Книга: Почерк Леонардо. Белая голубка Кордовы. Синдром Петрушки
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава девятая

Часть третья

Глава седьмая

Последний раз он был в Берлине года три назад, с театром братьев Ферманов.
Те обкатывали в Европе свой новый спектакль – «Lik-2-Lok» («Сны об острове чудовищ»), в котором у Пети было два самостоятельных номера, один из них – с Эллис, но в странном воплощении.
Режиссер спектакля Роберт Ферман дважды прогнал их танец, прищелкивая в такт музыке пальцами, крылышкуя локтями и с упоением обводя подбородком ритмы знаменитого свинга. Наконец сказал:
– Жаль. Не вписываетесь… А танец хорош! – И с внезапным оживлением: – Слушай, а нельзя ли придумать какой-нибудь… шабаш? Что-то бесконтрольное, разнузданное, что будоражит, как… – и пощелкал в воздухе невидимыми кастаньетами, – эротический сон, ну… с монстром, не знаю? У нас ведь чудовища, монстры, понимаешь?..
И на другой день Петя уже репетировал, облаченный в шкуру гориллы, – идея Роберта. Тот был ужасно доволен и утверждал, что номер от этого только выиграл, что танец «приобрел наконец эротическую терпкость и взрывает тухлую благопристойность обывательского сознания»… Одним словом, благодарение всем богам, что Лиза его не видела.
В то лето он вынужден был оставить ее одну на целых два месяца – контракт с Ферманами был жестким и выходных почти не предусматривал, зато этим мохнатым танцем с Эллис он за лето заработал (кормилица, кормилица!) вполне пристойные деньги: публика осаждала оранжево-клетчатый шапито как безумная, так что приходилось играть дополнительные спектакли даже в считаные свободные дни.

 

Однако, вернувшись, Лизу он нашел совсем одичалой. А ведь, казалось, все предусмотрел: завалил ее работой, накупил целый воз дисков с хорошими фильмами, обязал Тонду ежеутренне звонить, взбадривать ее; сам трезвонил каждую свободную минуту – даже перед выходом на сцену, тревожно вслушиваясь в отрывистые хрипловатые фразы, трижды повторяя один и тот же вопрос, чтоб вытянуть из ее голоса хоть на вершок наивной слепой надежды, хотя бы минуту успокоения.
Тогда и Хана сказала ему:
– Ты, Петя, больше не уезжай. Всех денег не заработаешь, а вот такую больную девочку лучше одну не бросать. Мало ли что ей взбредет!

 

Как выяснилось, в отсутствие Тонды Лиза дважды вламывалась в мастерскую на Кармелитской и переворачивала там все вверх дном. Ее искала, мрачно предположил Тонда.
Понимаешь, она ходит по городу – ищет, пояснила Хана, хотя он в ее пояснениях не нуждался. Но когда Хана проговорилась, что однажды Лиза полдня рыскала на Карловом мосту, останавливая туристов и приставая к продавцам поделок с вопросом: не видал ли кто ее сестру, в точности на нее похожую… – он смертельно перепугался.
– Как ты думаешь, – спросила его Хана, она догадывается, что та – здесь, у меня?
Он сказал ей:
– Хана, заткнись.
И, в отчаянии закрывая глаза, воображал, как обезумевшая его жена всюду рыщет, дабы лишний раз убедиться: там, в гастрольном кружении по городам Европы, где когда-то вдвоем они выходили на сцену, он ежедневно сжимает в объятиях ту. И с тоской вспоминал, как она в исступлении кричит: «Исчадие ада! Гладкая мертвячка, зенки стеклянные! Ведьма, ведьма, разлучница!»
И на другой день после его возвращения они с Лизой вылетели в Иерусалим – накатанной, будь она проклята, дорогой.
Так что на следующий сезон от выездного контракта у Ферманов он отказался. Сейчас позволял себе выезжать с Эллис только на день-два, на фестивали, на «дни города» или в ближние замки – Нелагозевес, Либоховице, Пернштейн, – где устраивали представления на деревянном помосте, установленном прямо в подворье замка, и где можно было затеряться среди сокольничих в средневековых костюмах, с обученными соколами на руках, среди фокусников на ходулях, извлекающих петухов и кроликов из-под пестрых своих хламид, среди бликующего разноцветья рядов керамического базара, в беззаботной толпе, поглощающей брамборачки, трделники с корицей, медовину и местное вино – не говоря уже о пиве.
Все это были довольно скромные заработки, но выступления в слепленных на скорую руку программах, да продажа кукол и небольшие доходы от «воркшопов» у Прохазок, да летний промысел на Карловом мосту или на Кампе давали возможность держаться на плаву.
* * *
…Он вышел из вагона на Хауптбанхофф и решил потратиться на такси – профессор Вацлав Ратт жил в восточной части Берлина, в районе Хакешер Маркт, недалеко от Александерплатц.
В блекло-сером от рассыпанного по дорогам и тротуарам тертого щебня, в потерявшем все краски, отмороженном Берлине было снежно и ветрено – как и по всей Европе. Картину спасали дружно теснившиеся на всех площадях деревянные, цвета медовых пряников, избушки рождественских базаров. С каждым годом те вылупляются все раньше, и, надо полагать, скоро публика уже в сентябре радостно кинется закупать традиционные марципаны и крендельки.
На площади перед вокзалом высилась елка, неутомимая музыка погоняла горбатую карусель, и гигантский огненный гриль уже печатал миллионный тираж стейков и местных сосисок «кэрри-вурстен». В зеркальных орбитах елочных шаров отражались искаженные панорамы потных лбов и мясистых носов, а кривые пещеры жующих ртов весело перемалывали тонны рождественской снеди.
В морозном воздухе над этими вертепными деревеньками прорастали, свиваясь в пахучие сети, пряные запахи корицы, гвоздики, жареного миндаля; и горячий пар глинтвейна – лучшего в мире горючего для замерзшей утробы – возносился к войлочным небесам.
Таксист – пожилой коренастый немец в дутой безрукавке на плотном торсе, с надранными морозцем летучими ушами – не умолкал всю дорогу. Петя имел глупость разок протянуть «о, йа, йа-а…» и за это угодил в непрерывный монолог. Судя по частому употреблению словечка «шайсе!» – это была жалоба на погоду. Когда надоело, он пронзительным сопрано запел арию Аиды. Дядька чуть не врезался в бампер впереди идущей машины, судорожно пробежался пальцами по кнопкам выключенного радио и вытаращился на пассажира в зеркальце заднего обзора. Тот невозмутимо вежливо улыбался плотно сомкнутыми губами, ария звучала… машина стояла, как валаамова ослица, хотя уже выпал зеленый…
– Езжай уже, блядь, – попросил Петя душевно, по-русски. И дальше они молча ехали до пункта назначения под пересверк ошалелых глаз водителя.

