь, тебя просто разрубит пополам… Такие дела… Но она держала меня, я знал, что она держала меня… и я прошел! Это была победа! Не моя – наша победа, понимаете?
Не возражаете, если я что-нибудь покрепче закажу? У меня сегодня вечер свободен, и хорошо бы мне сегодня заснуть.
– Месье! Месье? Месье, сан грам дэ уиски, силь ву пле.
Так вот… о чем это я? О том, что с ней было нелегко, и это еще мягко сказано. Она ведь, понимаете, никогда не говорила неправды. И с юмором у нее дело обстояло так себе. Лепила каждому, что думала в данный момент. Помилуйте, я тоже не великий дипломат, но все же с годами – живем-то с людьми – научился как-то язык придерживать. А она – нет! В общепринятом смысле, скажу вам прямо, она не была «найс», не была приятным или, как теперь говорят, комфортным человеком. Вот уж чего не было в нашей с ней жизни: комфорта. Причем во всех смыслах этого слова.
Хотя… знаете, я даже вообразить не в состоянии, как это бывает, когда ты слышишь мысли собеседника, знаешь, что думает о тебе сослуживец… друг! Каково ей это было? Ну а тому, кто знал об этом ее даре, – тому вообще с ней было нелегко общаться. И даже если, допустим, человек вовсе не желает тебе зла и вообще живет своими интересами, все же мало кому приятно, чтобы кто-то хозяйничал в его личных мозгах.
По поводу ее дара – из которого, между прочим, за всю жизнь она не извлекла ни грамма пользы! ни грамма!.. Нет, ошибаюсь. Однажды она против самой себя пошла. Но тогда выхода не было: в Киеве умирал ее отец, и она знала, чувствовала, что – умирал. И все билась и билась с какой-то мерзавкой-чиновницей из посольства Украины, которая не давала ей визы, – у Анны были свои нелады с законом в связи с цирковой историей в Атланте…
Так вот, когда она поняла, что отец на последних уже часах, она явилась к этой суке… и что-то с ней сделала. Вот уж не могу вам сказать точно, но поверьте, что эти ее морские глаза при желании могли в такой омут затащить и утопить любое сознание до полной отключки… И эта стерва из посольства все подписала и проштемпелевала, как цыпочка. Анна рассказывала мне об этом пару месяцев спустя, когда вернулась из Киева, похоронив отца, а я возвратился из Москвы, со съемок двух клипов. Так вот, об этом обстоятельстве она упомянула вскользь и с такой гримасой боли, что я уже с расспросами не наваливался.
Ну и чем дальше, тем больше ее сторонились… А под конец бывали дни, недели, даже месяцы, когда среди людей она чувствовала себя прокаженной.
Единственный, кому ничего не мешало в ней, был Сеня. Однажды он сказал мне: «Все, чем располагает кладовка под этой сивой паклей, – и постучал себя пальцем по макушке, – всего лишь любовь, товар залежалый, налогообложению не подлежит».
Я уже говорил вам: мы с ним встретились однажды, случайно, в Лас-Вегасе. Лет семь назад.
Я прилетел по контракту с «Цирком Дю Солей», тренировать двух новых ребят, которых вводили вторым составом в водное шоу, знаете, это знаменитое – «О». А он торчал там две недели на гастролях со своим оркестром.
И я увидел его в баре отеля «Белладжио». Он сидел за столиком один, улыбался сам себе и тихо квасил…
В то время я уже не боялся его встретить. Если уж я ее тогда не убил, а ведь убивал и знал, что убиваю, чтобы вслед сдохнуть самому… короче, говорю, если уж я ее тогда не прикончил, его-то… через столько лет… За что? В то время я уже понимал, что он просто был ею выбран. Как и я когда-то.
Ну, подошел я, мы выпили в баре, потом переместились к нему в номер и гудели там до утра. Я – что? Я, понимаете, смириться не мог. Не мог смириться, и не мо-гу-у! – что она меня выбросила, вышвырнула из своей жизни. Вернее, даже не вышвырнула, а забыла, как вот забывает пьяная непутевая мать своего ребенка на вокзале, а сама едет не знай куда, в какой-то случайной электричке, куда ее собутыльники поманили… Это у нее всю жизнь было. Точно так же она выкинула, забыла своих родителей. Ведь мать из-за нее рехнулась, натурально, – спятила! А отец – этот замечательный мужик, каким он неприкаянным был, жалким, когда приехал в Москву, – надеялся уговорить ее, забрать из училища. «Нюта, – умолял, – Нютонька, вернись ради Машуты! Спаси Машуту, доченька!» А она так… нет, это невозможно передать – как она смотрела на него… как бы издалека, задумчиво, словно видела его сквозь годы, понимаете? Как будто он один из толпы людей, снующих где-то далеко внизу. И спокойно отвечала: «Это ничему не поможет, папа. И ничего не изменит». Лицо такое… покорное… Словно принимает она свою участь. Вот, в деревнях бывают такие лица у женщин, которые троих детей одного за другим схоронили… Глаза только – ка-ак полоснут зеленым горестным льдом из-под век! Знаете, мне тогда, при этом объяснении так страшно стало, я даже из комнаты вышел. Закурил, спустился во двор… Пусть, думаю, разберутся без меня.
А сейчас, когда иной раз не сплю до утра, думаю: кто знает, кто вообще может знать – что она видела впереди, какую-такую свою повинность отбывала? И откуда силы брала волочить на себе этот груз: всю бесполезность будущего, весь никчемный ворох наших судеб…
Что до меня, я б куда угодно за ней поехал. Ты только скажи: в Киев так в Киев. На Север так на Север, в пустыню, в болото, на небо – куда скажешь…
Да что сейчас говорить!
Так о чем я? Пьянка та, с Сеней в Лас-Вегасе, в девяносто восьмом… Я хотел все-таки понять: почему она бросила меня, молодого, красивого, сильного, с которым годы пропахала, и все у нас с ней было – настоящая близость, и опасность, и травмы, и успех, и страшное сопряжение тел, страшное слияние наше, и в наслаждении, и в риске… бросила, вышвырнула из жизни – и так привязана к старому, седому, вечно небритому неприкаянному лабуху, который ничего ей не может дать, кроме редких встреч, сентиментальных писем и какой-то призрачной, якобы вечной любви?..
А он, понимаете, сколько ни пил, никогда не пьянел. Очень жилистым в выпивке оказался. Музыканты, они в этом не слабже цирковых. И речь у него такая становилась… изысканная, утонченная… И без мата. Как будто он аспирантам лекции читает… И вот тогда, в этом долбаном Лас-Вегасе, в американском шикарном искусственном городе посреди пустыни, мы всю ночь о ней проговорили.
Слышали бы вы его рассуждения!.. Удавиться было впору. Например, он уверял, что она – ангел. Смешно, конечно? Не в том смысле, что типа как с неба ангел, а, мол, природа ее родственна неким существам, которые в народном сознании фигурируют как ангелы-архангелы всякие… ну и прочая небесная братия. Что люди в них верят, потому что время от времени такие существа действительно появляются на земле среди людей… Например, Христос… Вы – верующий? Я вообще-то нет. Но, извините за простоту, она же многое умела из того, что тот… проделывал. Насчет воскрешения мертвых не знаю, не скажу. Правда, случая не было… Но самой мертвой прикинуться – запросто. Да так, что вы бы в похоронную контору бросились звонить, без всякого сомнения.
Ну, в общем, я что-то запутался. Начал с ангелов, закончил трупами. Со святыми упокой. Но, между прочим, этот трюк – он называется «живой мертвец» – в старой России показывали на базарах и ярмарках. Да-да. Мы учили это по истории цирка, у Эльки, у Элины Яковлевны Подворской. Человек погружается в глубокий транс, понижает температуру тела, коченеет, дыхание замедляется до неразличимости… Для этого, само собой, надо волю иметь и способности определенные. Это знаете кто еще умел делать? Старик Лонго, факир. Он к нам в училище приходил уже древним старичком. Вот Лонго – тот многое умел: щеки спицами насквозь прокалывал, вводил шпагу в пищевод. Даже глазное яблоко вынимал и держал на ложечке у лица. Такие дела… И вот Анна, когда он показал нам эту штуку – «живого мертвеца», – много дней сама не своя ходила. Сидела, тренировалась… часами! И добилась, такая упорная! Раза два меня пугала по-настоящему, я от страха чуть не помер.
Эх, жаль, вы не слышали, как Сеня выступал красиво! Не помню дословно эту его речугу… И что там Спиноза говорил, и какой-нибудь Гегель, то да се… У негото все одно из другого вытекало, и как бы само собой, и так естественно, убедительно. Есть, говорил он, люди, и таких навалом, которые всю жизнь тужатся стать деми… демиургами – я правильно произношу? А случается, что демиург изо всех сил хочет остаться только человеком. То есть понимаете, что это такое? Это же «я возвращаю ваш портрет» – самому Господу Богу!
