Книга: Почерк Леонардо. Белая голубка Кордовы. Синдром Петрушки
Назад: Часть вторая
Дальше: Часть третья
* * *
– А к нам цирковой артист подселился! – выпалила Ариша.
Они толкались в буфете, в кучливой очереди за пирожками, что привозили к большой перемене горячими и в буфет заносили на огромных противнях, выложенными румяными рядами.
В четвертом классе подружек развели по разным буквам. Нюта оказалась в «А», Ариша в «В». Кроме того, Ариша очень много занималась музыкой, зимой стала лауреатом детского республиканского конкурса «Юные дарования» и была загружена «продвинутой» программой.
А Нюта уже с полгода ходила в спортивный кружок при клубе молокозавода.
Они очень друг без друга скучали и, едва прозвенит звонок, спешили обняться неважно где – в буфете, в коридоре или на школьном дворе, если погода хорошая.
Ариша иногда спрашивала:
– Я сегодня меньше косю, правда? Я красивая? И Нюта с жаром подтверждала:
– Ужасно!
– Клоун! Настоящий! Прямо у Панны Иванны живет, спит на матрасике. Она его давнишняя знакомая. Его хотели в гостиницу, но он говорит – нет, у вас уютней. Такой простой. И смешной-смешной!
…Вот еще и клоун. Жизнь такая интересная! Не знаешь, за что хвататься. У нее и так недавно появилась тайна. Лохматая, в толстых очках, со стесанными и пораненными пальцами в заплатках пластырей, с таинственным именем средневековых алхимиков: Элиэзер.
Месяца два назад после занятий акробатикой Нюта бежала по коридору клуба молокозавода. Сегодня папа возвращался из госпиталя раньше обычного и обещал пойти с Нютой в зоопарк. Все как безумные повалили туда глядеть на двух слонят, Рави и Шаши – их подарил киевскому зоопарку Джа… ха… ларлар Нер какой-то, в общем, индийский царь. Но Нюта с папой ходят ради обезьян, на которых никогда не надоедает смотреть. Главный у них – сутулый матерый бабуин; все время поворачивает к публике красную жопу… Вообще-то слово это произносить нельзя, надо говорить «попа», а Ма – та вообще даже этого слова не знает и называет жопу «мягким местом» или еще противней: «булочки». Но уж Нюта с Христиной знают все точные слова. Когда Христина купает и намыливает Нюту (кстати, пора ее гнать к чертовой бабушке из ванной!), приговаривает энергично: «А ну, лэдачка, нэ хвилонь! И жопку, и письку надрай мочалкой, як следовает быть по хихиене!..»
Так вот, бабуин смущает публику своей красной жопой.
Но у Нюты с папой есть в зоопарке давняя привязанность – юркая хитренькая обезьянка, игрунья и воришка, и они ходят ее навещать.
У этой клетки года три назад папа на скорую руку объяснял дочери теорию Дарвина. Нюта слушала краем уха, внимательно следя за вкрадчивыми передвижениями «их» обезьянки вокруг сурового бабуина, и знала, что как только он отвернется, малышка протянет к корзине с овощами совершенно человеческую, смуглую сморщенную ручку и стащит морковь.
– И вот так обезьяна превратилась в человека! – закончил папа.
Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне:
– А она не удивилась?
…Пробегая по коридору клуба молокозавода мимо доски объявлений, Нюта, как обычно, притормозила – ей по-прежнему требовались дополнительные секунды, чтобы сделать над собой усилие – перевернуть строку. И тут она застыла. В аккуратной красной рамке, на тетрадном листке, ее запретным правильным почерком – его-то она мгновенно промахнула взглядом, – было написано: «Занимательное Зеркалье!» – и чуть ниже то же самое, черным оборотнем:
«Занимательное Зеркалье.
Приглашаем записаться в новый кружок, где вы сможете узнать все о таинственных зеркалах, о телескопах, биноклях и других оптических чудесах. Запись в комнате № 3 на втором этаже у Элиэзера».
Она ахнула, не веря своим глазам, попятилась, повернулась, взлетела на второй этаж и там перед заветной комнатой чуть не протаранила головой чей-то мягкий живот. Перед ней стоял большой толстый человек с таким плотным иссиня-черным кустом на голове, что стричь этот куст можно было только садовым секатором. За линзами очков плавали черные вишни насмешливых глаз.
– Эй, всадник! – сказал кустистый. – Ты куда мчишься? В зеркалье? – И пригласительно распахнул дверь.
– А я, – бурно дыша, пролепетала девочка, – я тоже… могу… вот…
Метнулась к столу, где лежали заранее выдранные листы из тетради, схватила карандаш и ручку и быстро – так Ариша играла обеими руками расходящуюся гамму – написала в разные стороны, по-своему налево, и оборотнем – направо:
«Реве та стогне Днiпр широкий!!! Реве та стогне Днiпр широкий!!!»
– Елки-палки! – тихо и одобрительно проговорил он у нее за плечом. – Ребенок, ты гений?
– Я – Нестеренко, – ответила она счастливо. – Нюта!
– Так, выходит, это я тебя, Нюта Нестеренко, ждал здесь три дня, как дурак?
Уже через неделю пальцы у нее были так же заклеены кусочками пластыря, потому что они учились шлифовать бронзовую пластину, изготавливая из нее зеркало по методу древних египтян. Круглая пластина, та, что по замыслу должна была изображать солнечный диск, отлично получилась из крышки монгольской Машутиной шкатулки. Нюта стянула эту крышку из родительской спальни спокойно и увлеченно.
В кружок с зазывным объявлением про «Зеркалье» никто, кроме нее, не записался, и дирекция клуба его «расформировала». Пришлось им встречаться каждый раз, где придется.
Элиэзер закончил с отличием физтех университета, но имел инвалидность по какой-то странной болезни, которую сам называл «скукой» («Вдруг навалится, ангел мой, Нюта, шершавая сука-скука… Вот, таблетками ее и гоню»), и работал в зеркальном цехе при мебельной фабрике имени Боженко – как сам говорил, усмехаясь – «на облегчении головы».
После школы Нюта иногда приходила посидеть у него в подсобке, во все глаза наблюдая, как его пухлые, но точные руки наносят амальгаму на стекло, режут по формату, готовят подкладки на «спину» – чтобы зеркало не билось.
– Обычное плоское зеркало, ангел мой, Нюта, – говорил Элиэзер, – отражает все, как есть: что с левой стороны, что с правой, что внизу, что вверху… Все остальное – дело интерпретации увиденного, и происходит оно в наших мозгах, которые довольно хитро устроены. Ты видишь свое отражение и мысленно сравниваешь его с собой, перешедшей туда. За зеркало…
– А… разве можно? – затаив дыхание, спрашивала она. – Можно… без спросу?
– Не знаю, о каком ты спросе, но некоторые вполне серьезные ученые считают, что существуют зеркальные вселенные. Рассказать?
– Да! – выдыхала она.
– Ну, слушай… А когда надоест, мигни – пойдем мороженое хавать… Жил, понимаешь, такой ученый Эверетт, который допер, что существует множество вселенных, параллельных нашей, правда, с несколько иными физическими параметрами… Погоди-ка… ты знаешь, что такое нейтрино? А-а-а, вот откуда начинать надо. Ну, смотри: нейтрино – это одна из элементарных частиц, из которых состоит материя. Так? Физики обнаружили, что при определенных превращениях пространства – вращении, например, – свойства у частиц не меняются. Кроме нейтрино! Только у нейтрино эти свойства меняются при зеркальном отражении… Вот тебе и оп-па! Как же теперь восстановить полную симметрию теории частиц?
– Как? – зачарованно следя за движением его толстых пальцев, неопределенно ощупывающих воздух, повторяла девочка. А пальцы округляли в воздухе некую фигуру, восстанавливая «симметрию теории частиц».
– Надо допустить, что у каждого нейтрино есть зеркальный двойник. Я, скажем, нейтрино, а ты – мое зеркальное нейтрино…
Нюта принималась хохотать, представляя, как в зеркале вместо толстяка Элиэзера отражается она, Нюта. Как они строят друг другу симметричные рожи – ну такая умора!..
– А отсюда, – вкрадчиво продолжал он, дождавшись, когда она умолкнет, – отсюда уже маленький шажок до предположения, что такие зеркальные двойники существуют и у остальных частиц. И тогда-а-а… Что – тогда? Что, ангел мой Нюта, вообще состоит из частиц?
– Материя! – торопливо подпрыгивая, сообщала «ангел Нюта», даже и сама не понимая, откуда в разговоре с Элиэзером выскакивает нужное слово, лишь мысль ее, как канатоходец по невидимо протянутому канату, шла на ощупь меж зеркалами, что выставлены где-то в залобном пространстве ее головы, и зеркалами под черным колючим кустом головы этого смешного толстяка.
– Правильно! И это значит, из зеркальных частиц образуется?..
– Зеркальная материя!!!
– Точно. А теперь – хавать мороженое.
И они шли в садик напротив, где на скамейках сидели над своими потертыми шахматными досками пенсионеры, играющие «на интерес».
Себе Элиэзер всегда покупал две порции «пломбира», жадно и быстро съедал, откусывая большими кусками, словно за ним гнались; и, уморительно слизывая пломбирные усы над толстыми губами, говорил как-то странно, торжествующе:
– Пока он не смотрит, будем жрать! Нюта сначала оглядывалась, думая, что Элиэзер встретил какого-то неприятного знакомого, от которого надо прятаться. Но однажды просто увидела за его спиной прозрачного, другого Элиэзера, совершенно белого, словно тот обожрался мороженым так, что изморозь покрыла волосы, брови, ресницы… Она вздрогнула, моргнула и сказала:
– Ты все же не того… не очень-то налегай. Тебе сладкого-то нельзя.
Теперь вечерами она долго не могла уснуть, подробно обдумывая все, что они с Элиэзером обсуждали днем. Наконец, веки слипались… и зеркала ополаскивались сонной рябью, легко колышась, как ряска в пруде… Тогда казалось, еще миг-другой – и зеркалье растворит наконец свою тонкую твердую пленку на входе в другую, обещанную Элиэзером, параллельную, правильную зеркальную вселенную, и примет ее в свою – скорее, водную, чем воздушную – природу: наслаждаться, упруго скользить, рассекая прозрачную массу
И там, где существует правильная жизнь, где правильно движутся люди, – там она обязательно встретит настоящую правильную маму.
Почему-то она знала, что он в ее жизни Главный. Главный учитель, вообще, – главный человек. Она верила каждому его слову, настраивала зеркала, жадно улавливая все, о чем он рассказывал и чему учил. И учил он, знала она, главному. Потому что там, далеко впереди в ее жизни сотни, тысячи зеркал необычных свойств и конструкций отражали небо и землю, коридоры и залы в самых разных странах и городах…
И еще: он так же спокойно, как Фиравельна, воспринял умение девочки видеть. Хотя сам, к сожалению, – и это ее удивило, потрясло! – ничего такого делать не мог. Очевидно, все его зеркала, все его многочисленные зеркала находились не внутри, а снаружи.