 

Аугустштрассе… Что ж, вполне логичный адрес для профессора-античника, если, конечно, речь идет именно об императоре Августе. Петя помнил эту улицу летней: мощеную мостовую, пушкинские фонари, подстриженные кроны платанов, чистенькие, пастельных тонов фасады зданий. Тем летним вечером над столиками, вынесенными на тротуары, витала тихая музыка, и жужжала-гудела-булькала сытная, маково-марципановая немецкая речь.
Сейчас нахохленная улица будто запахнула полы длинного заиндевелого тулупа.
Где это? Кажется, в «Элегии» Массне: «Не-ет, не верну-уть, не вер-нуть никогда-а ле-етние дни…»

 

Он поднялся по широким ступеням к дверям подъезда и помедлил, прежде чем набрать код квартиры.
Всю дорогу мысленно выстраивал предстоящий разговор, обдумывая стиль и стратегию, и в поезде все казалось довольно логичным. («Если возникнет такая необходимость, я ему объясню, что… но если он спросит о… нет, скажу: вот об этом я не хотел бы упоминать…») Сейчас тема предстоящей встречи с человеком, как ни крути, научной складки казалась ему нелепой и неуместной. Нечто вроде выступления студентов-кукольников в сталелитейном цеху во время обеденного перерыва. Такое тоже бывало в его карьере.
Хотя, судя по телефонной беседе – если это назвать беседой, – профессор мог оказаться и вполне забавным.
– Вот на таком-то английском вы собираетесь вести со мной деловые переговоры? – осведомился по-русски веселый баритон после двух-трех его вступительных фраз. – Уж лучше бы на чешском обратились.
– На чешском я говорю примерно так же, – отозвался Петя, и его собеседник на другом конце провода расхохотался.
– Вижу, вы настоящий полиглот, – сказал он. – Ладно, не тужьтесь. Я великодушен. Я тридцать лет прожил с русской женой, уж как-нибудь переварю и вас…

 

Дверь квартиры открылась рывком, и Петя внутренне ахнул: настолько кукольным человеком оказался профессор Вацлав Ратт. Начать с того, что он стоял в прихожей натопленной квартиры в рыжем канадском пуховике, в ботинках и в оранжевых вязаных перчатках на руках. Высоченный, тощий даже в зимней одежде, на журавлиных, в облипочку, джинсовых ногах…
– О, не-е-ет! – простонал с трагической гримасой. – Кто мог предположить, что человек вашей профессии окажется настолько точным?!
Петя молчал, не зная, как реагировать на подобный прием, в то же время откровенно любуясь: дикая свалка мелких седых кудрей колыхалась над огненной красоты и живости черными глазами, которые алчно впивались во все, что попадалось им в обзоре. Руки ни минуты не оставались в покое.
– Снимите капюшон! – воскликнул Ратт, дирижерским движением обеих рук показывая оркестру tutti. – Нет! Не снимайте! Так вы похожи на средневекового алхимика или даже на раби Лёва перед созданием Голема. Разве тот не был всего лишь гигантской куклой, а?
– Верно, – отозвался Петя. – Моя давняя догадка: Голем был сложным автоматом. – И под восхищенный плеск Раттовых рук: – Если уж тавматурги древних китайцев и египтян создавали своих андроидов, если деревянный голубь Архита Тарентского уже в четвертом веке до нашей эры «летал и опускался без малейшего затруднения», то отчего в средневековой Праге, при наличии в гетто искусных ремесленников, не соорудить нечто подобное?..
Тогда профессор Ратт, выпалив: «Не через порог!», – вышел на площадку, захлопнул за собой дверь квартиры и, приобняв Петю за плечо, вкрадчиво спро сил:
– А было искушение влезть на чердак Старо-Новой синагоги, дабы проверить, лежат ли там его обломки, как это писано во всех идиотских путеводителях?
– Было, – невозмутимо ответил тот. – Но затея требует подготовки.
– Тогда, – воскликнул Ратт, увлекая его вниз по лестнице, – считайте, что нашли подельника! А сейчас шагом марш в бэкерай! Я как раз собирался за пирогом. Забыл купить по дороге из университета (в конце концов, профессор я или нет? имею ли право на каплю маразма?). Надеялся, что успею сбегать… А теперь вам ничего не остается, как сопровождать меня. Постойте! – Он опустил руку, уже готовую толкнуть дверь подъезда. – Не придет ли вам, не дай бог, в голову, что я боюсь оставить вас в квартире наедине с моей коллекцией?
– Не волнуйтесь, – парировал Петя. – Сегодня в мои планы входит только разведка.
Профессор расхохотался, потрепал его по плечу и сказал:
– Пошли, потешник!
И пока они почему-то бежали до кондитерской (то ли холод гнал, то ли широкий шаг Раттовых ног), пока суматошно выбирали пирог и возвращались обратно (все заняло минут пятнадцать), Петя успел узнать пропасть самых разнообразных сведений. Профессор Ратт был словоохотлив, как берлинский таксист, с той только разницей, что каждое его слово хотелось запомнить, записать, утрамбовать в памяти и запустить в действие – после того, разумеется, как сделаешь из него куклу.
– Я, видимо, обречен всю жизнь иметь дело с людьми вашей профессии или вокруг нее… – говорил он, поршневыми выдохами напоминая Пете старый японский паровоз, раздувающий пары на пути между Томари и Южно-Сахалинском. – На днях подарил одной писательнице эпиграф для ее нового романа о сумасшедшем кукольнике. Она хотела взять ту известную цитату из «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, да вы ее, конечно, знаете: «Он был кукла. Настолько кукла, что, когда униформа, забыв, что это кукла, переставал ее поддерживать и отходил, она падала…» Но я сказал: «Нет, голу-у-у-бушка, оставьте, все это слишком на поверхности. Тут требуется нечто глубинное, мистическое, стра-ашное…» Ведь, в конце концов, кукла с древнейших времен воспринималась людьми как персонаж потустороннего мира мертвых, не так ли? В древних захоронениях часто находят кукол, а в древнегреческом театре в финале спектакля из задней двери на сцену выезжала эккиклема – платформа с трупом, например, Агамемнона. Причем трупом служил деревянный манекен с подвижными конечностями, одетый в людское платье. Обратите внимание: деревянный. Тут символ: кукла вытачивается из той же колоды, из которой вырубается гроб. Из того дерева, которое корнями уходит в нижний, хтонический мир. Иными словами: впервые кукла возникает в мире смерти…

 