Тут не захочешь, а поверишь, что десять лет с ангелом прожил. А как еще вспомнишь эти ее рассветные глаза, когда она откроет их… будто еще вглядывается в оставленный горизонт… еще догоняет улетающих своих… такая промытая небесная зелень! И вдруг изнутри они темнеют, темнеют, такой наливаются тоской… Я несколько раз подглядывал эти пробуждения. Неуютно, доложу вам, обнимать такую тоскующую душу… И надо бы отпустить, да только – как? Куда?
А Сене – ему вроде и горя было мало. Что, говорил, тебя в ней смущает – ее отстраненность, нездешность? Это, говорил, из-за широкого охвата зрения. Ну вот скажи – на какое расстояние видит муравей? А орел? Поэтому муравей несет в муравейник соринку. А орел парит в холодной вышине. Как ты думаешь, говорил, может орел любить муравья? Он может его только жалеть, потому что видит весь путь его до муравейника, где его раздавит бутса бодрого туриста с веселой песней на губах – солнышко лесное…
А я пьяный был, во все поверил. Поверил, что десять лет с ангелом прожил, что ее на землю спустили рядом со мною побыть, а потом отозвали – мол, ну и хва, а сейчас, сукин кот, идик ты один, поразмысли, что имел, что потерял… Порой, как это ни горько, думаю: может она так через меня, через цирковую повозку, через всю эту маету бездомную своего Сеню зарабатывала? Кто там, не помню, из библейских мужиков за свою единственную любовь семь лет да еще семь лет отпахал?
Я вот иногда, будто очнусь, думаю – господи, зачем вся эта кошмарная жизнь была: цирк, бродячая компания вечно пьяных попутчиков-партнеров, заработки риском и страхом… и в конце концов мое канадское одиночество… Зачем? Ведь это все она меня с панталыку сбила.
С другой стороны, как подумаешь – ну что бы я делал? Спился бы, как папаня… А она меня за уши вытащила, закрутила, дала в руки балансир и пустила по канату – идти над жизнью, над землей, над!.. всегда только – над!.. Всегда!
Во-о-от…
Потом Сеня пригорюнился так – я думал, он уже заснул. Но он вдруг голову поднял и внятно, грустно говорит: «Можно еще задать вопрос – кто из них счастливее. И тебе ответит холодная гулкая горечь бездонного неба».
Да… Да, вот это я хорошо запомнил: «холодная гулкая горечь бездонного неба».
16
В Киев они попали не сразу. Сначала изъездили вдоль и поперек Среднюю Азию, Урал, Дальний Восток… Наконец, главк не то чтобы сменил равнодушие на милость, но стал изредка прислушиваться к просьбам директоров разных цирков. А те все чаще просили «Воздушных канатоходцев Стрелецких».
И вот в феврале восемьдесят шестого они оказались в Киеве.
Город очень изменился. Пионерский парк, бывший Купеческий, сильно покалечили диким памятником дружбы Украины с Россией: на месте променада, что уводил гуляющих к дивному бельведеру с видом на Днепр, теперь высились гранитная группа бояр с Богданом Хмельницким и огромная металлическая арка. Сам променад и центральные площадки закатали в асфальт, сгубив массу зелени.
Но на Бессарабке по-прежнему длинными рядами стояли торговки-матрешки из ближних и дальних сел, в фартуках поверх зимних фуфаек, с головами, повязанными яркими украинскими платками. По-прежнему торговали медом, салом, квашеной капустой. И по-прежнему, нахваливая сало, мясники демонстрировали мягкую коричневую шкурку, палимую соломой, приговаривая: «Оцэ покуштуйте шкурку, бачите, яка вона м’якэнька».
Население коммуналок давно разбросали по новостройкам. Гиршовичи – Ариша писала об этом – получили трехкомнатную на Оболони. Боря давно женился на скрипачке оркестра Гостелерадио, дочку родил, грозился уехать «в нормальную страну», где настоящие музыканты не прозябают, а процветают… Его родители старели вместе с Соней, дочерью-покойной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам… Фиравельна тихо угасла пару лет назад – во сне, как праведница. Незаметно для себя перешла из временной тьмы в тьму вечную.
– А может быть, в свет? – задумчиво спрашивала Ариша, которая к тому времени чудо как расцвела, и не только потому, что удачно прооперировала косящий левый глаз в клинике Федорова и теперь с новой фотографии, которую тут же и прислала вечной своей подружке, смотрела обоими глазами победно и прямо. Она расцвела, как сказала бы Фиравельна, «вся вокруг»: поправилась, стильно стриглась и вообще приобрела западный благополучный вид; да и времени изрядно уже проводила то в Бельгии, в городе Малин, куда пригласили ее преподавать в международную школу карильона, то на гастролях. Очень редко они с Анной встречались в Москве, когда пересекались сложные гастрольные орбиты…
Ариша с мужем Мариком – тогда еще приходящим, вернее переходящим, как красное знамя, из семьи в семью – жили в двухкомнатной хрущевке на Пресненском валу. Когда появлялась Анна, Марик изгонялся на весь день, чтобы не путался под ногами и не встревал в киевские разговоры (он вообще был не семи пядей во лбу).
Ариша отменяла учеников, какие-то встречи, телефон отключала.
Анна возникала на пороге и каждый раз ахала – Ариша все хорошела и хорошела.
– Я красивая? – как в детстве, жалобно требовала Ариша, и Анна, как в детстве, с жаром выдыхала:
– Ужасно!
И они проводили длинный, блаженно неспешный день: ставили в печь грибной фирменный пирог Фиравельны, рецепт которого та в юности вынесла из чешской колонии, крутились на кухне, курили, сначала горячо обсуждая все на свете, друг друга перебивая, потом валялись на диване, вяло договаривая. Засыпали… просыпались…
– Знаешь, кто еще легко умер? – сказала в одну из таких встреч Ариша. – Старик Фающенко. Ты не поверишь: пошел после сеанса в ванную кисти мыть, упал и умер. Натурщица выбегает, обкрученная какой-то простыней, сиська набок свисает… И главное, он так не хотел выезжать из своей комнаты! Говорил, что устроит сидячую забастовку перед горисполкомом, руками размахивал… Ну вот, устроил вечную забастовку. Пирожок его каракулевый помнишь? А картины соседи разобрали. Даже майор Петя – он уже такой старичок, и пить бросил – взял потихоньку от Любови Казимировны одну обнаженную. Та нашла, устроила скандал, вынесла на улицу и выбросила. Дворник подобрал. А я выбрала два портрета на картонках… Они не закончены, но в них что-то есть такое… Постой, сейчас покажу.
Она вынесла из кладовки две небольшие картонки без рам. Расставила на стульях.
– Никак не соберусь в рамы взять, – сказала Ариша. – Жизнь такая безумная.
– А кто это? – спросила Анна, внимательно разглядывая оба портрета – старика и мальчика. Старик написан был в охристой гамме, фон не закончен. Зато хорошо получилось выразительное лицо с крупным волевым носом, сильным подбородком и спокойными глазами. Мальчик тоже был не закончен – вместо рубашки несколько широких синих мазков. Вообще мальчик был так написан, словно присел на минутку и сейчас опять куда-то сорвется. Физиономия славная, чубчик торчит на бритой голове, серые глаза лукаво скошены вбок, губы чуть улыбаются.
– Понятия не имею, кто, – сказала Ариша, плюхаясь на диван рядом с Анной. И они замолчали обе, разглядывая портреты. – Сзади стариковской картонки почему-то написано «Арнауткин». Может, фамилия? Вот кто мог бы сказать – Панна Иванна покойная, она всех помнила.
– Мальчик… – задумчиво проговорила Анна. – Я его знаю.
Ариша расхохоталась и обняла ее, притянула к себе, чмокнула в щеку.
– Опомнись! – сказала. – Он уже не мальчик, а дедушка… Там год написан на обороте – пятьдесят второй.
* * *
Отец пришел на представление в первый же вечер, хотя она только собиралась с духом – позвонить и пригласить. Трогательно купил самый дорогой билет, сел во втором ряду, напротив форганга. И, выбежав после привычного «Воздушные канатоходцы Стрелецкие!!!», Анна сразу его увидела: стекла очков отсвечивали под прожекторами, да и сердце в ту сторону потянуло. Он сидел с неподвижным, официальным «докторским» лицом – значит, ужасно волновался.
Она вскинула руки, замерев в комплименте, несколько мгновений пережидая гром аплодисментов, каким публика всегда встречала ослепительный их выход. И затем уже бросала мимолетный взгляд в сторону, где поблескивали очки. Значит, зрение упало, если не снимает их совсем…
И она знала, что ему нравится, очень нравится их номер, ведь это действительно классная работа, а отец всегда понимал толк в таких вещах, всегда был любителем риска и мужества, и красоты «усилья тела», всегда уважал и даже поклонялся любому физическому достижению, мастерству.