И никогда ничего он не спрашивал у нее, ни о чем не допытывался, не напрягал ничем. Единственный только раз, когда его насильно увозили навсегда далеко-далеко – «Меня увозят в Зеркалье», – он спросил ее толстыми дрожащими губами:
– Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся?
И она, глядя ему в глаза, твердо ответила:
– Да!
…Она уже знала, что бронза и серебро хорошо отражают и не заволакиваются окисными пленками, что вредную ртутно-оловянную амальгаму в прошлом веке заменили серебрением, потому что это менее вредно; многое знала из истории зеркал или, как говорил Элиэзер, «лико-отображения».
На переменках, с разбегу врезаясь в Аришу, она возбужденно пересказывала ей про китайских воинов, бравших в сражения зеркальные амулеты, и о китайских новобрачных, которые в день свадьбы держат зеркальце на сердце. И о буддийских храмах, где поныне с помощью зеркала освящают воду…
А вскоре они с Элиэзером собирались испробовать венецианский метод дутья. Его сосед Георгий работал на стекольном заводе на Сталинке, рядом с пивзаводом. Хмурый немногословный человек, этот Георгий однажды устроил им целую экскурсию по стекольному цеху и, показывая дивные чудеса, отрывисто говорил что-то вроде: «ванны расплава», «загрузчик шихты», «канал питателя»…
Этот человек смешно чихал: приподнимал, согнув, колено, расставлял локти, наставлял уши, как сторожкий конь, и, издав короткое ржание, руками словно переламывал о колено небольшой сук…
Потом Элиэзер с Георгием купили пива в ларьке пивзавода и сидели в скверике на скамейке. (Надо полагать, Машута сошла бы с ума, увидев дочь в обществе двух странных типов с пивными кружками в руках.)
Отовсюду летел невесомый тополиный пух, сбивался в пуховые кучи, валялся, полз по земле. Трое мальчишек неподалеку поджигали эти серебристые облачка. Пых!!! – и призрачное сияние гасло.
А впереди – впереди их ожидало море зеркал: плоских, вогнутых, выпуклых, со сферической и цилиндрической поверхностью, которые использовать можно в иллюзионах, на маяках, в прожекторах и в приборах – даже в астрономических приборах! даже в спек-траль-ных!
– А самые-самые древние стеклянные зеркала, – рассказывала она Арише на переменках, – еще раньше, чем в Риме, изготовляли в Сидоне, это такой древнющий город финикийский, на берегу Средиземного моря, с огромной гаванью. Туда причаливали корабли, и моряки со всех стран увозили оттуда стеклянные зеркала, потому что они давали самые-самые чистые отражения…
– Чистые? – морщила лоб Ариша.
– Ну да, значит, лик отражался четко, без ореола мутных линий. Ты смотрелась и видела: да, это я!
Лет через двадцать пять, сидя на выступе ракушечного мыса в Хоф-Доре, древней гавани финикийского города Дор, неподалеку от Хайфы, Анна вспоминала долгие бдения в подсобке у Элиэзера, его черный кожаный фартук, потертый на животе, то, как он вставлял мягкий знак в слова «пЬять» и «обЬязан», и неутомимую, неутолимую, неумолимую жажду к непрерывному постижению, которую привил ей этот болезненный толстяк с жестким кустом колючей изгороди на голове.
Роскошная ребристая пальма на берегу легонько ворчала под морским бризом.
В траве под пальмой лежала россыпь бордовых, с замшевым исподом фиников, поклеванных птицами. Вот и финикийцы давным-давно сгинули, думала Анна, а финики все падают в траву, так же исправно, как и тысячи лет назад, насыщая птиц, муравьев, жуков, и заодно уж и человека.
Оказалось, что Элиэзер жил вдвоем с братом. Причем, братом необыкновенным – Нюта сразу мысленно окрестила его оборотнем.
Впервые девятым трамваем от улицы Халтурина они ехали на Подол, в гости к Элиэзеру. Трамвай – киевский тупиковый «тяни-толкай» с двумя одинаковыми мордами, смотрящими в разные стороны, – повизгивал на крутом подъеме Владимирской.
Элиэзер сказал ей, смешно почесывая толстыми пальцами в колючей изгороди на голове:
– Ты только не удивляйся. У меня брат – близнец, но абсолютно оригинальный. Такое мое отражение в ирреальном зеркале. Я когда-нибудь изобрету и смастачу такое зеркало: в него смотрится брюнет, а отражается блондин…
И когда, мягко постучав мягкими костяшками пальцев, Элиэзер отворил дверь (они жили в коммуналке, в двухэтажном кривоватом доме на улице Героев Триполья, в комнате, оставшейся от бабы Лизы), и проговорил: «А это мой брат Абрам. Привет, Бума!» – из-за стола поднялся… Нюта онемела и так и стояла, не отвечая на приветствие. Это был негатив Элиэзера: все, что у того было черным, у этого было белым: волосы, брови, ресницы…
Позже Элиэзер укоризненно сказал ей:
– А ты могла бы и повежливей себя вести.
И был совершенно прав. А то, что она остолбенела…
Невозможно объяснить, почему она так испугалась. Ничего никогда не боялась – такие страшные инвалиды попадались на улицах и в парках, получеловеки, искалеченные войной и болезнями; нищие, вонючие пьяные старики и старухи – побирушки, низота, рвань… Никогда не боялась, не брезговала. Руки подавала, помогала взобраться на трамвайную ступеньку, сесть на скамью… А тут по-настоящему испугалась аккуратного холодноватого человека в выглаженной рубашке, в мягкой домашней куртке, который сразу и чай приготовил, и вазочку с печеньем придвинул.
Правда, Бума, несмотря на уютное домашнее имя, явно был хозяином положения. Минут через сорок стал убирать чашки, спокойно и твердо проговорив:
– Ну, а сейчас всем пора расходиться. – Хотя понятно было, что расходиться надо одной только Нюте. – Элик, мне кажется, ты утомился. Тебе пора отдохнуть.
Ладонью остановил Элиэзера, вскочившего проводить Нюту, и, усмехнувшись, добавил нечто странное:
– Не надейся, не отвалится.
И Нюта как миленькая стала расходиться – то есть под жалобным взглядом Элиэзера вышла из комнаты, поблуждала в темноте длинного многоколенного коридора и, свалив чьи-то лыжи в углу, нащупала замок на двери и выскочила на волю.
Затем долго ждала в сумерках девятого трамвая. Долго – очень долго, показалось ей, – добиралась домой.
И полночи ворочалась в постели, не в силах заснуть: едва закрывала глаза, перед ней всплывал белесый оборотень, негатив Элиэзера, строго пальцем грозил, заслоняя от нее настоящего брата, – всем, говорил, всем пора навсегда расходиться!..
* * *
Отец был озадачен столь бурным увлечением Нюты зеркалами, считал Элиэзера сильно тронутым бездельником и не одобрял этой непонятной дружбы с таким, как он говорил, «возрастным отрывом».
Зато Фиравельна задумчиво и одобрительно объявила, что имя это библейское и переводится так: «Бог в помощь!». (Ариша фыркнула: «Ничего себе „помощь“!»)
Что касается Машуты, она вообще жутко нервничала, слышать ничего не хотела ни о каких зеркалах – это же уму непостижимо, что за дикие увлечения у девочки!
Однажды устроила настоящий скандал из-за двойки по сочинению и кричала надрывно, высоким голосом, совсем «не по-машутиному»:
– Я тебе покажу зеркала! Я из тебя выбью эту чушь! – хотя непонятно было, как и чем именно кроткая Машута собирается «эту чушь» из дочери «выбивать».
Но Нюта к тому времени уже научилась уплывать, как рыбка: при малейшем напряжении просто ускользала из дому, бесшумно прикрывая за собой дверь. Выскочишь вслед за ней в прихожую, а там, в зеркале, только шапочка «буратинная» полосатая хвостом вильнет, словно девочка шагнула в зеленоватый овал и провалилась в зеркалье. Пропадала по многу часов неизвестно где. На все вопросы молчала. Молчала не из упрямства или злости, а так, как молчит глубокая вода в пасмурный день.
Маша в такие дни металась по улицам, обегала окрестные дворы, в крайнем случае торчала у окна кухни, чуть не колотясь лбом о стекло.
Наконец в разведку к мебельной фабрике имени Боженко была послана Христина, которая в то время являлась к ним лишь два раза в неделю, изображая из себя шибко занятую мать семейства. Хотя какое там семейство: почти-муж, почти-вдовец Василий Федорович почти не бывал дома, неделями тарахтел то в Иркутск, то в Ташкент, то в Ереван, а вернувшись, запивал до потери восприятия, так что в известной мере Христина и тогда бывала свободна. Хорошо, Марковна к тому времени благополучно загнулась и не видала, что вытворяет в ее комнате пьяный Вася: как он пропивает трофейный столовый сервиз, привезенный еще ее покойным мужем из города Лейпцига, и хрустальную югославскую вазу, добытую в страшной очереди, с перекличками и знатным мордобоем…
Из разведки Христина вернулась небрежно-спокойная.
– Ну? – ответила вопросом на немой вопрос в Машутиных глазах. – Толстый такой яврэй, придурошный на усю холову. Но человек приличный. Дитё не обидэ. Потом – не поняла я: шо за шухер? То жэ ж наука, не? А ну как в жизни сгодится?
И Маша сникла. Не могла она ничего никому объяснить.
Дочь уходила от нее, уплывала, отплывала все дальше. Все больше и все страшнее принадлежа неотвратимому.
* * *
– Один с повидлом! – выкрикнула Ариша, поднимаясь на цыпочки. – И один с рисом!
Нюта купила тоже и того, и другого, и, откусывая на ходу, они стали подниматься по лестнице на второй этаж – звонок уже прозвенел.
– Приходи сегодня после уроков, – сказала Ариша. – Но до пяти, а то у клоуна вечером представление. Он такие рожи уморительные строит – помрешь со смеху!
Нет, клоун не строил уморительных рож. Он был очень грустным. Вернее, с вечным задумчивым удивлением на лице. Даже когда, выйдя на кухню с чайником, он случайно столкнулся с Нютой и облил ее водой, и оба застыли друг перед другом, на его лице с высоко поднятыми бровями было только удивление.
– Армянка? – спросил он.
– Почему? – смутилась девочка.
– На всякий случай спрашиваю всех, – пояснил он. Фамилия клоуна была Енгибаров. Тонкий, сутулый, как прутик гнутый. Руки висят нелепо, словно плети.