В этот момент они как раз вошли в тесную, но изобильную, как бы раздавшуюся в боках от пирогов и булочек, румяную кондитерскую, посреди которой стояла такая же, раздавшаяся на дрожжах, сдобная зефирная продавщица, и профессор мгновенно перешел на бойкий немецкий, тем более что дело касалось выбора пирогов.
Обращаясь к Пете по-русски и в то же время перебрасываясь игривыми немецкими фразами с продавщицей, профессор Ратт напоминал жонглера, который, непринужденно добавляя в работу кеглю за кеглей, продолжает рассеянно беседовать с кем-то за его спиною, при этом ногой подкидывая ту кеглю, что стремится выпасть из круга вращения… Ассистировать ему было истинным удовольствием.
– Это казнь египетская! – кричал он по-русски. – Ну, возможен ли добровольный выбор между «штройзелькухен», «кезэкухен» и «монкухен»?! А что делать с «апфельштрудель»? – спрашивал он у гостя с мученическим выражением в лукавых черных глазах…
– Значит, останавливаемся на «монкухен»! – это было последним в кондитерском диалоге, и, забрав у флегматичной продавщицы коробку, он продолжал, открывая тугую дверь кондитерской и вновь окутываясь клубами бурно выдыхаемого пара:
– Так насчет эпиграфа: что я придумал? Откопал для ее романа поистине лакомый кусочек – пальчики оближешь! Вы только послушайте:
«– Однажды, силою своей превращая воздух в воду, а воду в кровь и уплотняя в плоть, я создал человеческое существо – мальчика, тем самым сотворив нечто более возвышенное, чем изделие Создателя. Ибо тот создал человека из земли, а я – из воздуха, что много труднее…
…Тут мы поняли, что он (речь идет о Симоне Волхве) говорил о мальчике, которого убил, а душу его взял к себе на службу».
Как вам этот отрывок? В самую точку, а? В самую точку о вашем дьявольском ремесле. Душу, душу – на службу! И – бесповоротно, безвозвратно, до гроба. Если, конечно, дама не испаскудит своим романом мой чудесный эпиграф.
Черные глаза профессора Ратта казались самым ярким пятном на этой улице. Летящая сверху снежная труха посыпала пеплом его легкие вздыбленные кудри, и он поминутно стряхивал ее себе на лицо и на плечи, вскидывая голову, как взнузданный конь.
– Ну, что вы встали?
– Откуда это? – спросил Петя, не трогаясь с места.
Тот захохотал, потянул спутника за рукав:
– Идемте, идемте скорее домой, я подыхаю от холода! Это роман «Узнавания», голубчик, II век нашей эры. Вто-рой век! Принадлежит корпусу Псевдоклементин, то есть сочинений, приписываемых папе римскому Клименту. Там еще много чего есть. Климент был учеником святого Петра, и вполне мог существовать и даже возглавлять какую-то общину в Риме, но!..
Они вошли в подъезд и, минуя лифт, стали подниматься на четвертый этаж по лестнице, причем ясно было, что профессор сдерживает себя, чтобы не шагать через ступеньку: видимо, был приверженцем здорового образа жизни. Впрочем, он часто останавливался, чтобы, чуть не в лицо собеседнику выбросив указательный палец, подчеркнуть свои слова:
– Но! Романов Климент точно не писал, это типичная александрийская литература, вероятно, остатки былой еврейской литературы. Кстати, по преданию, этот папа похоронен в Крыму и потому почитается православием… Вот теперь снимите свой средневековый капюшон, а то я подумаю, что вы скрываете зловещие намерения…
– А как можно прочитать… это сочинение? – спросил Петя, откидывая капюшон куртки.
– Как прочитать, дружище? – рассмеялся профессор. – На каком языке? – Он остановился, склонился к Пете и мягко взял его под руку: – Не обижайтесь. Это писано по-гречески, затем переведено на латынь и вряд ли существует на русском… У вас очень интересный череп… Вообще в вашей внешности тоже есть нечто потустороннее. Глаза: подозрительно светлые. Уж не воронки ли это – в никуда? «Он не отбрасывает тени!» Повернитесь-ка в профиль… О, какой харáктерный нос, и этот жесткий римский подбородок, и непроницаемая улыбка… Вы сами могли бы играть Петрушку, божественного трикстера! Я вас не смущаю? А почему одно ухо длиннее другого? Это изысканно. Так надо?
– Серьга. Дополнительный контроль над куклой. У моих кукол всегда еще одна нить.
– Гениально! Так вот, о папе Клименте. Я работал в огромном барочном храме его имени неподалеку от Третьяковки, разбирал книжные завалы. Находил там потрясающие вещи, например – первое издание помпейских раскопок Винкельмана в телячьей коже, с золотыми лилиями неаполитанских Бурбонов на переплете. Да-да, поверьте мне на слово: я извлек его из-за батареи. Чем не романный сюжет?
Он вытащил из кармана куртки связку ключей и, сощурившись, принялся высматривать нужный, словно ему предстояло войти в незнакомый дом. И правда: раза три попытки вставить ключ в замочную скважину не увенчались успехом, и профессор невозмутимо пробовал следующий.
– Этот храм был депозитарием Ленинки и по самые купола завален книгами, конфискованными в самых разных местах, – думаю, с семнадцатого года. Например, там была библиотека князей Шаховских, библиотека патриархии… Завалы, говорю вам, – кромешные, непроходимые завалы! Иногда начальство производило операцию «обеспыливания», и тогда вытирать книги тряпками сгонялся чуть не весь персонал Ленинки. Лично я занимался тем, что раскладывал книги на кучки – по тематике. Да, забыл сказать, что все это охранялось алкашом-вахтером, который в конце концов в пьяном виде утонул в ванне…

 

Наконец они вошли в квартиру и, мешая друг другу, стали раздеваться в тесной прихожей. Пете выданы были мягкие тапочки с задниками.
– По мне-то, пусть бы каждый топал, в чем обут, – обронил профессор. – Но такие уж русские порядки жена завела.
– А где она? – спросил Петя. – В отъезде?
– Нет. Она умерла, – с той же улыбкой ответил профессор.
– О, простите… я не…
– Зачем же извиняться! Бросьте. Моя жена прожила бурную счастливую жизнь, сменила четырех мужей – я четвертый и самый пристойный, другие еще хуже…
Он занес в кухню покупки и принялся выкладывать их на стол, продолжая говорить. Судя по тому, что просматривалось в проеме двери, это была самая что ни на есть русская московская кухня: полки и шкафчики, ломящиеся от гжели, расписные доски по стенам, угол деревянной скамьи.
– Она была моим преподавателем в МГУ и значительно старше меня. Нам всегда было весело вдвоем, мы много путешествовали, много чего любили, и я никогда не омрачаю памяти о ней кислой физиономией.
Он возник в проеме двери, как бы раздвигая обеими руками косяки:
– Ну-с, герр Уксусов… Ох, извините, это вовсе не в связи с кислой физиономией! Случайный каламбур. Так что ж, как прикажете вас принимать – как гостя или как своего? Кофе-приемы или сначала…
– Сначала! – быстро отозвался Петя, уже убегая нетерпеливым взглядом из прихожей налево, туда, где в отворенной двери в большую залу увидел застекленные стеллажи с множеством кукол.
– Прошу, – кратко пригласил профессор, пропуская его вперед.
Петя шагнул на порог и увидел, что это сквозная анфилада из трех больших комнат, целиком посвященных огромной – даже дух захватило! – коллекции.
– Ой, ё-о-о!!! – простонал он.
– Да-да, друг мой, не смущайтесь, не сдерживайтесь, – подхватил польщенный коллекционер, – настоящий восторг профессионала может выразить только восхищенный русский мат! Позвольте мне возле вас душой отогреться: выражайтесь! Сквернословие Петрушку не портит. В древнем Риме табуированная речь почиталась настолько, что была частью похоронного обряда. Эдакий бранный, на равных, диспут со смертью. В те времена еще не уяснили обстоятельно, кто – кого, еще, было дело, спускались в царство мертвых и, как вы знаете, благополучно оттуда возвращались.
И поскольку гость столбом встал, теряясь – с чего начать, Вацлав Ратт, схватив его за рукав пиджака, потянул к витрине в левом углу комнаты:
– Начало – тут… Здесь самые старые приобретения отца. По образованию он был инженер-механик и очень неплохо, на мой взгляд, рисовал: любительство, конечно, но совсем не бесталанно. В свое время служил и по дипломатической части, поэтому мы много разъезжали. И всюду, куда ни попадал, первым делом он бросался на поиски местных кукол. Говорил ласково: «куколки»… Только потом я услышал, как часто произносят это слово настоящие кукловоды и мастера…
Он осторожно отворил стеклянную дверцу витрины:
– Смотрите-ка на эту пару: Принц и Принцесса. Индонезия, XIX век. Сколько в них нежности, а? Какие оба хрупкие – эти ручки-палочки, эта умоляющая о бережности худоба… И как целомудренно склоняют друг к другу лица, и оба смущены от любви. Куклы в отличном состоянии. Когда я пригласил Прохазок на реставрацию, мне казалось, что вот тут… на коронах у него и у нее… надо бы тронуть позолотой. Но Зденек отговорил, и теперь вижу, он был прав. Это тусклое золото не должно сверкать.
Он задержал влюбленный взгляд на куклах, помедлил и, стряхнув с себя задумчивость, перешел к соседней витрине:
– А теперь гляньте вот на этого – мой любимец, Тио – дух шахты. Симпатяга, а?
– Боливия?
– Верно. Плутовская физиономия, совершенно девичьи черты лица, вон какие брови длинные, миндалевидные глаза… А сам дубинку сжимает и аж присел в предвкушении удара. Вечная двойственность куклы. Обратите внимание: вышивка, бисер, стеклышки на одеянии – какая адски кропотливая работа! И даже крылышки у него усеяны камнями! Зденек чуть поправил ему грим: я боялся дальнейших разрушений; поэтому сейчас кукла не выглядит такой старой… – Он поманил Петю к следующей кукле: – А вот, не пройдите мимо этой бирманской бестии. То ли принц чудовищ, то ли кто-то еще. Какое богатство оттенков синей и зеленой краски в перьях… Отец купил эту куклу в Дели, у вдовы одного актера, и сам привел в порядок. Было это, постойте… в тридцать пятом году.