После представления она попросила униформиста Славу сбегать, привести отца в гардеробную. Специально не переодевалась – пусть увидит ее в гриме, в костюме, вблизи. И когда вошел, все такой же внушительный, чуть сутулясь в тесноватой гардеробной, загроможденной коферами, – даже застыл на пороге, не решаясь приблизиться к дочери.
– Ох, какая ты… – проговорил отец, и она, зажмурившись, бросилась к нему, и они крепко обнялись, как в детстве. – На «копки-баранки» тебя уж не возьмешь, – сказал он.
И затем говорили быстро, одновременно, счастливо! Он зачем-то перебирал все ее трюки – наверное, хотел показать, что отметил, и оценил, и восхищен… Володька —все же такой деликатный человек – вышел и оставил их вдвоем… А они все перебивали друг друга, и вспоминали, и наговориться не могли…
Но – ни слова о Машуте, ни единого слова. Пока наконец Анна не проговорила:
– Папа… знаешь… я бы хотела повидать ее. Он запнулся, улыбка сошла с лица. Задумался – видно, подыскивал слова. Потом вспомнил, что Нюта ведь… что с ней не надо слова подыскивать… С трудом проговорил:
– Понимаешь, дочура… Она сейчас дома, после длительного лечения… – И вдруг, сам на себя разозлившись, хлопнул по колену. – Знаешь, что? Приходи! Знаешь – приходи! Я… подготовлю, постараюсь… Она сейчас в ремиссии… Да, в самом деле!
И когда решился, опять повеселел, стал рассказывать про госпиталь: его никак не отпускают на пенсию, никак!
– А зачем тебе пенсия? – удивилась она. – Ты совсем еще молодцом, пап!
Явился Володька, принес из буфета кофе и конфет. И они долго еще сидели втроем, пока отец не спохватился, не охнул, на часы глянув:
– Вот это да! – сказал. – Вот время-то бежит! А я вроде только зашел минуту назад… Там с Машутой Христина сидит, добрая душа: так хотела прийти на представление и отпустила меня первым.
– Ничего, – отозвалась Анна, – посмотрит еще.
Уходя, отец достал из кармана пальто какой-то белый больничный конверт, из которого вытащил конверт поменьше, и уже в руке у него она мгновенно узнала этот почерк.
Лишь один человек на свете мог написать ей письмо этим почерком! Кинулась, выхватила конверт! И пока отец торопливо объяснял, что вот, года три назад пришло на их адрес, и он спрятал, чтобы Машута не… и сам, старый дурень, забыл, – Анна уже читала, жадно бегая глазами по строчкам, вбирая в себя это изящное кружение смысла, прекрасную зеркальную вязь, что необъяснимо отражала бег ее собственной руки, вплетаясь малейшими изгибами, в точности укладываясь в пустоты, врисовываясь в вензеля душевного разбега…
«Ангел мой Нюта! – писал Элиэзер, и каждое слово отзывалось в ней сладкой тоской по себе самой, по самой себе – той, что так странно отражал этот физически непохожий, но сокровенно парный, зеркальный ее душе человек. – Не знаю, прочтешь ли ты это письмо. Надеюсь, когда-нибудь прочтешь…»
И после того, как ушел отец, она вновь и вновь, уже спокойнее перечитывала письмо, отпивая мелкими глотками из третьей по счету чашки кофе. Молчала странно, глубоко… раза два вытерла глаза сгибом локтя…
И разгримированный уже, переодетый Володька, сидя в кресле, терпеливо листал прошлогодний номер журнала «Эстрада и цирк», ожидая, пока она придет в себя и расскажет про этого чудилу, который – ну надо же! – объявился, как черт из табакерки. Интересно, чем он там занят, на что живет?..
* * *
Назавтра, в свой выходной, Анна с букетом пурпурных астр и большой коробкой конфет поднималась на третий этаж по лестнице, знакомой даже на ощупь.
Подъезд не так давно красили. «Аня-дура», в отчаянии вырезанное в седьмом классе на перилах неким Володькой Стрелецким, было закрашено коричневой масляной краской, но рукой прощупывалось.
И пока поднималась, она все яснее видела свой обратный отсюда отчаянный бег. Но все уже понимая, всем сердцем пыталась остановить лавину. Постояла у самой двери, потопталась… Раза два, повернувшись, спускалась на несколько ступеней и поднималась вновь. Только увидеть, сказала себе. Решилась, сильно выдохнула, как перед канатом. И позвонила.
Открыл отец – одетый, как на выход, напряженно-торжественный. Шагнул к ней наружу, притворив за собой дверь, и сказал вполголоса:
– Постой здесь минутку… Я надеюсь… Я поработал и… надеюсь!
Вошел, и Анна услышала его бодро-дурацкий, всегда неумело бодрый голос, каким в детстве он изображал деда Мороза: «А кто это к Нюточке пришел, кто принес подарки-подарунки?!»
– Машута! Машенька… Знаешь, кто к нам пришел?
Молчание. Или просто тихий донельзя голос. Зато Христина ахнула, восторженно гаркнула:
– Так шо? Неужто Нютка наша зъявилася?!
Все напортила, «ведмидиха»! Тишина зависла, напряглась… А отец продолжал бодро:
– Да, наша Нюта приехала, Машенька… Навестить тебя приехала твоя доченька…
Увы, тоже не артист, не дипломат… Бедняга.
Анна резко толкнула дверь, вошла, стянула и бросила на стул куртку.
Сквозь открытую дверь она увидела в кресле Машу. Та страшно изменилась: поседела, ссохлась, и в то же время как-то… отяжелела. Потом, перебирая в памяти мгновения этой встречи, Анна поняла, откуда впечатление тяжести: одутловатое, неподвижное лицо и сонное движение когда-то быстрых глубоких глаз.
Она подошла, присела перед Машутой на корточки, погладила вялую руку и мягко проговорила:
– Ма… я так хотела тебя увидеть.
Машута беспомощно оглянулась на мужа. Отец ласково улыбнулся – столько страдания в этой улыбке было:
– Ты что, Нюту не узнаешь, детка?
И тогда Маша проговорила не своим, бесцветным треснутым голосом:
– Но это не она.
И вдруг поднялась. И Анна поднялась. Она видела, как медленно меняется лицо Машуты, как нарастает возбуждение, ползут по щекам красные пятна.
– Толя! – Маша повернулась к мужу. – Ты такой наивный, ей-богу… Я так и знала, что тебя обманут. Это же не она!
– Та хто же?! – крикнула Христина. – От новости! – И отец за спиной показал ей раздраженно – молчи, ради бога, дура набитая.
– Машута… – начал он терпеливо. – Мы же с тобой договорились… Мы все обсудили… Ты обещала мне…
– Я обещала касательно Нюты! – с силой воскликнула Маша. – Но это не она, я же вижу! Нюты, может, давно уже нет! Это та, проклятая, проклятая! Из зеркала!
Анна отпрянула, попятилась…
Отец шагнул и крепко обнял дочь за плечи.
– Маша, Маша! – умоляюще воскликнул он. – Ради бога! Опомнись, это же Нюта, наша девочка! Она сейчас замечательная артистка! Если б ты видела, как люди ей хлопают, сколько радости, сколько восторга…
Господи, ну зачем он… неужели не видит, как прочно сидит безумие в этих одутловатых чертах.
– Ма… – проговорила она в отчаянии… и впервые в жизни: – Мама!
Машута вдруг оживилась, в глазах возникла острая ненасытная мысль:
– Вот видишь! – торжествующе сказала она мужу. – Видишь? Нюта никогда не говорила мне «мама». Это не Нюта, это ее проклятое отражение! Она и Нюту уничтожила, сожрала, теперь за мной пришла! Толя!.. Толя, скорее, разбей ее! Разбей ее!
Она уже кричала, брызгая слюной. Христина схватила ее сзади за локти, пытаясь совладать с дрожащими, кричащими руками. И отец кинулся к больной, крепко обнимая извивающееся тело.
Анна бросилась в прихожую, схватила куртку, шапку, сверзилась по лестнице вниз и так, с курткой в руках, бежала почти всю Жилянскую.
Наконец, пошла медленнее… медленнее… Остановилась, натянула куртку, долго не попадая в рукав, нахлобучила шапку и глубоко вдохнула морозную гарь привокзального района своего детства.
Глухое пасмурное небо зимнего дня было неумолимо заперто на все запоры.
Не отзывалось взгляду ни малейшим движением.