Мрачная жена майора Любовь Казимировна звала его «червяк». Вон, говорила, червяк вышел. Она не любила чужих гостей. К ней и самой никто никогда не приезжал.
Но эта неловкость и нелепость – Нюта сразу поняла – оказались обманкой. У клоуна были накаченные и невероятно сильные руки. Он, когда уже разговорились и познакомились как следует, вдруг метнулся в сторону, подхватил одной рукой Аришу за пояс, перевернул, подкинул довольно высоко – она так визжала, дурочка! – и поймал прямо подмышкой, как бревнышко. Эх, жаль, что клоун не Нюту так подхватил, она ведь легче и ловчее Ариши! Ее на акробатике всегда хвалит тренер, говорит, что она просто рождена для брусьев, и для перекладины, и для каната. И хотя все ее тело яростно запросило резких прыжков, и переворотов, и сальто, и шпагата – ах, как бы она сейчас взвилась под потолок в этой обоюдной игре их тел! – Нюта постеснялась прямо здесь, на кухне крутить свое коронное: колесо. Она была в школьном коричневом платье, с поддетыми внизу – вот Христина проклятая! – рейтузами. Какое уж тут колесо… Только опозоришься.
А когда они уже отсмеялись и подружились по-настоящему, клоун вдруг стал раскланиваться, с каждой прощаясь подозрительно жалостно. Долго тряс руку то Арише, то Нюте, словно уезжал сию минуту насовсем – они даже переглянулись, – и скрылся в комнате Панны Иванны.
И вдруг через два-три мгновения – оп-ля! – дверь распахнулась, и оттуда марширующим шагом вышел… ой, это он маршировал руками, обутыми в старые сапоги, которые Панна Иванна хранила в своем «шифанэре» и каждой весной начищала гуталином, словно готовилась в них выйти на спектакль в театр Музкомедии! Он шел на руках, обутых в эти смешные шнурованные сапоги, а поднятые ноги изображали пылкую жестикуляцию, словно пара самых гибких рук: он то заламывал их в отчаянии, то рукоплескал, то пытался отереть босой ступней слезу…
Сапоги же в это время притоптывали, отбивали чечетку и выделывали танцевальные па. Это была, как обычно говорила Панна Иванна, «неподражаемая реприза». Но, между прочим, в самый разгар представления старуха вернулась из магазина и, не обращая внимания на восторг девочек и азарт клоуна, строго проговорила:
– Леня, оставьте сапоги! Это память о моем покойном друге.
И клоун мгновенно перевернулся на ноги, с тем же удивлением в высоких бровях, расставил руки в стороны, укоризненно покачивая сапогами – ай-яй-яй…
Тем же вечером с запиской от «дяди Лени» Ариша с Нютой протирались в толпе к дверям Цирка.
Две бабки-билетерши стояли по обе стороны раскрытой половины двери, так что миновать их многорукий цепкий заслон было совершенно невозможно.
– Та ще чого? – завопила бабка на предъявленную Аришей записку. Та залепетала что-то про дядю Леню, который у них живет, и он лично пригласил, да вы сами почитайте – а толпа сзади напирала, ругалась, какой-то шалавый заяц, нагнувшись, пронырнул угрем сбоку… Бабки рассвирепели, заругались, одна крикнула другой:
– От чертяка, вин усэму хороду пысульки раздае! – и просто отпихнула Аришу, а толпа сразу прожевала девочек и снесла со ступеней на улицу.
Ариша стояла и плакала, сильно кося; к тому ж она потеряла варежку, совсем новую.
Нюту же вдруг охватила ярость. Собственное тело ей казалось сильным и плоским, как лезвие луча; возникла странная уверенность, что сейчас она прошьет насквозь толпу, легко минует ненавистных бабок и окажется внутри, в вестибюле цирка.
– Стой здесь! – сказала она, не глядя на Аришу. – Я сейчас…
Отошла шагов на десять, но вдруг вернулась, торопливо на ходу вынимая из ушей аметистовые сережки, папин подарок на девятый день рождения.
– Подержи… это мешает… – сказала, глядя мимо Ариши изнутри себя.
И пошла ровной расслабленной походкой, словно давая кому-то невидимому тянуть себя за ниточку; втерлась между мужчиной в сером плаще и двумя подростками и на глазах у потрясенной Ариши мелькнула уже позади старух. Не проскользнула, не протырилась, не прошмыгнула – прошла спокойно и даже…. незаинтересованно, как бы отрешенно. Объяснить себе это разумно Ариша никак не могла. Стояла, зажав в кулаке Нютины аметистовые сережки, чем-то перед хозяйкой провинившиеся, и неотрывно смотрела на двери, что заглатывали и заглатывали новые порции зрителей.
А Нюта в вестибюле цирка привалилась спиной к колонне, чтобы устоять на ослабелых ногах, – взмокшая, хоть отжимай… Она тоже не могла бы сказать, как это сейчас получилось и почему старухи, глядя на нее, ее не задержали. Правда, она приказала себе стать изнутри прозрачной, то есть, не отводя глаз, смотрела пристально в собственные зеркала, и ощутив в ушах покалывание, поняла, что надо сережки снять. Теперь она тряслась от мысли, что ее могут забрать в милицию.
Дали третий звонок, публика повалила в зал.
Слышно было, как музыканты настраивают инструменты, бегают дети в проходах, скрипят и хлопают откидные сиденья. Слабыми громовыми раскатами издали доносился рык зверей. Невнятный гам и гомон клубился над красным полем манежа, как шум прибоя.
Сейчас, Нюта знала, верхний свет начнет уставать, замирать – и истает. Наступит миг спертого дыхания… И вдруг!!! Грохнет оркестр трам-тарарам-пум-пумом!!! Прожектора ударят в глубокий древний ров между трибун, из которого двумя цепочками выбегут полураздетые, как гладиаторы, артисты, сверкая, словно елочные игрушки! Они закольцуют манеж, поднимут голые руки, приветствуя публику. Прокатится ветром шум аплодисментов. Начнется ослепительный парад – с дурацкими, правда, стихами, «спасибо партии любимой» и всякой такой ерундой… Но кто в них вслушивается!..
И дядя Леня выйдет, грустный клоун в тельняшке…
Цирк тоже был – главным.
Не потому, что с отцом они частенько ходили на одни и те же представления, знали программы и имена артистов чуть не наизусть – благо, тут все под боком. Нет, не поэтому. Глядя на воздушных гимнастов, на балансирующих веерами канатоходцев, она сама шла по канату, оплетая его ступнями, чутко, ровно держа спину… Цирк – и она давно это знала – был ее местом…
Сейчас ее мучительно тянуло войти в зал, тихонько прислониться к стенке прохода… Стоять и вдыхать особенный, сложносоставной, прогретый воздух представления.
Но снаружи ее ждала озябшая Ариша. И даже не заглядывая в зал, Нюта побрела к выходу. Бабки, прислонившись к косякам, стояли на стреме в ожидании запоздалых зрителей и о чем-то мирно беседовали.
– Куды! – окликнула одна из них девочке в спину. – Шо тоби, повылазыло? Дывы, назад не пустымо!
Нюта обернулась и – за Аришу! – протянула звучным Христининым запевом:
– Те-отки! Ду-уры вы трекля-а-тые-е!

9

– …Понимаете, цирк – учреждение простое. Там каждую идею можно проверить вечером на публике. Подошло – взял. А иной раз попробовал – и полный провал.
У нас коверный, Ким Девяткин, рассказывал, как он делал один номер. Выходил в манеж с зонтиком, в шляпе, в пальто, с чемоданом, постепенно все это снимал. Потом жонглировал шмотками, одевался и уходил. Публика вяло хлопала.
И вот однажды в Риге после представления один старый-старый коверный ему говорит: пусть униформист забирает барахло. Пальто, шляпу, чемодан. Не надо одеваться, пусть свет гаснет – и хана. Не отвлекай публику. Дядя Ким попробовал – прием простой, как лопата, а сделал номер фурором. Кстати, мне рассказывали, что Енгибаров Леня ездил в Одессу, в дом ветеранов цирка. С ним работали старики. Им совершенно нечего было делать, и они ему помогали с репризами.
…Ну, к чему так официально? Называйте меня просто Володей, чего уж там. Надеюсь, мы тут с вами, Роберт, сидим не как следователь и подозреваемый? Ну и отлично. Тогда я еще пива закажу.
Да, вы и в тот раз говорили, что были влюблены в цирк. Я запомнил. Хорошо понимаю вас… Ах, да? Неужели?.. Тем более, приятно. Вы, наверное, были тогда совсем мальчишкой. Это где – в Минске? В каком году?..
Помню, помню эти гастроли. Мы с ней только подготовили свою программу. Там был один сложный трюк, назывался «впрыжка в голову». Он работался так. Мы выходили на центр каната «паровозиком», – я был нижним и шел впереди с балансиром, а она, держась одной рукой за мое плечо, след в след за мной. Дальше я делал выпад на одну ногу, она ставила правую ногу мне на подколенку. По команде «ап» я как бы отжимал канат и подбрасывал ее с подколенки. А она, синхронно оттолкнувшись, свечкой взлетала вверх и приземлялась, сомкнув ноги, на моей голове.
Помните, конечно? Это очень сложный трюк. На мне была такая обтягивающая фетровая шапочка, чтобы волосы не рвать. А ей нужно было тут же вытянуться струной, обжать мою голову ступнями, закрепиться и дать мне ходу немного вперед. Тогда я, поймав баланс, шел или бежал к мостику. Ее дело было – не ломаться, закрепиться, как трость, полностью дать мне балансировать, но не уводить в сторону, а держать строго над канатом.
Вот этот трюк – «впрыжка в голову на канате» – из женщин делала еще только Гаджикурбанова, да и то не на мягкую шапочку, на округлую поверхность, а на здоровенный шлем из папье-маше – настоящий аэродром.
А Анна, бывало, как? Чуть криво приземлишься, чуть больше крен на одну ногу – вцеплялась, как обезьяна, пальцами ног, обжимала изо всех сил мою голову и держалась на честном слове, пока я к мостику бежал… Она этот трюк делала почти без завалов. Правда, однажды, году в восемьдесят пятом, мы с ней отжали канат не синхронно, она попала в контртемп и порвала мне связку. Хорошо еще, что на низком канате, на репетиции… Я долго потом восстанавливался.