 

Несмотря на размахивающие руки, на ноги, выделывающие нетерпеливые кренделя, коллекционер легко и бережно двигался среди стеллажей и витрин. Его движения, сопровождавшие быструю, чистую и удивительно выразительную для иностранца русскую речь, выглядели балетным контрапунктом, летящим арабеском – чем-то вполне естественным среди сонма существ «левого», как сам он несколько раз повторил, мира:
– Да-да, ведь человека, чья жизнь связана с куклой, вполне нормальным не назовешь, не так ли? Я вам покажу кое-что, но надеюсь на вашу скромность: держу пока эту куклу в укрытии, как партизана; еще не время ею хвастать.
Он наклонился и выдвинул из-под витрины плоский ящик, откинул крышку и сам залюбовался старой интерьерной куклой с изящно сделанными фарфоровыми руками, фарфоровым личиком. Впрочем, таких кукол во множестве делали в Европе в начале прошлого века.
– Ничего особенного, а? – подмигнул он. – Ничего особенного, если не знать, что это кукла художника Кокошки – та самая, знаменитая, на которой он чокнулся. Она, видите ли, была похожа на Альму Малер, вдову композитора; у Кокошки был с ней роман. Он даже предлагал ей руку и сердце, но проницательная женщина вовремя просекла, что имеет дело с ненормальным, и отказала. И Кокошка уж точно был сумасшедшим: он ведь, знаете, всерьез утверждал, что умеет летать! И вот отвергнутый художник купил эту куклу и повсюду стал таскать ее с собой – даже на великосветские приемы! – пока друзья не сочли это уже неприличным, и в один прекрасный день кукла исчезла. Ага – исчезла!
Профессор заржал звонким лошадиным гоготом:
– Я купил ее у некоего анонима, твердо обещая, что не выставлю ни на одном салоне, ни даже в своей коллекции до… почему-то две тысячи пятнадцатого года, он внес эту дату в контракт. – И лукаво улыбнулся: – Пусть будет так. Хотя это глупо: Кокошка умер в восьмидесятом году и вряд ли сильно огорчится… А наиболее полно у меня представлены, конечно, чешские куклы. Между прочим, две из них – авторства Йозефа Скупы, то есть те, что по его эскизам сделал Носек. Отец хорошо был со Скупой знаком, даже немного помогал с механикой…
Открыв дверцу витрины, коллекционер улыбкой пригласил обратить внимание на сидящего в ней глазастого персонажа.
– Вот эта кукла, Спейбл, она – та самая, что сидела в гестапо. Вы знали, что за спектакль «Да здравствует завтра!» Скупа был арестован и заключен в Пльзеньскую тюрьму, а куклы его хранились в гестапо, в сейфе? Так вот, знакомьтесь: знаменитый узник… Слушайте… – Он слегка отстранился, будто бы заново рассматривая гостя, ощупывая его своими неуемными, вдохновенными горячими глазами: – Зденек Прохазка сказал мне, что вы – гений. Это соответствует действительности?
– Более или менее, – спокойно отозвался гость.
– Так покажите что-нибудь! – потребовал хозяин. – Понимаю, импровизация – всегда незадача, но все-таки. Не могу смотреть на праздные руки кукольника! Всегда хочется их занять. – И радушно распахнул собственные длинные руки, да еще и крутанулся вокруг себя: – Выбирайте любую!
Петя оглянулся… помедлил…
В этой тщательно отобранной коллекции, судя по всему, не было ни одного просчета. Его окружали куклы выдающихся мастеров разных земель и времен. С каждой из них необходимо было прожить какое-то время, чтоб по рукам заструилась извечная горячая волна, связующая его с куклой…
– Хорошо. Попробуем, пожалуй, вот эту, – и кивком указал на угловую витрину с установленной в ней единственной большой марионеткой. – Это ведь доктор Фаустус?
– Именно! – подхватил профессор, бросаясь к стеклянной дверце и бережно извлекая деревянную марионетку в черном балахоне, в черном берете, с подробно расписанной маской: мрачное горбоносое лицо, обрамленное черной эспаньолкой. – Ученый доктор, собственной персоной. Венский кукольный театр, конец девятнадцатого века.

 

Марионетка была крупной, тяжелой, с металлическим штоком в голове, с массивной, удобной ручкой горизонтальной ваги. Петя принял ее на руки, как ребенка, и, как ребенка, спустил на пол. Расправил нити, поиграл в них, шевеля пальцами, – так медленная рыба ворочается в сетях.
Похожие марионетки действовали в спектакле «Дон Джованни» Национального театра кукол в Праге, на улице Затечка: высокая маленькая сцена, трогательный французский занавес с разводами от сырости, смешная бахрома и великолепный золотой барельеф ложи, сделанный по рисункам Йозефа Скупы.
Да и сама кукла Дон Жуана напоминала Фауста: то же угрюмое худощавое лицо, насупленные брови, черная борода и вечный берет. Эта кукла могла играть и Мефистофеля, и Нострадамуса, и зловещего нотариуса в средневековом фарсе: расхожий товар, но хорошие пропорции и отлично рассчитанный баланс.
Петя не очень любил больших марионеток – они были заведомо лишены той подвижности, которой обладали легкие небольшие куклы, – и не слишком жаловал чисто коммерческий этот спектакль, которым ребята из почтенного «дивадла» вот уже лет десять бесперебойно зарабатывали на туристах. Впрочем, когда его приглашали на подмену заболевшего актера, не отказывался – все же деньги.
По мере того как его руки – правая на ваге, как наездник в седле, левая, веером разобранная, будто по струнам арфы, – начали едва заметно двигаться, посылая кукле легчайшие сигналы (так мать осторожно будит ребенка, легонько дуя на лоб, чтобы не испугался), в куклу стала вкрадчиво проникать жизнь: дернулась, как от боли, рука; голова откинулась и повела глазами, меняя туповато-мрачное выражение на страдающее; неуверенно и устало шаркнули ноги в деревянных башмаках…
В этом было что-то неестественное, страшноватое – точно мертвец оживал. И с каждой секундой жизнь крепла и уверенно разбегалась по деревянному телу куклы. Вдруг что-то произошло – неизвестно как, неуловимо, непонятно: минуту назад безучастно обмякшая в его руках марионетка вдруг встрепенулась, подобралась, подпружинилась… и стала человеком. Доктор Фаустус поднял голову, оглядывая комнату с выражением горькой задумчивости в лице, и проговорил медленным густым басом, едва кивая в такт собственным мыслям:
Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.

Чудо состояло в том, что персонаж почти не двигался, и все-таки в нем чувствовалась беспокойная внутренняя жизнь. Причиной тому был, возможно, рассеянный зимний свет – тот, что проникал в окно и обволакивал предметы, не оставляя на них теней, придавая и людям, и куклам равную тускловатую неопределенность, размытость объемов… Вся комната была заполнена этим зыбким подводным светом, и, колыхаясь в нитях, точно безвольный утопленник в сетях, кукла совершала множество неуверенных, рассеянных, но поразительно человеческих движений, меняя свой облик и настроение от движений пальцев кукловода.
Вдруг правая рука доктора Фаустуса резко поднялась и гневно нацелилась в небо:
Однако я при этом всем
Был и остался дураком.