* * *
Вот с кем действительно повезло, так это с Нинкой, партнершей, разбитной соседкой по общаге. Такая мастеровитая баба оказалась – всякий раз заново изумляешься. И глаз у нее как-то так устроен, что из любой хламной кучи на прилавке любого сельмага, из картонных коробок с поломанными калейдоскопами выудит нужный шпенделек, стеклянные бусы, обрывки цепочек – и уже знает, куда пристроить, к какому лифчику, на какой лонжевой поясок, чтобы под пушками сверкало драгоценным камнем! Костюмы – деталь в номере немаловажная.
Вообще-то костюмы шили в цирковом пошивочном комбинате. Но чтобы получить разрешение на пошив, нужно было все ноги избегать по кабинетам главка. Тут мозоли наработаешь скорее, чем на тренировках.
Ну, и материю так просто не выцыганишь, она тоже разная для «белой» и «черной» кости. В цирке всюду блат нужен.
А тут Нинка. Все костюмы придумывает сама и сама же шьет. Какой окантовкой плащи отделала! Ездила куда-то в Подмосковье на птицефабрику, где ей за пятерик нагребли огромный облачный мешок белых куриных перьев.
Потом в цирковой гостинице они с Анной два дня их сортировали, отбирали пуховые… Сидели голые, облепленные пухом, в облаках легчайшего снега – чихали, ругались, проклинали жизнь, то и дело вскакивали и неслись под душ… Затем все вымыли, высушили феном… Анна придумала вклеивать перышки, легкие, как дыхание, в полоску лейкопластыря, и крутить ее вокруг карандаша. Получились пышные маленькие боа, которые Нина затем притачала по всему краю плаща.
И такие белые плюмажи над головами вознеслись на гибких металлических пластинках – и тоже из курочки. Колыхались-волновались, едва артистка склоняла голову к плечу… Знали бы давно съеденные несушки, какая блестящая сценическая карьера уготована их перышкам!
* * *
Премьера в городе – это всегда прерывистое дыхание, дрожащие руки; но всегда – и взрывной спазм радости под ложечкой, заводная невесомость тела. Свет ярче, музыка звонче, аплодисменты накрывают тебя с головой, как гигантская волна в сильный шторм…
Перед выходом разминаешься в закулисной части у форганга. Там обязательно висит большое зеркало. И – ритуал! – перед выходом на манеж каждый должен в него посмотреться со всех сторон, принять две-три позы, ведь через минуту тебя именно таким увидят сотни взыскательных глаз.
Анна не любила эти зеркала. Мусорными они были, взбаламученными. В глубине их клубилась фальшивая жизнь, оборотневые лица. Эти цирковые зеркала у форганга поглотили и переварили столько лжи, подлости, сплетен, предательства, лести; в них отражалось столько париков и накладных носов, фраков и смокингов, крахмальных жабо, вееров, мишуры, блесток, игры дешевых стекляшек… столько напудренных щек, наклеенных мушек, наведенных бровей, ярко-красных пиявистых губ – что отражали они уже кое-кого и кое-как и все были плоскими, истощенными и сухими.
Они требовали чрезвычайной осторожности: не разбить бы ненароком, взмахнув рукой или ногой. Очень плохая примета – посмотреться в осколок. Увидел свое отражение в осколке – беги, бери бюллетень.
И все же в них было главное: тот последний миг перед выходом к многоголовой, многоглазой орущей пасти: к публике. Публика! Бог, кесарь, судья, палач – Публика! Такой она тебя увидит? Такой она оценит тебя?
Господи-пощади-господи-спаси-и-помилуй!
Премьера в городе! С утра тебя колотит мандраж. А к началу представления ты и вовсе не чуешь тела. Протрешь ладони одеколоном, чтоб не потели, или чуть магнезией припудришь – и пошла! Стоишь на аппарате – ноги слабеют, в груди комок. Это нормально. И вот подходит твоя очередь: глубокий вдох, выдох. С силой сжать-разжать кулаки раза три-четыре. Внутренний приказ: воля! И на трюк уже выходишь спокойной и собранной. Разве что вокруг ничего не видишь, мир смазан, размыт, равнодушно плещется вдали…
И восторженный гул едва колышется, не долетая до сердца.
Но когда трюк уже отработан, ежедневно прокручен-привычен, когда своим телом владеешь, как опытный чтец-декламатор – голосом, тогда ты уже не выключаешься, уже видишь отдельные лица: там девочка с залепленным стеклышком очков, там усатый дядька, не снявший кепки. И слышишь все звуки, все привычные звуки цирка – чуть приглушенно, правда…
А номер отработала – и первые полчаса словно летаешь. Потом уже, конечно, усталость накатывает. Особенно по воскресеньям, после третьего представления… В гостиницу плетешься, волоча ноги, кое-как грим смыв. Огромный выброс энергии иссушает все жизненные соки. Опустошение… Шелестящая тишина мышц…
Ну, а восстанавливают организм – кто как. Кто из койки не вылезает до завтрашнего вечера, кто – за бутылку, как за спасательный круг, пока не упадет. Кто, вот как Володька, просто спит сурок-сурком, а проснувшись, лупит себе яичницу из двенадцати яиц. Подзакусит, как ямщик в трактире, и вновь – как огурчик.
* * *
Привычка Анны вылетать из гардеробной к форгангу чуть ли не в последнюю минуту всегда бесила Володьку – он, наоборот, время чувствовал сверхъестественно точно. Иногда спросишь его, который час, а он, и не глядя на руку, ответит с точностью до двух минут. Всегда раздражался, когда Анна «витала в облаках». Ну вот чего она там возится до последнего момента, когда ребята уже размялись и уже слышно, как клоунское трио Сокольничего завершает свою «Калитку»?
Если бывали свободны, они всегда выходили посмотреть эту репризу. Под музыку известного томного романса выбегала троица – верста коломенская Егор, исполнявший молодую вихлявую цыганку, сам коротышка Сокольничий в гриме и костюме старого цыгана с курчавой ассирийской бородой, и Витек, молодой цыган-гитарист. Романс исполняли втроем: вначале распевно, враскачку, надрывно… постепенно увеличивали темп, начинали приплясывать… И вскоре уже плясали на разрыв души и пяток, ломая в раже бутафорские скамейку и калитку.
Главное же, исполняли все с такими упоенными, вдохновенными, истовыми рожами! Публика валилась со стульев, слезы вытирала…
– Все, пошли! – бросил Володька и вышел. Их гардеробная была в двух шагах от форганга.
Анна закончила вычищать сапожки металлическим скребком, надела их, влезла еще в тапочки, накинула поверх костюма халат и вышла к форгангу. Там, перед красным бархатным занавесом, разогретые, сбросив колодки и халаты, ребята ждали, когда объявят номер.
Когда стоишь за форгангом и знаешь, что через мгновение твой выход, тебя словно рубильником переключают на другой энергетический уровень.
Все. Слышно, как с грохотом доламывают свою калитку раздолбаи Сокольничего.
В эту минуту из разных концов коридорной полутьмы возникли два музыканта. Один с футляром в руке – видно, отыграл положенное и направлялся в буфет. Другой, наоборот, шел из буфета, издалека крикнул, что сосиски сегодня вполне приличные, и поторопись, а то все сожрут, троглодиты… На что первый, приблизившись…
Почему так заметалось сердце? Что – отец? Почему – отец? Какой такой день рождения?.. Он как папа…
– Воз-душ-ные кана-то-ход-цы… – Это инспектор манежа Григорий Львович своим сорванным басом. – …Стрелецкие!!!
Вступила фонограмма их номера: плавные речные перекаты, романтическое море разливанное… Лучи – на форганг, мальчики-ассистенты распахивают занавес, и Анна с Ниной сквозь шеренги униформистов плавно ступают первыми, ребята – за ними.
Инспектор почтительно склоняет голову, пропуская группу артистов. Все как обычно – торжественный выезд в народ августейшей семьи…
…На другое утро после репетиции она поднялась к музыкантам. Пульс колотился в висках, накатываясь волной, оглушая и вновь замирая до самой сердечной тиши.
И увидела, мгновенно опознала его со спины.
Он укладывал в футляр свой инструмент – что-то из духовых, она всегда в них путалась – движениями бережными и почти бездумными, как мать укладывает в люльку младенца. Изящные, сильные кисти…
Да, это был тот самый человек, их когдатошний гость, только седой уже весь и очень коротко стриженный. Так выглядел Машутин отец на фотографиях, на поселении в Казахстане.
Он повернулся к ударнику и обронил два-три слова.
Тот рассмеялся. Было в этом музыканте что-то детское, лукавое, наперекорное судьбе. Как в ней самой.
…И ведь я знаю его и раньше всегда знала…
Он был мальчик… ее мальчик, с которым они должны были бегать повсюду рука в руке… Так вот кто был назначен, вот кого она должна была выходить-налетать-накрутить-заслужить… Вот кто всю жизнь должен был рядом идти, но – какая-то ошибка в расчетах – до сего дня проскальзывал мимо. И возник вдруг – так больно – почти на излете орбит…
Тут музыкант обернулся, еще удерживая ироничную улыбку: впалые седые виски, двухдневная щетина, сеточка морщин в уголках серых глаз.