Был у нас в программе еще такой трюк, «лопинг-де-лоп» называется, вы его тоже помнить должны. Это когда на глазах у публики я шнурками привязывал ноги к канату, скользил до середины, балансируя только руками, а потом как бы валился. Публика – а-а-ах!!! – а я делал оборот и снова ловил баланс. И начинал «крутить лопинг» – оборот за оборотом, под нервные рваные аккорды «Пинк Флойд», скользя на шаг к мостику. У самого мостика опять ловил баланс в верхней точке, что было очень сложно – после крутки. И с последним шагом на мостик – мы просили оркестр синхронизировать это мое победное движение – врезал медный аккорд марша Дунаевского! В то же мгновение вспыхивал полный свет – все прожектора и пушки на максимум. И начинался этот марш без вкрадчивого вступления, прямо с победной темы. Публику со стульев взметало!
Трюк принимался на ура, а я на нем отдыхал, так как безопасно, привязан…
…Нет, никакая лонжа здесь невозможна. Я был привязан именно шнурками. Веревку мы покупали в хозмагах крепкую, многожильную, 7–8 миллиметров толщиной. Перетереться сразу она не могла. Раза два такое случалось, и только на одной ноге. Я тогда останавливал крутку, ловил баланс в верхней точке, снимал с ноги перетертую веревку и обрывки швырял в манеж. Надо было видеть реакцию публики. Рев стоял, как на стадионе.
Лопинг эффектно смотрится, его многие воздушные гимнасты на финал пускают. Крутят обороты на руках, на ногах вокруг турников или штамберта трапеции…
…Вы не первый, кто запомнил только ее. Она действительно была такая… ослепительная, в этом костюме, мы его называли «голый» – бикини из эластика телесного цвета: узкие трусики и лифчик, густо усеянные цветным чешским стеклом. Оно под пушками переливалось, сверкало, как драгоценные камни! А ткани и не видно. Да ее почти и не было – треугольники телесного цвета на резинках. Это было смело. И чертовски красиво. Сверху еще плащ с пелериной из прозрачного капрона, до пола, отделанный белыми перьями. Ну, и на голове огромный плюмаж из перьев. Неудобно, зато шикарно. И все это в полутьме, под цветными пушками, только стеклышки горят на ее фигурке. Народ стонал…
…Да ради бога, заказывайте себе, я еще не хочу есть… Хотя… сидим мы тут с вами уже прилично, можно бы и проголодаться… Ну почему – я не страдаю отсутствием аппетита. Хотя, сказать по правде, вначале думал: не то что есть – жить не смогу. Но видите – смог… Отлично себе живу… А вот Сеня…
Да бросьте вы, какой там ураган. Каждый сам себе выбирает свой ураган… Я предпочел жить и… ждать…
Не понял… Не понял, простите… Что?!
Ах вот оно что! Ах, во-о-о-т!.. Вот для чего вы назначили мне свидание в этой забегаловке!
Вы что, господин Керлер, хотите сказать, что не знали этого раньше?! Ничего себе, свеженькое открытие! Да, я не упомянул этого на следствии; не думал, что это делу поможет! А впрочем, вы правы – не захотел упомянуть. Что было, то быльем поросло. Нет, это вообразить невозможно: исчезает человек вместе с мотоциклом – а следствие интересуется, кто кем кому приходился двадцать лет назад!
Да, она была не только моей многолетней партнершей! Она была моей женой. Ну и что? Вы хотите знать – были ли у меня причины ее убить или просто желать ее смерти? Да у меня было сорок причин ее убить! И остервенелое желание ее смерти!
Это сообщение вас развлечет?
Пустит следствие по новому пути?
Вот кто действительно пытался ее убить – это Женевьева. Да вы и сами знаете: Говард ей помешал… Ну, Говард, – попугай Женевьевы, жако, горбун. Женевьева его из какого-то питомника взяла умирающим птенцом. Его выбраковали, и ясно почему: мало того, что горбун, у него еще какая-то болезнь перьев была, они все повылезали. Женевьева из пипетки его выкормила. И он того стоил: умница, говорун, забавник. В Анну был влюблен, как человек. Серьезно: едва увидит – перышки вздрючит, прихорашивается, приговаривает: «Анна – мальчик! Дай поцелую!» А вы когда-нибудь видели, как целуются попугаи? Нет? Они тянутся клювом к вашим губам… глаза закрывают… как люди! Рехнуться можно.
Так вот, он и спас Анну.
Потом уже, месяца три спустя, Женевьева сама рассказала, выплакала мне подробности этой сцены: волосы дыбом встают. Как же она должна была отчаяться, несчастная птичка – я имею в виду Женевьеву, само собой, – чтобы напасть на этот профессиональный сгусток мускулов! Она так плакала, бедняга, так она безутешно плакала…
Сказать по правде, много лет Женевьева была в нее безнадежно влюблена. Анна не хотела распространяться на эту тему, всегда грубо обрывала любые намеки. Вообще в каких-то вопросах она была на удивление чопорна. Как будто забыла, как студентами циркового училища мы с нею, бездомные, неприкаянные, искали местечка, где бы влиться друг в друга. Бедные, мы даже в пустые будки забирались в Парке Горького… Выломаешь две-три доски, расстелешь куртку на затоптанном заплеванном полу… Вот уж где нам пригождались акробатические навыки.
…Хорошо. Дайте помолчать, выкурить сигарету… Я устал от самого себя. А от нее я устал, как только один заключенный в тюремной камере может устать от другого.
Я, знаете, глаза закрою – у меня на сетчатке всплывает ее лицо, и вечно будет всплывать, покуда не издохну.
Я вам уже рассказывал, как впервые увидел ее, пятилетнюю…
Во второй раз я увидел ее в подвале, в бильярдной клуба молокозавода. Она ходила туда с отцом. Он был человеком спортивных интересов, и дочь с собой таскал повсюду – на стадион, в тир, в бильярдную. Кстати, когда в пятнадцать лет на день рождения она потребовала мопед, отец купил, не моргнув глазом. Вообще мужик был замечательный. И врач хороший. Он ведь, знаете, боевые награды имел – в мирное, между прочим, время. Был начальником специального инфекционного госпиталя, несколько раз выезжал на ликвидацию холеры. Например, в Каракалпакию, в шестьдесят пятом, кажется, и потом в семидесятом – в Астраханскую область. Я сам видел эти боевые ордена, все эти грамоты Верховного Совета… Не говоря уж о том, что он лично ездил в Чернобыль, хотя был уже пожилым человеком. Собственно, от этого и умер. Слишком долго находился в зоне поражения. Здоровущий мужик, казацкая закваска, мог бы сто лет прожить. Хотя Анна уверяла, что умер он от тоски по жене.
…Так вот, бильярдная была в клубе молокозавода, в подвале. И мы, ребятишки, бегали туда поглазеть на игру.
Там я и увидел ее. Как она играла в бильярд! Это было что-то невероятное! Девочка семи лет! У нее глаза приходились вровень с бортом стола. Она как-то смешно брала кий в левую руку, а могла и в правую, смешно оттопыривала губу и била так точно, что у мужиков кепки слетали. Так и плывут в моей памяти эти зеркала: зеленые глазищи над зеленым биллиардным полем…
А познакомился с ней потом, когда она перешла в нашу сто сорок пятую школу – в седьмом классе.
У нас математичка Изольда Сергеевна – злющая была, въедливая… разве что зубами не клацала. Такое, помню, монашеское лицо, бескровные губы. И впечатление, что в классе ей как-то зябко. Вызовет тебя к доске, быстро-быстро попятится к окну и невзначай так присядет на батарею. Мерзла, наверное…
Ну вот, на первом же уроке она вызвала к доске Анну. Представляете?! Представлять вам, конечно, нечего, да и мы ничего не знали… Ее отец, оказывается, для старой школы добыл справку, чтоб к доске ее писать не вызывали, давали отвечать устно, или чтоб на листке писала. Ну, а Изольда этого не знала – то ли родители не подсуетились вовремя, то ли наша монашка плевала на все справки, это тоже бывало. Могла и назло вызвать, с нее бы сталось, посмотреть, что это за блатная папина дочка, фу-ты, ну-ты, которую и не тронь…
И вызывает: «Нестеренко Анна!»
Вот тогда я услышал ее имя впервые. У меня и так, когда увидел ее в классе, под ложечкой будто граната взорвалась – все внутри заполыхало. Она сидела в соседнем ряду, справа от меня, чуть сзади. Я обернуться не смел, но правая половина лица у меня горела, как печка. Несте-рен-ко Ан-на! Ан-на Несте-рен-ко! – будто песенки припев…
Изольда повторяет имя, тонкие брови подняла высоко, изумленно, и говорит: «У тебя что, Нестеренко, со слухом нелады?»
Говорю вам, она могла еще до настоящего провала обдать человека таким презрением, что, выйдя к доске, ты себя чувствовал уже законченным дерьмом.
Я голову повернул, вижу – Анна, бледная как мел, выпрастывается из-за парты и плетется к доске, ну просто – смертник на плаху.
Изольда – не помню уж сейчас – дает ей какое-то задание, а та стоит у доски спиной к классу неподвижно, обе руки приподняла, как слепец, который готовится ощупать нечто ужасное перед собою… Наконец левой потянулась к мелу и начала писать.
Вот как по классу пронесся вздох и замер, и как наступила гробовая тишина – это я помню… Мел стучал и стучал – у нее ведь, у Анны, знаете, были отменные математические мозги – но никто ничего не мог понять в этих косых каракулях. И все примолкли, ошарашенные, заинтригованные… Все мы почувствовали ее… нездешность, понимаете? Будто тень другого мира мимо нас проплывала беззвучно, как корабль в ночи… Не, все не то! Вот мне однажды Сеня в Лас-Вегасе – мы случайно там встретились, году в девяносто восьмом, и провели ночь за бутылкой, – он мне втолковывал насчет природы ангелов. Ну то есть не буквально ангелов небесных, а вот людей, у которых возможности превышают… н у, которым по недосмотру, что ли, небесному, дано больше, чем полагается обычному смертному… И в зависимости от того, как человек справляется с таким грузом… с каким, мол, достоинством его несет… нет, это я уже бред какой-то… А он так складно объяснял, так убедительно… Ладно. Про что это я?..
Да: Изольда Сергеевна как уселась на батарею, так будто к ней и прикипела. Внима-а-ательно следила за левой рукой этой чудной ученицы, а та все быстрее, быстрее чечетку мелом – тра-та-та-та-та – на доске.
Дописала и стоит, не оборачиваясь. Руки опущены, голова опущена… Потом она вспоминала, что боялась обернуться.
Изольда вдруг говорит:
«Так-так… Я предполагала нечто вроде».
Повернулась к классу и спрашивает:
«Ребята, знает ли кто-нибудь из вас, что такое „почерк Леонардо“?»
Мы молчим.