Профессор Ратт – в первые минуты он растерялся, как теряется человек, увидевший не то, что ожидал, – тихо воскликнул, выкатив черные глаза:
– Боже, да он ведь живой, черт меня дери! Не понимаю, как вы это делаете… Даже страшно! Мне страшно тут, рядом с вами…
На эту реплику доктор Фаустус резко обернулся, будто удивляясь, что, кроме него, в комнате есть посторонний, и, презрительно профессору поклонясь, продолжал, обращаясь уже конкретно к нему:
И для тебя еще вопрос:
Откуда в сердце этот страх?
Как ты все это перенес
И в заточенье не зачах,
Когда насильственно, взамен
Живых и богом данных сил,
Себя средь этих мертвых стен
Скелетами ты окружил?

– Потрясающе! Пот-ря-са-юще! Очуметь можно, как любила говаривать моя жена! И текст, текст – вы что, знаете всю роль?
– Лет сто назад, – обронил тот, – водил Фауста в Курганском театре. В памяти какие-то ошметки застряли.
Тут марионетка, обиженная, что от нее отвлеклись, подняла к Пете горбоносое лицо, решительно протянула руку и требовательно подергала его за брюки. Тот приветливо кивнул: «О, натюрлих, майн херц!» – и, внезапно перейдя на немецкий и напрочь стряхнув с Фаустуса всякую загадочность и тоску, выдал всевдомонолог сегодняшнего таксиста, с непременным «шайсе» через каждое третье слово, мгновенно превратив почтенного средневекового доктора в турка-эмигранта (того, что держит лавочку, где за пять-семь евро вы покупаете курицу на гриле), да с соответствующими ухватками, с соответствующим акцентом; а когда турок решил, что пришло время намаза и повалился на колени, выставив в сторону профессора острый зад, тут уже обессилевший от смеха, плачущий Ратт лишь руками замахал, прося пощады…

 

Затем в течение полутора часов оба этих одержимца медленно переходили от одного стеллажа к другому, открывая дверцы, оглядывая и щупая на полках или совсем вынимая кукол из витрин; спорили, перебивая друг друга и хватая друг друга за руки, выдыхали, не стесняясь в выражениях, восторг, взрывались хохотом, категорически друг с другом не соглашались; возвращались назад, чтобы еще раз взглянуть на какую-нибудь амьенскую марионетку Ляфлёра конца XVIII века (очередного Петрушку в лиловом бархатном камзоле, коротких панталонах и красно-белых полосатых чулках); или чтобы вновь перетрогать целый отряд фарфоровой «китайской мелочи» конца XV века: потешных декоративных статуэток величиною в пять сантиметров; или, с выражением гурманов на лицах, восторженно обнюхать английскую восковую куклу, найденную профессором в развалах Амстердамского блошиного рынка в тысяча девятьсот, милый мой, семьдесят втором году, вот-с!
– А это, – восклицал Петя, тыча пальцем в стекло, – не седовский ли Петрушка?
– Его, его, причем Седова-старшего… Постойте, я свет зажгу, а то уж меркнет…
Он защелкал по клавишам выключателя на стене, как по клавиатуре компьютера, и пошли вокруг, и сверху, и по углам вспыхивать лампы, тихим светом озаряя изнутри витрины; куклы в них оживали, выступали вперед и прихорашивались, и каждая стремилась хоть на минутку выйти к рампе: засиделись, родимые.
– Седов, да-да, Павел Иванович. Лично купил в одной московской семье, потратив изрядную часть денег из тех, что жена выдала на съем дачи. Там он оказался вполне случайно, сидел на подушке младшего отпрыска, и тот обязательно его бы угробил. А я его спас! И вот он живет припеваючи.

 

Одним словом, профессор Вацлав Ратт оказался трепетным наследником отцовой коллекции: он не только систематизировал ее, хранил, пополнял, реставрировал и оберегал от любого сквозняка; он ее поэтизировал.

 

Очередная витрина, втиснутая между двумя высокими окнами, выходящими на улицу, в древесные скелеты зимней, уже сереющей в наступлении сумерек, Аугустштрассе, выглядела пустовато, – может быть, потому, что на просторной полке, на подставках рядком сидели (Петя молча сосчитал) девять маленьких, величиною с ладонь, петрушек: деревянные, искусно вырезанные и выразительно раскрашенные явно одной и той же рукой, остроносые головки на холстяных юбочках. В точности похожие на того, кого столь долго переваривал, но так и не переварил в своем ненасытном брюхе Корчмарь.
Только теперь стало ясно, что младенец Корчмаря, с его паклей выцветших от времени красных волос был, в отличие от петрушек коллекции Ратта, существом женского пола…
Поскольку Петя запнулся и умолк, разглядывая небольшой забавный взвод, профессор тоже остановился и с удивленной улыбкой произнес:
– А знаете, вы – первый человек, что не прошел мимо неказистых моих куколок. Обычно гости так увлекаются всеми этими, – он кивнул на витрины, – бисерными, шелковыми расписными чудесами, что пролетают мимо самого главного.
– Что же в них особенного? – спросил Петя, стараясь унять голос.
– О! Это – начало и причина отцовой коллекции. Однако рассказывать надо подробно, за столом, и хряпнув не кофе, а…
– Я принес, – торопливо вставил Петя. – Вы виски потребляете?
– Я все потребляю, – заверил его профессор. – Я же сказал: аспирантуру я оканчивал в добротной компании. Но сначала все-таки завершим осмотр. Пойдемте – в той комнате у меня Африка и Северная Америка…

 