Оба слегка отпрянули, смешались. Вот и разлететься бы в разные стороны: не было – и не надо.
Нет, Ты мною не развлечешься! Хочешь – ломай, топчи, шею сверни, вздерни на дыбу – только не это!
Он отразился в матово-белых, ранних осенних зеркалах… Мягко и сумрачно пел в снежной буре духовой инструмент.
И поздно уже стало.
Поздно.
* * *
Когда она вернулась от Сени в цирковую гостиницу, Володька лежал на кровати и смотрел футбольный матч «Спартак» (Москва) – «Динамо» (Киев) по транзисторному телевизору, поставив его себе на живот.
За бродячие эти годы какими-то вещами они обросли. Володька был человеком вещным, ценил уют – даже в поездках. И для этого «уюта» они возили с собой в багаже настольную лампу, будильник, покрывала, скатерть, кое-что из посуды, холодильник «Морозко» и даже стиральную машину «Малютка». И Анна не расставалась с грудой своих книг, не читаемых нормальными людьми. От долгих странствий они истрепывались и распадались – Анна время от времени переплетала их, бинтовала широкими пластырями.
– Где ты бродишь? – спросил он вполне автоматически. Отвечать не требовалось, тем более, что мячом наконец завладели киевляне («…мяч у Приходько! Тот бьет вперед на выход Сидорову, Сидоров отправляет мяч в центр, его подхватывает Безбородый, начинает продвигаться к воротам, обходит одного защитника, второго…»)
– Володя, – сказала она, стоя в дверях. – Я ухожу.
– Куда еще? – раздраженно спросил он, не отрывая взгляд от экрана. – Ты ж только явилась! Чего тебе неймется? Я здесь жду ее, ни хрена не жрамши…
Она молчала. И по мере того, как накапливалось это молчание на фоне торопливого бормотания спортивного комментатора, Володьке становилось все неуютнее и даже холоднее, хотя вечер был очень теплым. Он вдруг резко повернул к Анне голову.
Она продолжала стоять, как случайный посетитель, как посторонняя женщина, заглянувшая на минутку, только сообщить ему, что…
Почему и как он сразу все понял? Он и много лет спустя не мог ответить на этот вопрос. Вернее, подозревал, что она все сразу рассказала, – иным путем. Просто понял все и увидел все – мгновенно. Может, потому, что она, как в тот день, когда он сорвался с каната, держала его взглядом. Держала изо всех сил.
…Он смел с живота телевизор. Сел на кровати.
– Ты… что… – проговорил, разом обессилев. – Анна… Анька?! Ты что-о-о?!
– Я совсем ухожу, Володя, совсем. – Смотрела пристально, тревожно, прямо: держала из последних сил. – Ты вместо меня возьмешь в номер кого-нибудь… Посидите на репетиционном. Все образуется, Володя…
И не удержала.
Он встал. Снизу живота поднималась заморозка, разливалась в груди, студила сердце. Горло вымерзло так, что слова не вымолвить.
Он шагнул к ней, хотел сказать жалобно, нежно: нет моя дорогая моя любимая моя единственная опомнись нет ты не сделаешь этого нет ты не совершишь этот ужас этот кошмар темный морок… без тебя мне вообще ничего… ни этот блядский цирк ни жизнь… ни одного дня любимая… любимая… любимая… любимая… – и летел с такой высоты вниз, что не разбиться насмерть было невозможно.
…Он бил ее страшно уже минут пять, когда случайно в номер заглянула неугомонная Нинка. Увидев кровищу на полу, на стенах и ничком лежащую под стеной, вполне мертвую на вид Анну, завизжала, как безумная.
Набежали ребята, Володьку скрутили, кто-то вызвал милицию, «скорую»…
…и потом еще часа полтора все возбужденно толклись в вестибюле гостиницы, обсуждая случившееся.
Происшествие было неожиданным и необъяснимым. Ведь самая дружная пара! Ведь они ж не разлей вода были! Такие классные ребята, и талантливые… И ведь их уже на заслуженных представили, да?
– А чё, ребят, чё – налево она сбегала? Подумаешь! Убивать-то за это…
– Во дура! Эт тебя, Дуська, блядь, убивать за такое каждый день – руки сотрутся. А у этих любовь была! Вон Гамлет Офелию за что порешил?
– Да не Офелию, дубина ты стоеросовая, а Джульетту!
Володьку жалко, сказал кто-то из мужиков, надо бы письмо коллективное или что там, заявление написать, куда – в милицию, в суд?
Вернувшись часа через три из приемного покоя больницы, зареванная Нинка чуть ли не до утра отмывала комнату от крови. Что будет с их номером, с ассистентами, куда девать аппаратуру – Володьку же точно посадят, – куда денется Анна, если ее починят, как следует, и куда денется она сама, Нинка – все эти несчастные вопросы крутились в ее голове, как белье в центрифуге стиральной машины «Малютка».
Ползая с тряпкой по полу, она отодвигала и придвигала кровати, стулья, тумбочки…
За одной тумбочкой валялись на полу два распечатанных письма. Одно какое-то безумное, написанное оборотным почерком, который только Анька могла читать. Наверное, от того типа заграничного. Письмо большое, каллиграфическое, на шести страницах. И даже номера страниц повернуты наоборот. Ну надо же! Чего только в природе не бывает. Только на какой-то схеме несколько слов были написаны латинскими буквами в правильном направлении. Нинка даже прочитала над стрелочкой: «Блуа».
Второе письмо – от Анькиной подруги, этой органистки, вернее, колокольницы… или колоколистки?.. И Нинка принялась жадно читать в надежде, что, может, из этого письма хоть что-нибудь выяснится.
Ничего не выяснилось. Обычное скучное письмо. К тому же старое, как потом обнаружила Нинка, – аж за восемьдесят четвертый год. Колоколистка писала, что в Бельгии ее отлично принимали, что перед концертом была встреча с бургомистром, дегустация сыров и прочих вкусностей, а потом уже концерт. И что она сильно нервничала, потому что надо перед концертом подняться на башню, разогреться, настроиться… а у них тут прием. Но потом все было прекрасно. Некоторые зрители поднимались, чтобы посмотреть работу карильонистки, а внизу поставили большой экран для зрителей – в кабине была установлена камера.
И теперь она прямо из Бельгии приглашена на серию концертов во Францию: в Лион, Дижон, Меребель.
«А еще, Нюточка, – писала колокольщица, – скоропостижно от инсульта умерла моя тетя Ида, средняя дочь твоей любимой Фиравельны. Я как раз была у родителей в Киеве. Никто не знал, как бабуле сказать. Но она что-то почувствовала. В день похорон прилетел из Москвы старший сын и вместе с моей мамой решили ее подготовить. Только они вошли, бабушка подняла голову и спросила: „Идуся умерла?“ Они начали рыдать, я тоже, а она – ни слезинки. Медленно поднялась, подошла к комоду, нащупала там черный гипюровый шарф, повязала его, и мы поехали. А у дома уже толпа народу, соседи, сослуживцы – тетя Ида ведь двадцать лет на „Арсенале“ бухгалтером проработала, и ее так уважали… Все как увидели, что ведут слепую мать, – завыли… а бабушка – кремень! Завели ее в дом, она руки вытянула, нащупывая дорогу к гробу. Ее посадили у гроба, она руками водила по Идусиному лицу и только шептала что-то, но не плакала. А вокруг стон, греческая трагедия, только, когда гроб надо было выносить, ее руки с трудом от дочери оторвали. На кладбище, конечно, ее не взяли, оставили со мной. Она попросила меня подвести ее к окну. Не могу забыть, как она стояла у окна, когда гроб вынесли. Спросила, в какую сторону смотреть, и стояла – смотрела… не глазами, конечно… Сердцем.
А через пару дней после похорон упала и сломала руку. И одно к одному – что-то неправильно срослось, надо было опять ломать и снова составлять. Представляешь, какая боль немыслимая? Я с ней поехала в больницу. И такой врач душевный попался, человеческий, хоть и совсем молодой. Вправляет и говорит: „Больно, мамаша?“ Она головой покачала: „Разве это боль? Я дочку на днях похоронила – это боль“. У врача вытянулось лицо, и он склонился и руку ей поцеловал…»
Словом, ничего вразумительного Нинка из письма не вычитала и оба бросила в Анькин рюкзачок.
Когда в последний раз вытирала пол отжатой насухо тряпкой, в номер постучала дежурная по этажу.
– Слышь, – сказала дежурная, – чё делать-то? Этой-то вашей телеграмма из Киева, Нестеренко Анне… В Киев ее вызывают.