А Изольда улыбнулась, зябко закуталась в толстую вязаную кофту, да и завелась чуть не на целый урок: стала рассказывать, что это почерк такой, у некоторых людей, у левшей – «зеркальным письмом» еще называется. Потому что прочесть то, что им написано, можно только в зеркале. И что Леонардо да Винчи, великий художник и изобретатель, тоже писал таким почерком в своих чертежах и рисунках. Раньше считалось, что он, самый знаменитый левша, таким образом зашифровывал свои гениальные изобретения. Но некоторые ученые – психологи, физиологи – сейчас с этим не согласны. Мол, это такой врожденный почерк, из-за особого строения головного мозга у левшей. И даже термин появился в психологии: «почерк Леонардо», а означает он не только строчку в зеркальном отражении, а целый ряд отличий подобных уникальных людей. Что сейчас и продемонстрировала нам Анна Нестеренко, наша новая ученица. Садись, Аня. Решено все правильно. Пятерка.
А та стоит, как стояла, и видно, как мел подрагивает в левой руке.
Ну а на переменке мы все ее замучили: каждый подбегал с листком бумаги и просил написать что-нибудь этим самым «почерком Леонардо». И она писала, всем писала – такая счастливая…
Потом уже они с Изольдой до конца школы были наипервейшими друзьями. Ведь Анна тогда закорешилась с этим малахольным гением Элиэзером, который зачем-то втолковывал ей все свои университетские учебники. Во всяком случае, даже Изольда иногда рот раскрывала и спрашивала – а это ты откуда знаешь?
Да я же говорю – у нее была страсть к цифрам. И большие способности к математике… И все в ее судьбе могло сложиться иначе, если б не эта… если бы не ее вот эта особенность… Эти возможности, большие, чем требуется человеку для счастья…
А дальше чего рассказывать? Как я два года хвостиком за ней повсюду бегал? Как зимой вечерами торчал на катке Центрального стадиона – там на нижнем поле играли матчи, а верхнее зимой заливали. Музыку врубали целыми сутками: «А у нас во дворе… есть девчонка одна-а-а»… «Увезу тебя я в тундру, увезу тебя од-ну-у-у»… И я часами дожидался, когда она появится – в зеленой пуховой шапочке, в мальчиковой куртке, на «снегурочках» – и можно будет с ней катнуть круг-другой. Вот этот момент, когда она варежку снимет, заткнет за поясок, и ее горячая ладошка окажется в твоей заледенелой руке…
Я ведь ради нее и в секцию борьбы записался, и боксом занимался целый год, чтобы драться и убивать, если кто на нее нападет… Страшно вспомнить, знаете, как я ее любил, какая мука это была и какая беда! Абсолютное истощение организма…
Помню, однажды в начале июня перед экзаменами в восьмом классе дожидался ее на скамейке недалеко от университета – она там в библиотеке часами отсиживала с этим чудиком блаженным, Элиэзером. Он, хотя и был не от мира сего, но во всех библиотеках держал какой-то фантастический блат. Сижу, смотрю в конец аллеи, откуда она должна появиться. Как раз – цветение тополей, городское проклятье, знаете, смерть аллергикам. Всюду пух клубится, вязкий, паутинный, целыми одеялами летает, как во сне…
Я шпионил за ней повсюду: с трамвая на трамвай, часами топтался за сараями – оттуда было удобно за подъездом ее следить. Наконец, подстерег ее. Решил, что вот сегодня все скажу. Признаюсь. Просто скажу, что убью, если… А я, когда задумал, что все ей скажу… я два дня ни черта не жрал, поверите? Крошки хлеба в рот не брал. Трясся, как заяц.
И вот наконец она возникает в конце аллеи. И идет… плавно так идет, огромные лужи тополиного пуха сандалиями расплескивает… А мне с голодухи и со страху почудилось, что она по воздуху идет… по облакам. Представляете? И я как сидел, так и свалился кулем под скамейку: обморок…
Вот как сильно я ее любил.
…Что? Потом – что?.. Потом я ее бил… Тоже сильно… Лет десять спустя. И она не стонала, но после каждого удара сплевывала кровь и жалостливо так спрашивала: «Больно, Володечка? Больно?»… Пока могла еще говорить, пока сознание не потеряла, все повторяла: «Больно, Володечка?»…
– Хай, Джордж, привет! Не знал, что ты уже вернулся. Ну как там Лондон? Все удачно прошло?.. У меня все хорошо, спасибо… Познакомься, это мой приятель Роберт. А это Джордж… Приятно повидать тебя, старина… Созвонимся. Привет!
…Мой французский ужасен… Да и русский не лучше. Ничего, что я вас представил как приятеля? Не мог же я сказать – знакомься, мол, это меня допрашивает следователь Интерпола… Ну, не «допрашивает», хорошо: беседует… Между прочим, я раньше всегда путался: кто из них Джордж, а кто Роже. Они близнецы. Один гей, другой нормальный или, как здесь говорят, стрейт. Оба в «Цирке Дю Солей» работают. Роже – воздушный гимнаст, а Джордж в кастинге. Любовник администратора… Как подумаешь, что у них те же страсти, поневоле крыша едет…
Между прочим, вполне возможно, что я так и не признался бы ей никогда. Школу бы закончили, разбежались-разъехались… Переболел бы, как большинство влюбленных парнишек. Подумать только, что у меня вообще была бы другая – другая! – жизнь. Жизнь без нее. Даже вообразить странно…
Но только в конце-концов она сама меня выбрала. То есть не выбрала, а показала: теперь ты мой.
Это было в девятом классе, в конце мая, перед самыми каникулами. Ну, конец года, у всех уже мысли на лето летят. После урока физкультуры все по раздевалкам разбежались. Я один остался в спортзале. День такой яркий был, все светом залито, на дощатом крашеном полу – солнечные квадраты от огромных окон. Сижу на мате, прямо в солнечном окне, колени обнял… тоскую. Вдруг она возникает в дверях. Может, что забыла… Или вдруг увидела меня наконец. Или другая блажь накатила. Я никогда не знал, что ею движет.
Подходит она ко мне, ближе, ближе… так что ее коленки круглые у меня уже перед лицом… Я сижу, дурак-дураком, чуть не зажмурившись, глаза боюсь на нее поднять. А она вдруг обеими руками берет меня за уши и вверх ка-а-ак потянет. Я вскочил, как ужаленный. Она меня обняла – крепко так, как пацан. Мол, ты при мне теперь, не бойся, не брошу. Представляете? Я стою, очумелый от грохота собственного сердца, вцепился в нее, как ребенок над обрывом, боюсь руки расцепить. И стояли мы так минут пять, наверное, в этом солнечном квадрате на полу, обнявшись крепко-крепко. Как брат с сестрой…
Так о чем вы еще хотели меня спросить? Только, если позволите, я покину вас на минутку… Пиво есть пиво…
…Сейчас, извините, отливая, вспомнил, как мы с ней разбегались в разные стороны на кукурузном поле, на окраине Жмеринки… За день наезживали на мотоциклах столько кругов в «бочке», что вечером добредали до поля и падали замертво. Просто лежали, смотрели в звездное небо… Когда вокруг встают стеною заросли кукурузы, звезды на черном небе висят над головой, как лампы в комнате. Там нас и подстерег сторож, Панас Редько, и до нашего отъезда приходил каждый вечер, истории рассказывал. Кургузый такой мужичок в телогрейке и ватных штанах – в такую жару, – с двустволкой за плечом и с собачонкой настолько не сторожевого вида и характера, что было странно, как еще у него все поле не обчистили.
Вы не знаете, что такое «бочка»? Это мотоаттракционы такие. Похожи на огромную деревянную бочку, метра четыре высотой с островерхим, как шатер Шемаханской царицы, куполом из грязного брезента. Внутри – опоясывающая галерея для зрителей. Ставили их на базарах, и работали они не от цирка, а от другой шараги – «Союзаттракцион».
В советском цирке был только один мотоциклетный номер, давным-давно: «Шар смелости» – Маяцкие, муж, жена и дочь. Он оказался очень громоздким для перевозок, нерентабельным, поэтому больше такие номера не делали, все заявки на них просто отметали…
Кроме того, когда под куполом цирка в шаре крутятся, как белки в колесе, мотоциклисты, а ты сидишь внизу с полным комфортом и смотришь со стороны… это совсем не «экшен». А вот внутри «бочки», когда тебя самого трясет и колбасит, и сердце в пятки проваливается, и вся конструкция ходуном ходит, а гонщик вот-вот вылетит за края стенки… тут ощущения другие. Между прочим, в американских цирках таких номеров очень много. Работают семьями, реквизит собирают и разбирают довольно быстро, перевозят своими трейлерами.
Ну, и «Союзаттракцион» очень даже выгодно прокатывал номер.
Эта история у нас как началась: в девятом классе Анна уже разъезжала на мопеде по всему Киеву. Ей Христина перешила из старой отцовской кожанки такую классную курточку, отец привез из Монголии мужские ботинки из натуральной отличной кожи. Еще очки мотоциклетные она купила в «Спорттоварах», в универмаге. Ох, как она гоняла! Как она гоняла! Как в зарубежных фильмах. Помните этого мотоциклиста в «Амаркорде» Феллини? Ну а мне что было делать? Не мог же я за ней пешком бегать. И несколько месяцев после школы я разгружал в гастрономе Фридмана грузовики с овощами – парнишка я был крепкий, – и к весне тоже заработал себе на мопед. А чтобы папаша не пропил, хранил его в сарае у Гиршовичей – Анна дружила с их дочкой Аришей…
Постойте, да вы, может, слышали, она же недавно выступала здесь. Известная карильонистка Ирэн Гиршович, играет в церквах, соборах – на колоколах… Не приходилось? Знаете, очень мощно звучит, до слез продирает. Я вообще-то к музыке абсолютно глух, мне главное, чтоб ритмично ухало. А тут – смешно даже – прослезился!.. Может, потому, что это Ариша, ее подруга, да еще такие мучительные колокола… просто глас небес, даже страшно. Будто тебя напрямки допрашивают – ты, червяк, сознаешь ли, чем владел и что потерял?
Короче, они жили по соседству, тоже на Жилянской. Анна у них околачивалась больше, чем дома. У нее ведь мамаша к тому времени умом тронулась, кстати, на почве зеркал… Ей казалось, что оттуда, изнутри зеркала, на нее какая-то порча идет. И вроде некто, боюсь соврать… некто из зеркала подменяет ее дочь. Короче, жуть и бред. Н у, это другая тема.