… – «Монку-у-у-хен», – выпевал Вацлав Ратт, набирая воды в электрический чайник, – это маковый пирог, настоящее объедение! Уж в чем, а в выпечке немцы знают толк… Однако такому благодарному гостю, как вы, Петя, надо бы в качестве гонорара яичницу забабахать.
– Не хлопочите, Вацлав! – встрепенулся тот. После полутора часов упоительного и досконального путешествия по коллекции Ратта они уже называли друг друга по имени, хотя на «ты» еще не перешли. – Не стоит, и времени жаль. Я ведь уже сегодня – назад. И приехал по делу.
– Тогда садитесь. Пролезайте вон туда, в угол. Во-первых, там обивка на скамье протерта еще не до дыр, а во-вторых, я гостей всегда в угол загоняю. И у окна уютнее, это любимое место моей жены: видите, какая ель голубая у нас под окном? Какая она статная, плечистая… Здесь в солнечные дни происходят птичьи конференции: доклады, прения, отличные драчки…
Он поставил чайник закипать, вынул из шкафа чашки, тарелочки, приземистые бокалы, принялся разрезать пирог… В желтом фартуке с зеленой пальмой на груди, циркульно рассыпавшей свои ветви, коллекционер сам напоминал тощую трогательную куклу; он все проделывал с ловким долговязым изяществом, слегка потряхивая воздушными спиралями седых кудрей, словно бы в такт фокстроту, постоянно звучащему внутри. Откупорил бутылку привезенного Петей виски и разлил по бокалам.
– Итак, что у вас за дело?
– Но сначала, – напомнил Петя, – вы обещали о странных маленьких петрушках.
– Ах, да, да… обещал, – и голову вскинул, всматриваясь в памятливого гостя. – А вы въедливый! Ладно, обещал – расскажу! Только это, знаете ли, длинная семейная сага… нечто вроде «Собаки Баскервилей», разве что без собаки. Но предупреждаю: если вы хотя б единственный раз посмеете воскликнуть: «Не может быть!» – вы, несмотря на всю мою симпатию, вылетите отсюда кубарем. Идет?
Серебряной лопаточкой он въехал под испод пирога, поддел пушистый желто-лиловый кус, и осторожно колыхая, плавно понес его к Петиной тарелке, шепчущими губами уговаривая не падать, не падать… и, когда тот благополучно шлепнулся по месту назначения, облегченно перевел дух.
– Значит, так: маленькие странные петрушки… С чего ж начать? Открываем занавес. Середина XIX века. Действие происходит в городках и местечках Моравии, Богемии, Галиции… Декорации соответствующие: Австро-Венгерская империя, лучшая империя в истории человеков…
Он на мгновение задумался, помедлил и вдруг тряхнул гривой:
– Нет, не с того начал! – И решительно повторил: – Не с того, не с того. Давайте заново, и бог с ними, с декорациями и антуражем. Просто вообразите себе человека вашей профессии: одинокий бродяга-петрушечник со своим заплечным реквизитом – сундук с куклами да складная ширма… И ходит он себе по городкам и местечкам, по замковым подворьям, зашибая убогую копейку. В хорошие дни, возможно, и не убогую – у народа в то время развлечений было немного, а кукольный театр, с вечно орущим Петрушкой, или как там его звали в разных местах, всегда собирал публику. Но сколько их – хороших тех дней? А череда дождей, а собачьи холода? Вот и выходит на круг – копейки. И хорошо еще, если в каком-нибудь замке проживает большая семья, с детьми, с челядью. Тогда на Рождество и на другие праздники всегда зовут кукольников, и можно застрять там на недельку-другую, даже на месяц, подкормиться по-человечески – в тепле, а не в сарае…
Профессор потянулся к полке над Петиной головой, снял старую кофейную мельницу, засыпал внутрь пригоршню зерен и, прижимая ее к груди, принялся молоть с невообразимым треском, стараясь перекричать процесс:
– Айн секунд! Зато будет настоящий турецкий кофе! Эта штука принадлежала Герману Гессе, его подарок!
Старая мельница расстреливала в упор: несколько вылетевших из-под неплотно закрытой крышки зерен угодили в Петю, да и сам профессор крепко зажмурил глаза, – видимо, знал ее норов. Наконец все стихло, и под нос Пете было предъявлено одуряющее благоухание черного мельничного нутра. Старуха опять не подкачала, удовлетворенно отметил Вацлав.
– Знаете… моя жена долго умирала… – он улыбался, ложкой извлекая из мельницы кофейный порошок и засыпая его в начищенную до блеска медную турку. – Думала, что привыкнет к смерти, когда ближе с ней познакомится. И все же не привыкла. Нет, не привыкла… Говорила мне: «Вася…» Это она так меня звала – не Вацлав, а Вася, что, по сути, одно и то же. «Вась, – говорила, – как-то скучно умирать. И там мне будет скучно. Ну как, – говорила, – расстаться с нашей кофемолкой? Как же я утром-то проснусь и не увижу солнечного блика на ее медной шишечке?»
И, опрокидывая дымящуюся турку над чашкой гостя, все улыбался в жемчужном пару, опустив глаза, не отирая детской слезы, застрявшей в глубокой носогубной складке.
– Она недавно умерла? – негромко спросил Петя.
– Да, – коротко ответил Вацлав. – Пять лет назад… Ну, как вам кофе? – И на поднятый вверх большой палец гостя: – Моя гордость: моя коллекция и мой кофе… Так на чем мы остановились?.. Да! Вы видели эту храбрую роту маленьких забияк. Дело в том, что в семье моей матери хранилась одна такая куколка, забавный хулиган. Его помнила не только мамина мать, моя бабка, но даже прабабка: эту куколку для нее в детстве смастерил ее отец, как она говорила – буквально на глазах, в полчаса. В то время он был довольно известный в округе производитель игрушек, в его мастерской работало с полдюжины мастеров… Между прочим, насколько могу судить о нем сегодня, занятный типус был. В молодости как раз вот и шлялся с кукольным хозяйством на горбу, причем сам своих кукол и мастерил, – в то время искусство еще не отвернулось от ремесла…
Ну, жизнь – она большая, особенно в молодости, особенно у бродяги. Останавливаясь на постоялых дворах или в лакейских каких-нибудь замков – если его туда, конечно, пускали, – любвеобильный потешник очаровывал сердца многих девушек и дам… Пробыв в каком-нибудь городке или местечке неделю, месяц или два, он оставлял на память очередной пассии такой вот сувенир – вы видели эту бравую шеренгу. Так что мне не стыдно за предка. Вернее, немного стыдно: ведь, кроме игрушки, он, порой и сам об этом не догадываясь, оставлял девушке и более существенную «память» – судя по тому, что известно от других его потомков… Итак… – Ратт закончил открывать банку маслин, подвинул ее гостю: – Берите. Очень вкусные, греческие. Знаете, за что мы выпьем? За моего предка. За его неутомимые чресла, так сказать!
– Но… такое количество куколок? Откуда? – спросил Петя, не прикасаясь к угощению. – Вы что, их разыскивали?
– Не я. В основном отец, и, знаете, это просто чудо: казалось, не мы разыскиваем прапрадедовы любовные сувениры, а они – они сами к нам плывут… Началось с того, что однажды, году в сорок восьмом, кто-то из гостей, осматривая коллекцию отца (она еще не была тогда столь представительной), разглядел нашего старенького Петрушку и сказал: вот точно такого я видел в семье своих друзей, в Варшаве. Мой отец – ох, надо знать его! – был человеком бешеной энергии и целеустремленности, как и любой серьезный коллекционер. Представьте, немедленно сорвался с места, поехал в Варшаву и вернулся с пополнением. Мы с мамой даже не спрашивали – за сколько злотых люди согласились продать свою реликвию… Третий появился знаете где? В Чешском Крумлове. Отец читал там лекцию в местном обществе кукольников-любителей. Привез для демонстрации пять-шесть кукол из своей коллекции, а заодно нашего птенчика – тот любил путешествовать. После лекции к нему подошла одна из слушательниц и сказала: «Пан профессор, у меня есть для вас подарок. Недавно умерла моя близкая подруга, совершенно одинокая женщина; мне пришлось улаживать после ее смерти дела и разбирать вещи. Я раздала почти все, у меня самой квартирка небольшая. Но вот точно такого Кашпаречка оставила себе на память – знала, что он много лет хранился в той семье. А теперь вижу, что он должен быть в вашей коллекции…».
Вацлав вновь разлил виски по бокалам.
– В связи с чем предлагаю выпить за вездесущих любителей чего бы то ни было. – Он вилкой отвалил кусок от влажно поблескивающего бока «монкухена». – Без их надоедливого энтузиазма хрен бы что состоялось в этой жизни. Профессионалы – те угрюмы, ревнивы, эгоистичны, завистливы. Они – фанатики, они… короче, выпьем без ссылок: виски того стоит. А вы – что вы сидите, как засватанный? Смело орудуйте: масло, сыр… эти булочки называются «бротхен»… Да. Отец, помню, прилетел назад как на крыльях. И что он придумал после этого случая? Вот что значит организаторские способности: дал объявления в несколько местных газет. Знаете, мелкие газетенки, которые тем не менее от корки до корки прочитывают жители данного городка. Не поленился и, помимо Чехии, осеменил своими объявлениями подобные издания в Германии и Австрии… И семена взошли, и прорвало плотину времени! И к нам поплыла потусторонняя флотилия любви моего пылкого предка… Вернее, остатки флотилии: уверен, что спустя столько лет доплыли далеко не все… Тоже – история для романа, не правда ли?
Он умолк и затих, забыв обе заскучавших руки на краю стола, как пианист – на краю клавиатуры, будто раздумывал – продолжать рассказ или довольно с гостя. И видимо, решил, что – довольно. Ну что ж, это было его правом…
Какие крупные кисти рук, отметил гость. Крупные, выразительные кисти рук, созданные и разработанные природой вовсе не для научной работы.
– Вы играете на рояле?
– Бог миловал, – очнулся профессор. – В молодости бренчал на гитаре, завывал диссидентские песенки, у меня довольно авантажный, как жена говорила, голос… Ну-с, наливаю по… забыл, какой по счету, коллега, и дай бог, не последней. А почему вы пирог не доели?
– Оставил кое-кому, – внимательно и остро глянув на Вацлава, ответил Петя. И вдруг неизвестно откуда, скорее всего из-под стола, пронзительный скандальный голосок заверещал:
– Пусти! Пусти меня! А ну, пусти меня на свет бош-ший, негодяй-хорош-ший!!!
Конечно, это было жестокой шуткой: профессор подпрыгнул на стуле, вскочил и стал озираться: безумные черные глаза над желтым фартуком. Тогда Петя, чтоб уж не мучить его, распахнул пиджак, молча указав подбородком на внутренний карман, из которого, будто из-за ширмы, выглядывал маленький нахальный задира, продолжая выкрикивать:
– Сижу весь день, как пр-роклятый! Затоптанный! Захлопнутый! Свинья, паскуда, др-рянь и жмот: пир-рог сам жр-рет, Петр-рушке не дает!
Рухнув на стул, профессор Ратт безмолвно глядел на крошечного узника, который норовил выпрыгнуть из кармана.
– О господи… – наконец пробормотал он, с силой массируя грудь. – Вы еще и вентролог! Предупреждать же надо… – склонился к Пете через стол, осторожно, двумя пальцами потянув на себя лацкан пиджака: – Позвольте? – Извлек из кармана фигурку, бормоча: – Да, да… похоже, наш… – Не глядя, нащупал на подоконнике очки и повторил, уже вооруженный линзами, уверенный, удивленно-счастливый: – Из на-а-аших… Только он… это странно: не он, а она. Да? Ай да предок, ай да прохвост! Жив человек в делах рук своих! Вот, значит, с каким делом вы явились…
– Не совсем, – отозвался тот. – Это лишь полдела. Правда, не уверен, сможете ли помочь в остальном.
– Вы продадите его? – нетерпеливо перебил Ратт.
Петя покачал головой:
– Не могу, даже из уважения к вашей коллекции. Он принадлежит семье моей жены, и это лишь часть наследства. Вацлав! – Он налег грудью на стол, рискуя опрокинуть бокал или замазать маком пиджак. – Известна ли вам такая кукла: старый еврей во всем традиционном прикиде, с пейсами, с огромным брюхом… в котором я и нашел вот это странное существо.