– Какой Киев?! – всхлипнула Нинка. – У нее два ребра сломаны, правая ключица… и заместо лица – бифштекс. Любимый муж постарался… Давай сюда.
Забрала бланк телеграммы, развернула, вчиталась. Во денек выдался!
В телеграмме хромыми веселыми буковками, как титры в мультике, вот что было склеено:
«Машута скончалась тчк срочно вылетай зпт похороны завтра».
17
…У нее была любимая гармошка – так, артистический трофей: когда-то в молодости, на гастролях то ли в Гамбурге, то ли в Берлине к ней на манеж выбежала маленькая китайская девочка и, сияя, даже повизгивая от избытка чувств, сунула в руки свою губную гармошку. Анна берегла ее всю жизнь, считала этот подарок наивысшим признанием.
Гармошка, впрочем, была истинно немецкой. На обтянутой синим сафьяном коробочке – продолговатой, чуть изогнутой недопеченным кренделем – золотом выведено: «Unsere Lieblinge M. Hohner». В двух медальонах по бокам красовались белозубые красотки. Брюнетка в крупных бусах и слегка смазанная блондинка типа Марлен Дитрих – возможно, это она и была.
И я смеха ради научил Анну играть «Лили Марлен» и даже подыгрывал на фаготе. Она прикладывала гармошку к губам и, дунув для примерки, начинала – глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном:
– Есть ли что ба-наль-ней смер-ти на вой-не
И сентимен-таль-ней встре-чи при луне…
Тогда легко, чтобы не задавить ее, вступал я со своим фаготом:
– Есть ли что круг-лей тво-их ко-лен…
Это был своеобразный дуэт, доложу я вам, особенно если учесть, что исполнители обычно не трудились даже накинуть халат на голое тело…
К музыке она была фатально неспособна – и это при абсолютной талантливости организма: фантастической координации и быстром ярком, многовариантном уме.
…Лет пять назад я затащил ее в Рюдесхайм, куда, если бывал в Германии с концертами, повадился ездить на прогулку. И наша совместная Лили Марлен гуляла там нагишом, вольно соединяясь над деревьями с ресторанным трио, с консервным дребезжанием стариковской шарманки, вполне органично вплетаясь в распивочные песни вечерних компаний, улетая куда-то вверх, к виноградникам, над которыми смутно белели фахверковые домики вышней окраины городка.
И она была счастлива, я это видел.
Единственный только раз у нее почему-то испортилось настроение.
Гуляя, мы набрели в тумане на канатную дорогу и вдруг решительно купили билеты, побежали и уселись в железную люльку.
Затея была довольно идиотской, если учесть, что весь городок в этот день был погружен в обложной зефирный туман, который хотелось потрогать рукою и даже откусить.
Так вот, остальные люльки – и те, что следовали за нашей, и те, что плыли навстречу, неожиданно выныривая из молочной тишины тумана, – были сиротливо пусты: само собой, экономные и разумные немцы – а туристов в это время года, вероятно, и быть не могло – посчитали бессмысленным тратить деньги на подобные развлечения.
Так мы восходили вслепую неизвестно куда, и железные пустые люльки одна за другой выплывали из волглого тумана, как миниатюрные летучие голландцы. Мы притихли, шепотом перебрасываясь редкими фразами.
Я обнял ее; мне показалось, что это и есть образ нашей с ней жизни: когда видна лишь рука да металлический трос, да мимолетная встречная лодка проплывет, совершенно пустая…
И вдруг к нам вынырнула очередная люлька, в которой, оглушенный тишиной, восседал лупоглазый толстяк-альбинос, в замшевой куртке и в рыжей тирольской шляпе с черным перышком. Мы разом ахнули – уж больно нереален был он сам, белесый, в белесом тумане. И эта ржавая тиролька, нахлобученная нелепо, как с размаху, чужой рукой, будто его, беспамятного, сейчас за кулисами кто-то одел на скорую руку, плюхнул в люльку канатной дороги, да и дал стрекача. Неподвижный, он проплыл мимо нас, и перышко не шелохнулось на тирольке.
Анна побледнела так, что это было заметно даже в тумане.
– Кто он? – резко спросила она. – Что ему надо? Куда он едет?
Я расхохотался и обнял ее крепче.
– Детка, – сказал я. – Ты не допускаешь мысли, что он такой же идиот, как и мы, да еще одинокий идиот, и ему совсем некуда деваться, вот он и?..
– Нет! – повторяла она в смятении. – Нет, не то… Он слишком похож на… И черное перышко, издевательское – ты видел? Он не просто так…
И я подтрунивал над нею, уверяя, что это такой деревенский немецкий дьявол, мелкий пакостник, разносчик гриппа, решил прогуляться по окрестностям, столкнулся с нами и перепугался.
С трудом я ее рассеял. Мы пообедали в глубоком беленом средневековом подвале, где стены пропитались запертым здесь веками винным и пивным духом, а по пути в отель еще и заглянули в две-три лавки, попробовали «айсвайн» – знаменитое здешнее вино. И я в конце концов набрался так, что в лифте, на виду у двух почтенных фрау, принялся озабоченно ощупывать Анну – все ли, мол, на месте? – и громко спрашивать по-немецки, не будет ли она против, если я сегодня стану к ней приставать?
…А вечером у меня прихватило сердце, да так крепко, что я онемел. Вот, думаю, и сбывается твоя мечта – отдать концы в ее объятиях.
Но она была абсолютно спокойна. Растирала мне грудь ладонями, сильными широкими кругами. Согревала, повторяя:
– Не бойся, ты не умрешь сейчас. Ты, Сеня, умрешь не так…
И я ей поверил и действительно скоро пришел в себя. Лежал, посасывая валидол и глядя, как на фоне освещенного ресторанными огнями окна она расчесывается, переодевается к ночи. С каким изнеможением скользит сорочка по ее тонкой обнаженной спине…
– А как я умру? – спросил я.
Она улыбнулась, сняла с расчески волос, дунула…
И, глядя на меня из зеркала, проговорила:
– Ты, Сеня, в сильный снегопад уйдешь. Под музыку…
Я растерялся от ее откровенности. И – расхохотался:
– Не слишком ли романтично, дитя мое? – перегнулся через кровать, поймал ее руку и поцеловал.
…Она была немногословна, даже на удивление. Иногда за весь день произносила несколько фраз, и, признаться, особо изысканным ее язык назвать было трудно, – полагаю, сказалось многолетнее цирковое окружение и брак с этим хорошим, в сущности, парнем. Но простым, как рубанок.
Порой мне казалось, что ее ничему никогда не учили, что она сама брала от окружающих лишь то, что ей было необходимо, – как птица на лету ловит мошку. Или просто явилась в этот мир с небольшим, но прочным запасом только ей нужных сведений, который в нее вложили где-то там, не знаю где…
Бывали случаи, когда я просто в оторопь впадал. Помню, в наш первый совместный приезд к Профессору мы ожидали хозяина в гостиной его дома в Ньютон-вилле, похаживая от одной дарственной фотографии на стене к другой. Остановились перед той, где молодой смеющийся Профессор и вполне еще молодой Исаак Стерн стояли в обнимку в гондоле, на фоне купола Санта Марии де Салюте. Затем я подвел ее к небольшому коричневатому снимку, внизу которого было размашисто написано: «Моему дорогому другу…», и сказал:
– А это, свет мой, зеркальце, – Гершвин…
Она подняла на меня совершенно серьезные глаза и спросила:
– А Бетховен здесь есть? И, я уверен, не шутила.
Откровенно говоря, все эти милые дамские банальности о родстве душ или как там – о духовной близости? – не имели ничего общего с той сладкой тревогой, что бурно плескалась в мое сердце, когда ее мальчиковая фигурка возникала в толпе пассажиров самолета или когда с балкона очередного гостиничного номера я уже с утра высматривал ее мотоцикл. И он появлялся!.. Плавный занос бедра, когда она с него соскакивала, – похожий на занос смычка над альтом…
Эта сладостная тревога была совсем непохожа на тревогу телесную, что охватывала меня всякий раз, когда я покидал ее. То – другое, и я не намерен сейчас даже перед самим собой обозначать то никакими словами.
В ней всегда поражала чистота реакции, беспримесное разделение мира на добро и зло, как будто она была первым человеком, еще не тронутым омерзительной и трагической историей человеческой морали.
Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, наспех выучившей мой язык, чтобы говорить со мною. Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась изъясняться на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, по нёбу катая незнакомые сочленения слогов… отдельные слова… потом склеивая их во фразы… а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом языке. И хотя я ко всему с ней привык и ничто вроде не могло меня повергнуть в шок, я все же выпал в осадок в Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а вернувшись из туалета, застал чинно беседующей с пожилой японской парой… на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?
Я взял ее под руку и оттащил.