Так вот, в квартире, где жила Ариша, – а коммуналка была роскошная, одна кухня метров сорок – обитала еще старушка, Панна Иванна. Колоритная бабуся, бывшая цирковая звезда, вероятно, восемнадцатого века – с большой придурью. И сама курила, и другим – пусть даже и детям почти – смолить при себе тоже милостиво позволяла. Но окурков не терпела. Не успеешь докурить, то-о-олько придавишь червячка в пепельнице, она тут как тут: «Ну-ка убери мертвечика!» – окурки так называла. Да. И стихи писала по всем хозяйственным темам. В основном гигиенического свойства. Зайдешь к ним в туалет, а над бачком плакатик рукописный: «Труд уборщицы нелегок! Граждане, поймите! По-большому аккуратно, ласточки, ходите»…
Ну, а я был пристегнут к Анне на коротком поводке, все время у правой ноги. Зимой кататься на лыжах, на Труханов остров. Едешь до станции «Гидропарк», а вокруг бряцание лыж, вопли: «Мужчина, вы своими палками глаза мне повыкалывали!» Летом на мопедах гоняли купаться на тот же Труханов остров. Ох, какая оттуда панорама открывалась – от Андреевской церкви с ее куполами до Киево-Печерской Лавры… А запах – слиянный такой запах травы и речной воды. Непередаваемый!
Анна с Аришей были как сестры, не разлей вода. Такая сердечная дружба! Так что и я на их кухне сиживал, куривал…
И вот – последние каникулы на носу, сидим мы на кухне с Аришей и ее слепой бабкой. Ох, тоже потрясающая старуха – как-нибудь расскажу, будет минута… Вдруг выходит из своей комнаты Панна Иванна и говорит: ребятня, а шо ж вам не заработать пару копеек? И, мол, так и так, ее знакомый работает мотоциклетный аттракцион по провинции, вдвоем с супругой. Но как раз сейчас супруга уже «така беременна, така беременна», что на мотоцикл не влезает. И чего бы, мол, Анне ее не заменить в «бочке» на летние месяцы. Натаскать в номер не проблема. Неделю поучитесь, ну, две… Самый, говорит, сейчас навар, жалко терять… И Анна загорелась. Она всегда оголтело бросалась в любые безумные затеи. А я что? Я целиком при ней…
Вот так мы впервые сбежали из дому. В тот раз она хоть записку отцу написала. Отлично эту записку помню —
Анна очень смешно писала правой рукой, такие округлые детские прописи: «Папа! Не волнуйся, я всегда с тобой!»
Ну что вам сказать… Наше первое общее лето…
«Роман и Ирина Купчие: безумный полет!» – у них и афиши были, красочные, честь по чести. Правда, если б какая проверка нагрянула – всем бы нам не поздоровилось, Роме прежде всего. Шестнадцатилетние дети, страховки никакой… Э-эх… Ни черта никто не боялся, всем было до лампочки. Сейчас иногда подумаю: в какой безумной стране жили – не описать!
Индустрия-то, скажу вам, своеобразная: каждые полчаса в «бочку» запускались новые зрители. Мы сами и продавали, и отрывали билетики. Потом переодевались за занавеской – шлем, спецприкид… И пошла реветь губерния: пару кружочков по полу, потом по переходной наклонной дорожке, потом все выше и выше, и вы-и-ише стремим мы полет наших пти-иц! Главное, не потерять ориентир, из виду не выпускать такую широкую – белилами на щитах – линию.
Как чувствуешь себя при этом? Да ничего, знаете, вибрация не помеха – тебя так вжимает в стенку, что тело становится тяжелее во много раз. Это только казалось, что мы летали, как птицы. А при скорости в 60 кэ-мэ в час в «бочке» такой вихрь закручивается, что только щеки парусами раздувает и кишки штопором завинчивает. Публика от восторга взвывала вместе с мотоциклами. Мы с Анной менялись, Рома семижильным был. Мы на родных «ИЖах» тарахтели, а Рома ездил на трофейном BMW, они же вечные. На вид простой, но классный агрегат: двигатель, как у автомобиля, полноценный, хоть и одноцилиндровый… Рома был настоящий ас, мог ездить сидя, боком, задом наперед и даже стоя. Ну а чтоб башка у него совсем не закружилась, он уже с утра прикладывался к пузырю. Так что под вечер аттракцион прованивал не только мотоциклетными выхлопами, но и крепким духом алкоголя.
А какие погоды тем летом стояли! Сухие, жаркие… Мы еще в Виннице купили в «Спорттоварах» спальники и уходили ночевать куда подальше – в лес, в поле… Желтая кукуруза, зеленая трава, черное небо с гранеными стеклышками звезд…
Ну, само собой… вы понимаете… все между нами там и произошло…
Нам было по шестнадцать лет. Можете представить, какой смерч гулял по многострадальному полю, вверенному охране Панаса Редько.
Когда он впервые набрел на нас… Вернее, сначала его собачонка с восторженным лаем вспрыгнула к нам на спальник, потом чья-то рука раздвинула стебли кукурузы и показалась усатая добрейшая физиономия с двустволкой за ухом. Дядька изумленно воскликнул: «Хлопци! Що цэ такэ?!» – он сначала и Анну принял за хлопца; я перед всей этой мотоциклетной эпопеей обскубал ее волшебные волосья чуть не под корень, чтобы где вшей ненароком не подхватить, ну и в «бочке» за что не зацепиться… Разговорились… И, знаете, так он к нам привязался! Каждый божий вечер наведывался. Сказок, баек, притч, страшных историй знал столько, что Гоголь в гробу ворочался. А к ночи ведь на поле все летние запахи слетаются. Издали собачья брехня, как музыкальное сопровождение, цикады вокруг цокают-свиристят, а из лесу вдруг ка-а-ак ухнет сова, как у-у-ухнет… Короче, тиха украинская ночь, и все при ней, что про нее писали.
И тут наш Панас Ягоровыч со своими байками…
Рассказывал, как дед его работал «на панщине». Почему-то все его истории были связаны с «панами». Такой зачин протяжный: «Во-о-от, едет пан на коне-е-е…» А сколько нечисти разной в его историях водилось – ужас! Вот он уйдет уже, мы угомонимся… и до рассвета по небу меж звезд так и сигает что-то, так и носится. То ли комета летит, то ли звезда падает, то ли ведьма в ступе шкандыбает…
И ведь что значит – юность! На все хватало сил. Мы еще умудрялись ездить на Буг купаться. Там было у нас местечко заветное: крутой берег, на самой кромке горбится корявая сосна, и к толстенной нижней ветви чья-то добрая душа привязала «тарзанку». Хватаешься за нее обеими руками, отбегаешь, разбегаешься и – ле-ти-и-и-шь на этой качели чуть не на середину реки или на сколько там веревки хватит. У меня и сейчас летящая Анна перед глазами: легкая, как листик, вот руки отпустила… падает! Я стою над водой и вглядываюсь – где вынырнет. Секунды тикают… еще… еще… у меня сердце в пятки! И вдруг – под самым берегом – она выныривает из воды!
Такое это было вольное, поднебесно-полетное, мотоциклетное лето…
…Все ж десятый класс мы закончили. И даже неплохо. Можно было поступать в какой-нибудь приличный вуз. В конце концов, этот недотепа, этот комнатный гений Элиэзер еще мог увлечь ее каким-нибудь оптометрическим наваждением… Но к тому времени он эмигрировал в Америку – знаете, эта волна еврейской эмиграции в конце семидесятых. Говорили, что его брат увез. Они и жили вдвоем с братом.
Между прочим, тоже были близнецами, но очень странными. Тот, другой, был альбиносом. Представьте: то же лицо, только абсолютно белые волосы, брови, ресницы… Когда они рядом стояли, можно было умом тронуться. Вот только второй брательник, в отличие от Элиэзера, нормальным был. Таким молчаливым сухим господином, очень строгим.
Работал архитектором в каком-то институте, проектировал что-то животноводческое. Элиэзер во всем его слушался, просто по струнке ходил, как будто не близнецом был, а сыном… Часто как бывало: сидим мы с Анной у них, чай пьем, беседа такая бурная, споры… они всегда о чем-то непонятном спорили, сидишь между ними, глазами хлопаешь, как на математической или физической конференции: «невидимые пустоты», «загадка ортопозитрония», «искривление световых лучей»… Вдруг входит тот, с работы вернулся. И будто холодом повеяло, ну прямо святой инквизитор явился: «Элик, – говорит, – ты перевозбудился. Пора тебе отдохнуть». Да при этом еще какую-то дикую фразу всегда добавлял: «Не надейся, она не отвалится». Понятия не имею, что это значило. Кто – отвалится? Кто такая «она»?
И мы с Анной как миленькие отбываем восвояси… А может, действительно брат его берег? Ведь этот ее зеркальный кумир мало того, что диабетиком был, еще и депрессиями страдал. Еврей с диабетом и депрессиями – для Киева тех лет это было многовато. Видно, брат посчитал, что ему спокойней будет в Америке.
Анна его разыскала через много лет, Элиэзера этого, – в Индианаполисе, в захолустье. И даже приезжала к нему. Он помогал ей с расчетами в каких-то проектах, но это потом, гораздо позже. Тогда уже он один жил, тяжелый старый толстяк на Восьмой программе… Анну всегда называл «мой ангел Нюта»… Еще жив, кажется. Только ногу ему оттяпали на почве диабета…
…Так про что я?
В то лето, говорю, она как безумная рвалась в цирковое училище, причем не в киевское, рядом с домом, а в Москву. Она, знаете, всегда куда-то стремилась: мчаться, лететь, бежать… Неважно – куда. Главное – прочь отсюда.
А я что? Я при ней уже был. Навеки…

10

…Она явилась ко мне в гостиничный номер. Я открыл дверь на раздельный троекратный стук – этакие многозначительные удары судьбы, тема Рока.
На пороге стояла она: хочете видеть красавицу?
Впервые в жизни я почувствовал, как пол – у трезвого – может уйти из-под ног. И ужасно на себя обозлился.
Ее глаза и в самые-то уютные минуты вызывали беспокойство. Их тревожный цвет – прозрачная зелень морского мелководья, над серыми камешками, что проблескивают под ломким утренним солнцем, – менялся от освещения и, конечно, от этих ее вечных свитерков всех оттенков морской волны, которые так ей шли. Вместе с розовато-смуглой кожей лица это рождало впечатление ветреной свежести, даже когда она, взмыленная, соскакивала с мотоцикла, блестя потным лбом.
Она стояла у меня на пороге, я смотрел на нее и все, все в этих ужасных глазах Горгоны видел. Я в тот миг всю нашу жизнь промчал: бесконечные разлуки, неизбывные скитания, самолеты, поезда, мотоциклы… дороги, города, мотели, концертные залы… и какая-то снежная буря: поваленные деревья, машина в снегу…
Весь этот вихрь закрутился и пронесся передо мной немыслимым штопором. А может, это она мне протелепатировала? Все честно изложила, чтоб не сомневался, – скучно не будет.
И все это предлагалось мне – в мои, как писали классики, преклонные года?!
Я попятился, замахал на нее руками, и сказал: «Нет! Нет! Ради бога!»
Она вошла и закрыла за собою дверь.