 

Тут случилось то, чего Петя предположить никак не мог: Вацлав Ратт стукнул обоими кулаками по столу так, что пирог подпрыгнул, очки свалились на стол, а серебряная лопаточка вообще улетела в угол, и завопил:
– Корчма-а-арь!!! – голосом, вернее, ржаньем, в котором слилось сразу несколько чувств: потрясение, восторг, азарт и, кажется, даже благоговейный страх. – Так он существует?! Су-щест-ву-ет?!
Вскочил, потрясая кулаками, точно собирался отмолотить Петю на славу, выбежал из кухни и забегал где-то там, по комнатам, по коридорам, топая, как выпущенный на свободу конь…
Минут через пять он вернулся. Остановился против гостя, оперся обеими руками о стол и, склонившись к Пете, прошептал:
– Красная?
– Что? – Тот в замешательстве отпрянул.
– Жена, – тем же заговорщицким шепотом уточнил профессор. – Жена – красная?
– Э-э… в каком смы… ну… да!
Вацлав уселся напротив и сдержанно торжествующим тоном произнес:
– Значит, это ветвь Элизы! – И вдруг завопил: – Воры! Во-о-оры! Вот кто вы все: во-о-оры!!!
Петя обеспокоенно подобрался. Они с профессором выпили, конечно, и прилично выпили… но не до такой же степени… не до скандала же или, не дай бог, потасовки среди пирогов и гжели.
– Слушайте, Вацлав… – осторожно проговорил он. – Предлагаю взять себя в руки. Давайте успокоимся оба и… черт побери, выпьем еще по одной!
– Вам хорошо, – бормотал профессор, тренькая по ободу бокала горлышком бутылки. – Вам-то хорошо, вы – алкаш, а у меня хронический…
– Я не алкаш, – возразил гость. – У меня папаша был алкашом, а это наилучшая прививка… Не крутите, Вацлав: Корчмарь – у меня, никому я его не отдам, но имею право знать все. Романтика случайных связей вашего пра-пра… и оставленные им знаки любви – это красиво, конечно. Но ведь это не главное, верно? Давайте, гоните главную историю.
– Погнать бы вас к чертовой матери… – вздохнул Вацлав. – Или заманить к себе с куклой да и отравить. Или там голову отрезать. Ваше счастье, что мне Корчмарь как таковой не нужен.
– Почему же?
– Да потому. – Он опрокинул в рот содержимое бокала. – Корчмарь бывает нужен в детородном, извините, возрасте. Тогда он рожает дочерей.
– Как?! – воскликнул Петя. – И вы туда же? Ну что за бред? Как это он их рожает?.. Кого это он…
– Ну да, я не слишком точно выразился. Он, скажем так… обеспечивает рождение именно дочерей, по которым и бежит чахлый ручеек несчастного прóклятого рода: «по камешкам, по камешкам, с пригорка на-а песо-очек…» Он залог удачи, верно? Ну! Вы же сами знаете, ведь Корчмарь-то, он – у вас?
– Ничего я не знаю! – отрывисто проговорил Петя. – Вацлав, послушайте. У меня мало времени. Часа через полтора я должен идти – у меня обратный поезд на Прагу. Я не могу надолго оставлять жену, она нездорова… Корчмарь нашелся на днях, случайно, в доме родственницы, умершей скоропостижно, и… неважно, неважно, долгая история, все лишнее! Можно поговорить о том, что все это бред, и сказки, и суеверия, что мы – взрослые люди, к тому же мужчины, а не бабы… Но у меня просто нет времени. Послушайте. – Петя переглотнул так, что судорожно дернулся кадык. – У меня был сын, и он… он умер маленьким.
– Ну еще бы, – горько усмехнувшись, пробормотал профессор. – И родился он с так называемым «синдромом Ангельмана» или «синдромом смеющейся куклы». Есть у него еще одно, усмешливое такое название: «синдром Петрушки». Я угадал?
Петя молча откинулся к стене и сидел так, не поднимая глаз, со сведенными челюстями: серая маска, не лицо.
– Значит, угадал… – Профессор вздохнул. – Выходит, и у вашей жены тоже украли «родильную куклу»… «Вереница огненноволосых женщин в погоне за беременным идолом», – процитировал он неизвестно чьи слова; поднялся, подошел к окну и там остался стоять, всматриваясь в свое отражение и адресуя ему свои слова.
– Хорошо! Бог с вами, слушайте эту историю такой, какой она мне досталась. Знаете, так вот затертую фотографию, которую правнук обновил в фотошопе и отпечатал в современном ателье, вклеивают на первую страницу семейного альбома, как исток и корень, начало памяти рода: в размытых лицах ни черта, кроме усов и пенсне, не разберешь, зато бронзовый набалдашник прадедовой трости блестит как новенький… Надеюсь, уложусь в ваши полтора часа. Только учтите: эту историю я слышал от бабушки, маминой матери, а она была непревзойденной актрисой и большой фантазеркой. Я вообще всю жизнь считал, что именно она историю и придумала, исходя из ужасной семейной… наследственности, так сказать. Однако ж, видите, все оказалось реальным.
Он запустил обе руки в беспокойную копну седых кудрей и нервно там поскреб, словно пытаясь откопать корешки истории, а может даже, извлечь ее ускользающий смысл. И его солидарный с ним в жестах двойник рогатиной острых локтей отразил в окне смятение профессора Ратта.
– Все оказалось до ужаса реальным… Итак, кукольник, середина XIX века, время какое – сами знаете, в исторические даты и обстоятельства не вдаемся, да они нам и без надобности: дело сугубо частное. Бродягу звали Франц, а фамилия… Странно, что фамилии в памяти семьи не сохранилось. Впрочем, почему же странно? Ниточку рода тянули женщины, а женщина изначально обречена на смену имен, так что – затерялась фамилия предка, ниточка оборвалась. Однажды, году эдак в… сороковом, думаю, или около того, в своих скитаниях он прибыл в городок Броды – это под Лембергом, ныне Львовом. И там приметил дочку местного корчмаря. И не только приметил, а, скажем прямо, влюбился: красавица, надо полагать, была из первейших. Влюбился он по-настоящему, впервые в жизни, так, что ради нее готов был остаться там навсегда, забросить ремесло петрушечника: осесть, начать зарабатывать на пропитание чем-нибудь иным, чем скабрезный балаган. Однако девушка не могла или не хотела перейти в его веру (был он онемеченный чех), а его с порога и притом категорически отверг ее отец, человек желчный и угрюмый. Чужих он не жаловал, да еще таких чужих, как этот – балаганщик, актеришка, трепач. Что прикажете делать молодым? Куда деваться? Она ведь была уже беременна. И они решили драпать как можно дальше – довольно банальный выход из сложившейся ситуации… И они бежали… Пейте, пейте! Что вы застыли? История длинная…
Он отошел от окна, взял рюмку и разом опрокинул в рот свою порцию виски; двумя пальцами вытянул из банки жирную черную маслину величиной чуть не со сливу и принялся обстоятельно ее обгрызать. – Вы знаете, что для хорошей работы почек полезно проглотить две-три маслинных косточки? Ладно, ладно, не взвивайтесь. Я не нарочно, просто на ум пришло. Рассказываю дальше… Стоит ли говорить, что беглых голубков схватили на первом же постоялом дворе в соседнем местечке: обнаружив наутро пропажу, корчмарь все понял и кинулся с жалобой к местному князьку, а тот послал за беглецами своих молодчиков с собаками… Так что девушку вернули в дом к разъяренному отцу, а вот кукольнику удалось чудом смыться (не исключено, что его отпустили сочувствующие преследователи, – наверняка они же накануне ржали на очередном его представлении: «А что там, жена, у тебя под юбкой? Ба, да это господин доктор! Что вы там лечите своей длинной и толстой трубкой – га-га-га-а-а! Трах его по башке! Убил! Давай, жена, помоги спрятать тело…»). Вацлав Ратт развернул стул и оседлал его, обняв высокую спинку.
– Теперь представим ситуацию. Корчмарь вне себя от горя и позора – особенно когда выяснилось, что дочь несет ему в подоле выблядка, мамзера… Да и вокруг все уже знают об этой истории и с удовольствием перетирают корчмарево горе; где вы видали, чтобы население любило корчмарей, да еще таких угрюмых? И тогда… внимание, подбираемся к леденящему повороту истории… Тогда старик прилюдно проклял прохвоста каким-то страшным еврейским проклятием… Между прочим… – Он откачнулся на стуле и вытянул свои бесконечные ноги так, что те коснулись Петиных под столом. – Между прочим, знаете ли вы, что существует кабалистический обряд-проклятие, древнейший и убийственный: «Пýльса де нýра». Это как бы прямое обращение к Небесному Суду с конкретным обвинением в преступлении того или иного человека и с требованием для него самой суровой кары. Но, во-первых, для того чтобы проклятие сработало, нужны десять взрослых мужчин и знание самого ритуала; во-вторых, действует он только в среде еврейского народа, иначе бы Гитлер недолго гулял по земле… Наш корчмарь был, конечно, попроще, кабалы явно не учил, заклятий не знал, но понимаете… сила горя и ярости вкупе с невероятным отчаянием… возможно, и придает каким-то произнесенным словам мощь свершенья. Или скажем возвышенно: вопль его, его кровавая жалоба достигли ушей Всевышнего!