– Ты что, прямо так говорила с ними по-японски?! – спросил я. И она ответила:
– Да нет, конечно… я же его не знаю. А, знаю одно слово: «Кама-сутра»!
Несколько раз она поразила меня выводами, сформулированными чеканно, как математическое доказательство. И всегда обескураживала своей памятью: я говорю не об убийственной ее компьютерной базе данных, хранившей бесчисленное количество цифр, предметов, имен и лиц, – эту память она держала при себе, никогда меня ею не пугая, – я говорю о другой, человеческой, пристальной памяти. Бывало, вдруг она говорила:
– Давай сегодня пойдем в ту харчевню напротив вокзала – помнишь, в апреле девяносто пятого мы там болтали со старичком пианистом – он уже умер, конечно… Помнишь, как быстро и неровно он играл такой воробьиный пугливый фокстротик – у него на правом мизинце не хватало фаланги?
Однажды в Иерусалиме, за столиком кафе, глядя на многодетную семейку религиозных евреев, она вдруг проговорила с детской откровенностью:
– А знаешь, я ведь отлично помню маму…
И когда увидела мое недоумение, торопливо сказала:
– Нет, не Машуту, а мою маму! Она где-то работала так, что иногда уходила на ночные дежурства. А я, такая маленькая, оставалась одна. И чтобы я не боялась, она говорила: «Я недалеко, недолго, тут вот в зеркало уйду, посижу там и вернусь». У нас, понимаешь, круглое зеркало в коридоре висело, как раз напротив двери. Мама разворачивала меня лицом к нему, и я видела, как она в него уходит и закрывает дверь. Поэтому, когда ее не было дома, я точно знала, что она – в зеркале. Иногда часами стояла перед ним, звала: «Мамочка, ну хватит, выходи уже!» И много раз так и бывало: в конце концов там, внутри зеркала, отпиралась дверь, в которой появлялась мама…
Так, совершенно случайно, из ее обмолвки я узнал, что она не была родной дочерью той чудесной любящей паре, в чей дом судьба привела меня – на счастье? на несчастье? на муку мою сладостную – много лет назад…
И больше не упомянула об этом ни разу.
Боюсь предположить, но не эти ли детские зеркальные приключения, а также ее подавленная леворукость, перевоплощенная – как царевна-лебедь из лягушки – в фантастическую, виртуозную двоерукость, дали столь мощные всходы: ее пожизненную завороженность стеклом, покрытым амальгамой?
Ее аскетизм в одежде и вообще во всем, что относится к обаятельному миру человеческих привязанностей, милых сердцу вещей и вещиц, ставил в тупик даже меня, вечного скитальца. Весь ее скарб умещался в небольшом рюкзачке: кое-что из белья, пара джинсов, носки… Разумеется, довольно часто она получала приглашения на какие-то приемы – положение обязывало. Тогда она заходила в какой-нибудь магазин и за двадцать минут покупала платье, туфли, сумочку – все достаточно дорогое, она отлично зарабатывала, – чтобы затем где-то кому-то оставить.
Мне это было досадно. Несколько раз я затаскивал ее в дизайнерские бутики, заставляя примерять на ее грациозную фигурку то одно, то другое вечернее платье. В одно, темно-зеленое, с благородной серебристой искрой, я буквально влюбился. Оттененные цветом платья, ее глаза приобрели такой глубокий оттенок лазури… взгляда нельзя было отвести!
– Умоляю, – повторял я, не стесняясь продавщицы, которая глядела на нас, не понимая, что происходит, – настолько эта сцена не укладывалась в ее представление о мире, о мужчинах и женщинах. – Умоляю, купим это платье! Ты будешь в нем блистать!
Она усмехнулась и сказала:
– Я уже блистала в свете прожекторов.
Ее будто тяготили вещи, привязанность – через вещи – к чему бы то ни было. Ни колечка, ни цепочки на шею, ни единой памятной мелочи. Вечная мотоциклистка – куртка, перчатки, шлем; она казалась человеком, ежеминутно готовым отбыть. Куда? Бог весть. Отбыть, как отбывают в дальнюю дорогу: на каторгу, например. Или в небеса.
В ее разработки аттракционов, иллюзионов и фокусов – а она ведь со временем стала одним из немногих специалистов в этой области, – я никогда не вникал. А если б и вникал! Что мог бы я понять во всех этих чертежах и почеркушках, да еще накаляканных ее безумным почерком?
Кстати, когда я впервые увидел в ее блокноте страницу, исписанную этими петлями и штрихами – линия стремительного полета стрижа, – я вдруг вспомнил неграмотную Генкину бабушку Капитолину Тимофеевну. Вспомнил четвертушки листов из школьных тетрадей, которые перед смертью она выпрашивала у внуков и изрисовывала карандашом, такими же витыми полуразвязанными шнурками. Внуки, само собой, подбирали и выбрасывали эти листочки – не хранить же каракули неграмотной бабки?
Вот оно что, подумал я тогда, вот какая странная неграмотность была у покойной Капитолины Тимофеевны… Вот почему, проверяя математику у Генки в тетради, она таскала его за волосья, приговаривая: «Так сколько в остатке при делении, сволочь, сколько?!» А к изложениям и сочинениям даже не прикасалась. Значит, и над нею тяготело изысканное проклятье этого дьявольского почерка.
Несколько раз я видел спектакли – да, эффектно; особенно когда в Чикаго, в «Аудиториум-Театре», она поставила ошеломительный номер – «Огненное кольцо». Кажется, на него до сих пор публика валом валит.
Она пыталась объяснить мне технические детали, я делал вид, что внимательно слушаю, кивал… Само собой, ничего не понял. Что-то с тонированными зеркалами, изготовленными в форме тонкого обруча… Бог с ними, с техническими деталями, а номер выглядел так.
В совершенно темном зале на сцене появлялась танцовщица с одинокой свечой в руке, и минуты две слабый огонек мелькал, прерывисто бился и зависал там и сям под элегическую музыку. Затем она взбегала на черный помост, где стоял уже этот чудной аппарат – так, по-цирковому, называла свои сооружения Анна.
В это время со всех трех сторон вокруг нее медленно опускались зеркала, замыкая ее в ловушку. И когда к устью зеркала-конуса танцовщица подносила свечу, все зеркальное кольцо, дополнительно отразившись в окружных зеркалах, вспыхивало яростным огнем! Она быстро вращала свечой, и по кольцу бежали огненные волны, превращаясь в бешеную пляску огня. И так она металась на помосте – тонкая фигурка в огненном кольце, то есть в свете единственной свечи, хитро отраженной в зеркалах, – билась среди зеркал, не в силах выбраться из горящего круга.
Это была исступленная борьба не на жизнь, а на смерть. Ошалевшее пламя плясало вокруг танцовщицы, переплавляя ее отчаяние в языческое торжество, даже безумие, которое нарастало и нарастало, и в какой-то момент становилось непереносимым: сдавливало голову, било по глазам. Хотелось завопить – довольно, довольно, пощади!..
В конце концов зеркала поднимались и уплывали вверх, музыка стихала… И в кромешной тьме, в тишине, что оглушала более, чем музыка, на черном помосте жизни оставалась одинокая женщина с тусклым огоньком измученной души в собственной руке.
Но я, в сущности, не люблю всех этих зрелищ.
Не люблю фокусов, голоногого и голозадого кордебалета… Бог с ним, я давно покончил с Цирком.
Хотя однажды испытал настоящее потрясение: я побывал с ней на том свете.
Это было во Франкфурте – уже после того, как она решила снять замечательную мансарду на Швайцер-штрассе, в районе Заксенхаузен. Она опять работала для знаменитого варьете «Тигерпалас» и несколько дней с утра до вечера пропадала на заводике где-то в Рюссельсхайме – там изготовляли аттракцион по ее чертежам.
Мне было жаль пропащих этих дней – пяти дней, наперечет каждый. Я выцарапал их в оркестре, чтобы провести с ней Рождество, которое нигде не празднуют так весело и вкусно, как в Германии.
Повсюду уже крутилась праздничная карусель: на Рёмере установили громадную елку, высотой со здание ратуши. Из окна мансарды она видна была почти целиком и с наступлением сумерек мерцала теплыми огоньками, рождая во мне совершенно детский, смешанный с грустью, восторг. Торговые палатки-теремки запрудили главную площадь и центральные улицы, толпы народу спешили предаться рождественским утехам. Из каждой будочки неслись волшебные ароматы: прыскали жареные сосиски всех мастей и размеров, благоухали жареные миндаль, фундук, арахис.
И надо всем этим витал пряный шоколадный дух: выбирай любой фрукт – клубнику, банан, киви, чернослив, – у тебя на глазах это макнут в горячий шоколад и выдадут тебе гигантской конфетой. А чтоб не всухую, так на то гастрономические теремки перемежаются с питейными: палатки с глинтвейном, горячим яблочным вином, пивом, рейнскими винами. И – смотря по погоде, смотря, чего хочется озябшей душе, – народ прикладывался кто к глинтвейну, кто к терпкому рейнскому, а кто к особому баварскому пиву с чудесным названием «Синий козел», которое тут варят специально к Рождеству.