…К тому времени я играл в ленинградском заслуженном коллективе и в цирках почти не подхалтуривал. Хотя случалось: заработок не из утомительных, вечерняя работа без особых затрат на репетиции. Марши, вальсы, фокстроты – не бином Ньютона.
А попал в цирковую компанию совершенно случайно, еще в студенческие годы. Друг Алешка, шикарный тромбон, затащил меня к одному приятелю, художнику.
«Он лежачий, – повторял Алешка оживленно. – Представляешь, абсолютно лежачий!» И пока мы не доехали на автобусе до Петроградской стороны и не дошли до типового кирпичного дома, я все не мог понять – зачем о калеке он говорит в таком легкомысленном тоне? Когда вошли, все прояснилось.
Художник действительно валялся на продавленной тахте с томным видом, и головы при нашем появлении не поднял. Ровно год назад, рассказывал тромбон Алешка накатанным запевом, Гриша выполнил большой заказ в цирке, заработал кучу денег. Весь гонорар ему выдали десятками; он принес их домой в пластиковой кошелке, сказал жене – все, пока не кончатся, работать не буду. И весь следующий день работал, как каторжный: обклеивал стены комнаты красненькими, по принципу рыбьей чешуи – легонько за клейкий язычок крепил червонцы рядком, один к другому, затем ряд пониже… Все четыре стены обклеил, после чего залег на тахту в великую лежку. Просыпаясь утром, любовно оглядывал чешуйчатые багряные стены, напевал задумчиво: «Утро красит нежным светом стены дре-е-е-внего Кремля…» А когда в отворенное окно залетал ветерок, стены шевелились рдяным шепотком.
Лежал художник Гриша так уже год, стены выглядели, как крона дерева осенью, сильно пооблетевшая.
Увидев нас, он обрадовался, крикнул: «Ирка, сбегай за водярой!»
Та подошла к стене, осторожно оторвала бумажку и вышла. И пока мы разогревались с морозу, явились еще трое – два крепких парня и девушка, тоже какая-то жилистая, резиновая. Сначала я принял их за ребят из Кировского, потом оказалось: цирковые. Уж больно косноязычны все трое. Балетные – они тоже не спинозы, но все-таки… Так мы с Алешкой, шикарным тромбоном, оказались среди накачанных мышц, крепчайшего мата и легкой, чрезвычайно гибкой морали. И оба радостно ринулись в эту кашу. Платили там мало, но для студентов и это были деньги. Ну а потом, даже когда играл в приличных оркестрах, я все же изредка наведывался к цирковым.
Притягивала меня эта вселенная, – с ее вереницей непередаваемых рож, со своими силачами и коверными, гимнастами, фокусниками, дрессировщиками и зверьем, с красотой мускулистых тел, с париками и накладными носищами. И с обреченной невозможностью жить иной жизнью. Была в них упругая беззаботная сила, обаятельная бездумность. Праздник забытых дорог, повозок, шатров… ненавязчивой обиходной любви.
Словом, что такое цирк и его обитатели, я знал неплохо, кое с кем дружил, со многими выпивал, а скольких выслушивал – дюжину романов настрогать можно.
Цирковые по жизни – они животные, люди тела. Сплочены, как макаки в стае, пугливы, боятся мира, доверяют только своим. Недаром они живут и работают семьями, целыми поколениями. И чужих принимают неохотно. Цирк – их природная экологическая ниша.
Вскоре я с удивлением обнаружил один существенный парадокс: в большинстве своем цирковые ленивы и не привычны к систематическому труду. Эта жизнь развращает избытком свободного времени. Репетиция час-полтора, да и то пока номер нуждается в работе. (Не считая жонглеров – те часов по двенадцать репетируют. Я знал одного, который и на толчке сидя кидал шарики.)
Если сравнивать со спортсменами, цирковых можно уподобить спринтерам. Когда аврал – могут сутками, не выходя из цирка, торчать на подвеске, устанавливать аппаратуру, готовить новый реквизит, костюмы шить. Вечером, на публике, они выкладываются полностью; а после пьют, чтобы снять напряжение. Вообще пьют в цирковом сообществе по-страшному, в основном пиво и портвейн.
Известный в свое время коверный Ким Девяткин прикладываться начинал на утренней зорьке. Едва точка открывалась. Особенно уважал портвешок «Агдам». К вечернему представлению мог запросто уговорить пяток бутылок, а работа уже шла на автопилоте. Свои репризы бережно хранил неизменными всю творческую жизнь. Лет сорок работал с собачкой Манюней, как Карандаш с Кляксой. Разумеется, Манюня время от времени уходила в мир иной, однако почти сразу возникала ее следующая инкарнация. Сочинять и репетировать новые репризы он не желал, любое творческое усилие считал блажью. И главная задача была – в конце репризы не перепутать форганг с боковым проходом, не утрюхать туда. За этим зорко следила его жена Ниночка, главный лоцман; стояла бдительной сиреной в форганге, громко звала из-за занавеса: «Кимуша, сюда, сюда!» – и тот шел на звук родного голоса.
Помню одного акробата, горького и окончательного пьяницу: на ходуле с подкидной доски он делал три сальто.
– Паша, шо ж ты водки столько жрешь? – спрашивали его. – Как завтра прыгать будешь?
– А я так, – объяснял он, – раз земля мелькнула, два мелькнула. На третьем – открываюсь.
Весь выходной, само собой, в лежку. Ну а после «зеленого спектакля» – это завершающее представление – оттягиваются уже по-настоящему, так что ясно: техников не будет дня три…
Язык, на котором они общались, процентов на девяносто состоял из мата, а на остальные десять приходились глаголы и существительные: «встал в стойку». О цирковых детях принято обычно говорить «родился в опилках», только они говорили «вышли из тырсы», и мне это нравилось: как из гоголевской шинели. Помню, воздушный гимнаст Довейко кричал кому-то в манеже на репетиции: «Я это делал, когда ты еще в тырсе валялся!»
Все интересы, волнения, интриги – все заключалось во всеобъемлющем понятии «цирк». Все разговоры вокруг цирка, все шутки, подначки. Посмеивались над «тырсовиками» – теми, кто всегда внизу: иллюзионистами, коверными, музэксцентриками, мелкой дрессурой. Цирковой элитой считались воздушные гимнасты, акробаты, канатоходцы – словом, группа риска.
И все были чудовищно необразованны и бедны.
Беднее цирковых не было артистов. Они, как цыгане, с легкостью адаптировались в любых условиях, жили табором, то есть семьями, в так называемых гостиницах или общежитиях; там же, в этих гостиницах и готовили на электроплитках. После спектакля я много раз ужинал с ними: каждый приносил из своей комнаты что-нибудь на общий стол – например, картошку, жаренную на плитке.
Из-за бедности все осатанело сражались «за выезд». Заграничные гастроли были единственной возможностью прилично заработать. Собственно, как и в нашей музыкантской среде. Помню, как Мравинский кричал на репетициях: «Знаю я, вам бы только тетю Машу накормить!» Это был эвфемизм, само собой. Привозили шмотки, спекулировали… Словом, «тетю Машу» кормили гастролями.
Везли кто что мог. Были такие, кто привозил по пятьсот пар колготок.
Цирковые контрабанду прятали в контейнерах, в клетках со львами и медведями. А кто туда сунется – таможенник? Ему пока собственная шея не мешает.
Одно время у меня даже был роман с некоей воздушной гимнасткой; правда, я не застал ее расцвета. Она работала на трапеции. Стояла на голове – на штейн-трапе. Такой утяжеленный медленный кач… Блондинка со скульптурными плечами, стройными, несколько подвявшими ногами и спецпоходкой, напоминавшей конский аллюр. Все это сходило за красоту. Она не пропускала ни одного юного униформиста; с похмелья, сидя за общим столом, истомно клала ногу то на стул, то на стол, гнулась, прогибалась, поглаживала подъем ступни или икру, как гладят шею лошади… Вздыхала: скорей бы под купол. Там надежней…
…Стоит ли говорить, что к той минуте, когда в мою жизнь троекратно постучала тема Рока, ни один персонаж этой конторы под названием «Цирк», ни одной романтической искры не мог во мне высечь.
И я бы эту девицу с удовольствием отправил восвояси щелчком под зад… если б не давний вечер в киевской квартире; если б не грохот, прыжки, тарарам и топот смешной девчонки и – между шалостями – точно названный день моего рождения. Да и что там скрывать – если б не странные дрожь и тяжесть, разлившиеся во всем теле, как только раздался этот стук.
Между прочим, накануне я видел их номер – тот, знаменитый, с доской. Если уж быть честным с самим собой до конца, ради этого я на день отложил свой отъезд в Питер. Просто явился вечером на представление.
Это был действительно романтичный, эффектный номер. И музыка подобрана точно – фонограмма группы «Спейс», легчайшие волнообразные перекаты, бесплотные, лунные.
В полной тьме перекрестные лучи пушек высветили мужскую фигуру в белом атласном трико. Он вышел на середину каната с доской вместо балансира – длинной доской, метров в шесть, – опустил ее на канат, легко уравновесил ногами. И с противоположных мостов спустились две женских фигурки, мягко ступая и балансируя веерами. Вот они сошлись…
Насколько я понимал в подобных вещах, для гимнасток это было очень сложно: одновременно ступить правой ногой на доску и перенести левую. Тут нужна была полная синхронность, чтобы не перевесить какой-нибудь край, рассчитать, как далеко ставить ногу, когда приставлять вторую, как погасить возможный кач… Короче, все трое работали филигранно.
Обе девушки медленно, боком, начали расходиться скользящими шажками к краям доски. Видно было, как она прогибалась и вибрировала. Пушки парами скользили за обеими артистками. Каждая была высвечена в рост, красным и синим лучами. И так они расходились к краям, и на самом конце доски – особый шик – пятки зависли над пустотой и под обморочный вздох зала возвратились на доску. Обе синхронно развернулись лицом к центру и замерли в полувыпаде. Тут публика взорвалась овацией.
В это время артист покинул канат. Остались две одинокие фигурки по краям доски.
Включился зеркальный шар, рассыпая по залу хлопья белого света, словно медленный снегопад поплыл. И неожиданно для публики один конец доски стал проваливаться вниз. Девушки начали свой кач – все шире и шире. Да… Это было весьма эффектно: очень длинные качели висели в снегопаде на десятиметровой высоте, и две легкие фигурки балансировали на краях в лучах прожекторов, раскачиваясь все рискованней в сумасшедшем вращении зеркального шара…
Зал уже просто ревел.