В сборных деревянных теремках уже торговали всевозможными поделками из камня, дерева, кожи, керамики. Тихо крутились, свисая на нитках, блескучие елочные украшения. Из лавочки, торгующей ароматическими свечами, изливались запахи лаванды, жасмина, гвоздики и мяты, будто мостик перебросили к лавочке напротив: там торговали резными фигурками ароматического мыла с теми же запахами. Под «Jingle Bells» на карусели крутились ребятишки… И не протолкнуться было на этом празднике жизни.
Я старался улизнуть в тихие улочки. Сворачивал со Швайцерштрассе на Музейную набережную, шел мимо деликатно подсвеченных, пряничных, старинных особняков, любовался анфиладой огоньков на мостах… И по Железному мосту переходил на другой берег, где продолжался кулинарный шабаш: на огромных сковородах шипели королевские креветки, в печах отдувались эльзасские пироги. И лучший глинтвейн я выпивал на набережной, в скромной лавочке с романтическим названием «Хижина глинтвейна». Сидел там, смотрел на мост…
О снеге во Франкфурте можно только мечтать. Его нет и в помине. Каждый год все гадают, будет ли «белое Рождество».
Я сидел в облюбованной мною хижине, вспоминал московские и ленинградские снежные зимы… Своего педагога Дмитрия Федоровича Еремина. Толстый благодушный человек, первый фаготист у Мравинского, он усаживался в кресло Ауэра – в 24-й аудитории преподавал легендарный Леопольд Ауэр, – в кожаное, с высокими подлокотниками, глубокое и мягкое кресло. Утопал в нем и засыпал. Не просыпался, как бы студенты ни играли. В концерте Вебера есть одна бесконечная нота в каденции – я тянул ее, пока дыхания хватало; он так и не просыпался, все похрапывал, уютно вздыхая.
Я сидел в глинтвейновой хижине на берегу Майна, вспоминал своих консерваторских девочек, сахарно-снежную пыль на лыжне в Комарово, первый глоток сваренного на даче у сокурсницы горячего вина, благоухающего корицей и гвоздикой, – тем, что было найдено из приправ на полочке.
Теперь я знал, что этот напиток и называется глинтвейном…
Словом, я ужасно скучал без нее.
Однажды вечером она возвратилась усталая, отказалась от ужина – а я-то собирался вытащить ее в какой-нибудь приличный ресторан.
– Покажу тебе… завтра… – бормотнула она и уснула мгновенно, как ребенок. Она вообще быстро засыпала.
А назавтра повезла меня на этот заводик.
Мы спустились по металлической сварной лестнице куда-то в цеха, прошли три огромных подвальных помещения, мимо рабочих, каждого из которых она знала по имени. Какой-то Гельмут завел нас за щитовую складную ширму, где на металлическом кубе установили тот самый аттракцион: огромную многогранную коробку, сидевшую на вертикальной оси. И в каждой грани имелось овальное отверстие.
– Вот сюда, – сказала она. – Подойди к любому, лицо приблизь… плотнее… подбородок немного вытяни… так…
Я прижался лицом к отверстию в одной грани, Анна в другой – и я увидел.
Внутри простирался бесконечный лес колонн, и на каждой виднелось овальное зеркальное окошко, в котором я видел лицо – свое или Анны, в непонятной последовательности; и наши лица, чередуясь, тасуясь, кивая друг другу, уходили в бесконечную даль – границ у этого внутреннего пространства попросту не было.
Поначалу я изумился, восхитился… мне показалось это забавным и изобретательным… Потом ощутил, что не могу оторваться… отойти не могу… Все глядел, как множатся в зеркальной пустыне наши одинокие лица, в полнейшей невозможности приблизиться друг к друг у, слиться в поцелуе, в судьбе…
Мне стало страшно. Мучительная тоска сжала сердце: эта бесконечная пустынная равнина с расставленными по ней, уходящими в бескрайнюю даль, словно бы танцующими колоннами – и наши лица, молча, неотрывно глядящие на меня из обморочной дали… Вот так, подумал я вдруг, может выглядеть «тот свет»: твоя душа и душа самого близкого тебе человека, заключенные в зеркальных столбах. И вы можете лишь безмолвно – и бесконечно! – смотреть на свои тысячекратно повторенные, недостижимые отражения…
Чтобы стряхнуть наваждение, хоть слово произнести, я спросил, глядя на ее лицо в зеркальном ореоле:
– А стены коробки чем скреплены – болтами?
– Байонетные затворы, – ответило ее непостижимое зеркальное лицо. – Ну и подпружиненные фиксаторы. Все сооружение можно собрать и разобрать за десять минут.
А по пути назад она спрашивала:
– Ну как, тебе понравилось? Понравилось? – И была оживлена необычайно.
Я же хотел сказать ей: дитя мое, мое дорогое дитя, что творится в твоей голове, если ты извлекаешь оттуда подобные райские утехи?
Ночью мне приснился этот бесконечный лес танцующих колонн. Я проснулся в холодном поту и разбудил ее.
– Ты это сама придумала? – спросил я.
– Что? – недоуменно пробормотала она.
– Этот зеркальный ужас в коробочке?
– Нет… это Гудэн.
– Кто?
– Один фокусник французский… Робер Гудэн, жил в девятнадцатом веке в Блуа… Франция… Что с тобой? Который час? Дай сигарету…
Потом соизволила объяснить: Элиэзер (о, этот таинственный проклятый Элиэзер из ее детства, с которым она переписывалась зеркальным почерком, – хотел бы я на него взглянуть!) через знакомых киевлян в библиотеке Конгресса отыскал описания кое-каких изобретений Гудэна и разгадал их секрет. А она решила попробовать воплотить это здесь, в огромном аттракционе «Волшебные зеркала», но усложнила задачу, увеличила количество граней… Ну и так далее.
– Понятно, – сказал я, откинувшись на подушку.
Кстати, той ночью, поскольку уже не спалось, она рассказала мне совершенно невероятную – какие только в жизни бывают – историю спасения этого Элиэзера и его рокового близнеца.
Их недоношенными родила испуганная мать прямо в квартире, на руки своей старой украинской няньке. В ту ночь немцы обклеили весь город листовками, теми самыми, на серой оберточной бумаге: «Всем жидам города Киева…». Когда детей обмыли и мать простонала их имена – по дедам, – нянька сказала: «Кынь мэни цых дохликив, Рива, ты йих не довэзэшь».
Тогда думали не о смерти – о долгом переезде. И наутро муж на спине поволок роженицу к указанному месту сбора.
Когда старухе, и очень скоро, стало ясно, что никто не вернется, она вывезла детей в деревню к свояченице. И что придумала, старая: запеленала эти два крошечных сморщенных стручка туго, как одного ребенка, лишь две головы торчали. И так преодолела все патрули и все заграды: «От, – плакала, – внучка, дывиться, народыла урода с двома головамы… А я до сэла йду, в нас там бабка живэ, знахарка, вона якусь травку мае, то вид нэи одна голова ота била та й видвалыться…»
Все рассчитала почище любого психолога. Никто смотреть на ребенка-урода не мог, все в ужасе отворачивались, руками махали – мол, иди, иди со своим уродом, скройся с глаз… И в деревне она их подняла, выходила, а потом, после войны и до ее смерти они жили втроем в маленькой комнатке в коммуналке, на Подоле. Бабой Лизой ее звали. Такая вот баба Лиза. Оставим в стороне рассуждения о самоотверженности простого человека – бог с ним, с простым человеком, он всяким бывает… Главное – имена она им не сменила. С такими именами – как детям жилось в советском антисемитском Киеве?
Не сменила! Говорила: их мать нарекла, кто я такая, чтобы с ней, покойницей, спорить?
А у братьев потом эта нянькина присказка превратилась в семейную поговорку. «Не надейся, – говорил тот, альбинос, – не отвалится». И, как рассказывала Анна, эта белая его голова не только не отвалилась, а еще и командовала братом за милую душу.
После той ночи, неожиданно расцвеченной – в отличие от других наших ночей – разговорным жанром, я больше не предпринимал попыток разобраться в устройстве ее головы. Мне это было без надобности.
Вру! Однажды надобность возникла, и я решился потревожить ее. Уж очень хотелось помочь Профессору в его беде. Старик просто извел себя с этой «кражей века». И в самом деле – все-таки увели, да еще с такой элегантной простотой увели подлинного Страдивари! Несколько раз Мятлицкий повторял, что знает, знает, кто украл… Может, и догадывался. Тогда зачем бы ему столь взволнованно соглашаться на помощь Анны?