А я не отрываясь следил только за одной. Другая была отличной гимнасткой, отличной, профессиональной гимнасткой с великолепной и очень женственной фигурой. А эта… стремительная, как стрижик, просто была рождена медленным снегопадом, лунным полетом и, казалось мне, если б оступилась и сорвалась – как ни в чем не бывало продолжила бы вздыматься к колосникам и медленно опускаться чуть не до ковра, и опять вздыматься…
Я не стал дослушивать овацию, досматривать «комплименты» и прочие восторги благодарной публики. Вытер платком вспотевшие ладони и вышел на воздух. Решил перестать валять дурака и тем же вечером выехать в Питер.
…И вот – я уже и сумку дорожную уложил – она постучала и вошла, на вид ну совсем подросток, презрительно оттерев меня с моей чуть ли не истерикой – «нет-нет, ни за что!»…
Кажется, она сказала, что мы отныне принадлежим друг другу – какая-то пошлость в этом роде.
Я спросил: не спятила ли она, девчонка, соплячка? Вы понимаете, спросил я сурово, на сколько я старше вас?
Молчи, отозвалась она, мне плевать.
Я сказал: нет уж, извините, я не педофил. Я, знаете, люблю зрелых дам, тяжелые груди, вислый зад, ножки рояльные, для аккомпанеме…
Она молча толкнула меня со всего размаху в грудь, бросилась в меня, как с моста бросаются в реку, мы свалились на пол, и мощное течение поволокло нас беспощадно, неумолимо, швыряя и крутя, как щепки.
И с той минуты… да-да: «усилие ноги и судорога торса с вращением вкруг собственной оси рождают тот полет, которого душа как в девках заждалась…» – с той минуты – как это писали в классических романах? – «участь моя была решена»…

11

Болезнь Машина проявилась внезапно и странно: в вестибюле здания телевизионного центра, куда Маша приехала аккомпанировать ансамблю балалаечников музыкальной школы, она вошла в лифт вместе с какой-то невзрачной женщиной, отвернулась к стене и вдруг поняла, что, если обернется, увидит у женщины клыки.
Маша судорожно выхватила из сумки пудреницу, раскрыла ее и зеркальцем поймала тусклое лицо женщины. Та равнодушно скользила взглядом по стене. Однако неизъяснимо зловещим было именно то, что в круглом зеркальце, позади женщины, затылком к Маше стоял некто, держа в руке зеркальце, и ряд затылков и лиц множился, уже неразличимо утекая в жерло пудреницы там, в бесконечной сфере латунного обморока.
Лифт остановился, Маша вышла, волоча ноги, и усилием воли сбросила отвратительное наваждение. К обеду о происшествии забыла.
Недели через три они с Анатолием пошли на концерт оркестра Французского радио под управлением Клюитанса (программа редчайшая – симфонии Лало, например), и моя руки в отделанном по всему периметру зеркалами туалете киноконцертного зала «Украина».
Маша подняла голову и в зеркале за своим отражением увидела спину и затылок некоей женщины, моющей руки. А перед той, в отдалении и слева, опять стояла другая Маша, моющая руки, – и явно усмехалась, и даже подмигивала той, что стояла симметрично справа… Обе они переглядывались и посмеивались над настоящей Машей.
Ей стало дурно там же, и две сердобольные зрительницы, одна из которых, по счастью, оказалась медсестрой какой-то больницы, пропустили минут пятнадцать второго отделения концерта, приводя Машу в чувство. А Толя сначала сидел в зале как на иголках, потом метался по фойе, не зная, что и думать.
После чего уже невозможно стало скрывать от него всю эту гнусную чепуху.
Ну и дальше – Яков Миронович Стелькин, известный психиатр, к которому за два месяца записываются, но, слава богу, свой мир, врачебный… Толя в тот же вечер позвонил ему прямо домой, и Стелькин – вот что значит воспитание и коллегиальность! – повел себя, как родной: и принял сразу, и успокоил, и уговорил «отдохнуть и подлечиться»…
Маша посветлела, они еще погуляли с Толей в центре, прошлись по Крещатику – ведь редко гуляешь просто так! – заглянули в универмаг и купили Маше очаровательную шляпку «раньшего времени», стилизованную под двадцатые годы, с обрывком вуали. Эта вуалька чудо как хороша была Маше – вылитая Мэри Пикфорд. Жаль, что она не хотела посмотреть на себя в круглое зеркало на прилавке.
Потом посидели в кафе «Грот», съели по «сливочному». Вспоминали, как именно здесь, в захудалой киношке «Дружба» много лет назад Толя сделал Маше предложение, от волнения перепутав все на свете слова, комкая ее ладошку и бормоча: «Разрешите объявить вам свою любовь!»
И сейчас он ел мороженое, то и дела восклицая:
«Мадам Нестеренко! Разрешите объявить вам свою…»
Машута улыбнулась даже раза два.
В последние недели они совсем не говорили о Нюте – Маша запретила. Толя пытался замолвить словечко за дочь – вспоминал, как в юности сам сбежал из Мариуполя на заработки, аж на Белое море, прибился к биологической станции. И ничего, Машута, видишь, все обошлось, все остались приличными людьми… Она его обрывала такой мучительной судорогой рта, словно давилась нутряным воем, – он сразу умолкал. И то сказать: паренек на биостанции и девчонка, выжигающая круги на мотоцикле в базарной «бочке» с пьяным мужичьем, – вещи разные. Главное, вообще не думать – где там она летает, мой ангел мотоциклетный…
…Когда поднялись по лестнице к своей двери и Толя, привычно щелкнув выключателем в прихожей, озарил в зеркале худенькую и сутуловатую незнакомую женщину в допотопной, черным пирожком, шляпке минувших времен, Маша отшатнулась, осела на пол, страдальчески навзрыд крича: убери, убери! Шляпка со стуком упала с головы и покатилась в угол смешным черным колобком.
Толя подхватил жену под мышки, поволок в спальню, раздевал, успокаивал… Затем долго, чертыхаясь, вытягивал плоскогубцами из стены старые гвозди. Снял тяжелое старинное зеркало в резной овальной раме, и – «черт, словно покойник в доме!» – в кладовке отвернул его к стене.
Ну, валокордин, валерьянка… прочие припарки мертвому – в доме, где все были всегда здоровы, не нашлось нужных средств, даже снотворного сильного не оказалось, да и с чего бы? С трудом дотянули до утра, и Толя на такси отвез Машу в знаменитую больницу Павлова, что на Куреневке, где и просидел с ней до вечера.
* * *
Этой ночью Нюте приснился один из самых тяжелых кошмаров в ее жизни: растрепанная, с опухшим, не своим лицом Машута била зеркала.
Высокие учрежденческие зеркала, вделанные в стены, лопались с тихим треском, змеясь кривыми множественными ранами. Босая Машута металась с немыми воплями от зеркала к зеркалу и каблуками туфель, зажатых в обеих руках, колошматила направо и налево.
Но самое страшное: одновременно это были и сокровенные зеркала, что отражали весь живой мир ее дочери, и этот хрупкий мир с каждым ударом, с каждым воплем торжествующей безумной Машуты осыпался, струился кровавыми трещинами…
Нюта с трудом очнулась.
Лежала распластанная, будто переломанная, не в силах двинуться. Старалась понять – за что? Как слепец пыталась нащупать выход из завала осколков. Над нею школьной доской лежало беспросветное небо. Наконец оно зазеленело рассветной ряской. Собрав всю волю, Нюта рывком поднялась.
– Ты куда? – сонно спросил Володька.
Она молчала, запихивая свои вещички в рюкзак. У нее ныло тело, от сверлящей боли раскалывалась голова, но главное – зеркала… погашены были, раздавлены все зеркала. И теперь так долго, так мучительно долго они будут нарастать слой за слоем, тонким накатом, пленкой, отраженным блеском, зыблющим светом – неделями…
Сейчас она ничего не видела. Просто сердцем знала, что с Машутой несчастье.
Сказала хриплым больным голосом:
– Я, Володя, домой… домой должна ехать. Там у нас беда.
– Откуда ты знаешь? – оторопело спросил он. Еще не привык… не ощутил колыхания бездны у нее под ногами. Она задержала взгляд на нем: белесый ежик, лицо со сна обескураженное, детское, губы черные от вчерашней лесной черники… Бедный ты мой.
Одна, подумала обреченно. Не втягивай, ты должна быть одна!
И тихо проговорила:
– Знаю.
* * *
Машу и Анатолия мучительно сопровождала по всем новым маршрутам старая жизнь: именно в Кирилловскую церковь, что на территории психиатрической больницы, Маша привела Анатолия в первое же свидание – показывать Врубелеские образа в иконостасе. И объясняла, что икона Богоматери, с таким неканоническим, страдальческим лицом, написана с женщины по имени Эмилия, чужой жены, в которую Врубель тайно был влюблен. И Толя так серьезно, так лично смотрел, а потом сказал, что для любящего мужчины его женщина – всегда Богоматерь. И за эти его слова Маша сразу же безоглядно влюбилась в него на всю жизнь…
Дочери он телеграммы не отбивал. Да и куда отбивать – на деревню в «бочку»?
Но когда вечером, возвращаясь из больницы, подошел к дому со стороны Владимирской, по многолетней привычке поднял глаза и вдруг увидел освещенное окно кухни – ахнул и взбежал по лестнице, как молодой.
Ослепшая и оглохшая, с огромным – от зеркала – бельмом прихожая тоже была освещена.
Нюта вышла из кухни, стояла в проеме двери, не приближаясь.
Она была прекрасна – загорелая, тонкая, с короткими, но вьющимися, темно-золотыми от солнца волосами, с яркими глазами, в которых плескалась водная стихия. От нее веяло здоровой свежей провинцией, купанием в Буге, всеми злаками, плодами и волей украинского лета.
Грузно опустившись на старую козетку с вытертым вишневым бархатом, не сводя с дочери глаз, Анатолий глухо проговорил:
– А у нас, Нюта, беда… – и тоскливо подумал: зачем я это говорю? Она же все…
– Я знаю, папа, – сказала она спокойно. Подошла, обняла его голову, прижала к груди. И Анатолий не выдержал и заплакал, впервые в жизни заплакал, ничуть не стесняясь дочери.
Когда позже они на кухне пили чай, он тихо сказал ей:
– Нютонька… как бы нам… изменить нашу жизнь?
Дочь ответила, глядя ему в глаза:
– Она уже изменилась, папа. Ничего не поделаешь. А ты не убивайся так. Машута вернется. Недель через пять.
И действительно, уже через полтора месяца новенькая и хрупко-спокойная Маша диктовала ученикам шестого класса музыкальной школы даты биографии Ференца Листа, выдающегося венгерского композитора, чья дочь Козима знаменита еще тем, что, выйдя замуж за Рихарда Вагнера…
Вот только зеркало теперь стояло в кладовке, в глухую стену плеща потаенной морской глубиной.
Назад: Часть вторая
Дальше: Часть третья

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.
Евгений
Перезвоните мне пожалуйста по номеру. 8 (499) 322-46-85 Евгений.