 

В кухне давно горела настольная лампа, освещая хозяина и гостя теплым неярким светом.
Замкнутый, утонувший в глубоких сумерках двор весь был усыпан веселыми электрическими заплатками, а за окном – кивая, размахивая руками, нацеливая на гостя палец, пожимая острыми плечами – рассказывал странную историю плывущий над верхушкой ели профессор Вацлав Ратт.
– Далее у нас – неизвестность, то есть антракт в спектакле. Хотите еще выпить? Нет? А я, пожалуй, продолжу… Да, у нас антракт лет эдак на пятнадцать. Ничего не знаем – кукольник продолжал бродяжить, расставлять свой балаган на любой площади, среди ярмарочных рядов, на постоялых дворах, в подворьях замков… старательно обходя в своих маршрутах тот самый городок, – тем более что слухи о проклятии и мести корчмаря до него окольными путями дошли. Да и к чему рисковать? О девушке он тосковал, это правда, но ведь, в конце концов, собственная задница куда более близкий родственник, чем самая распрекрасная женщина…
Но годам к пятидесяти подустал, решил угомониться и где-то осесть. Был городок такой, Стани́лав, там он и причалил. Купил домик, в сарае устроил мастерскую по изготовлению игрушек… и дело пошло, пошло: он мастер был, и, видимо, талантливый механик, да и вообще парень на все руки. Его игрушки нравились и детям, и взрослым. В конце концов приглядел он себе еще молодую бездетную вдовушку и решил жениться, ну, и родить детей. Нормальная скучная история… Кабы не корчмарь! Вы помните, что его кровавая жалоба дошла – дошла-таки! – до ушей Всевышнего? И вот в положенный срок родила вдовушка первого сына… Странный родился ребенок: смеющийся. Это мой отец уже потом доискался в энциклопедиях и справочниках и с друзьями-докторами многажды болезнь эту обсуждал. А в детстве бабка просто говорила мне: «Он смеялся». «Ну и что, бабуля, что смеялся? Это ж хорошо, когда дети смеются?» А она мне: «Не дай Бог!» Словом, когда они поняли, что ребенок родился ненормальным, то решили переломить судьбу. И через какое-то время матрона, хоть и стукнуло ей тридцать пять, родила кукольнику второго сына. Глянули они в его смеющееся лицо… и свет, как говорится, померк в их глазах.
Вот тогда петрушечник вспомнил о проклятии корчмаря, вспо-омнил… Значит, вот чем и кем пришлось отвечать ему за содеянное зло… Он бы, конечно, смирился, сломался, если б не жена. За что, спрашивается, бедной женщине страдать? В чем она виновата? Степень отчаяния – вот что в конечном итоге решает дело, скажу я вам. Степень отчаяния! Не решимость против решимости, а отчаяние против отчаяния… Стали они искать-спрашивать и разузнали, что где-то в селе живет некая старуха, и она, мол, в подобном несчастье помогает. Сейчас такую старуху назвали бы «экстрасенсом» или «ясновидящей», верно? А тогда говорили просто, как оно и было: ворожея, колдунья.
Ну-с, поехали к колдунье в то дальнее село… Я, знаете, в детстве, слушая эту бабкину историю (а она мне ее мно-о-ого раз перед сном рассказывала), любил представлять себе ту дорогу: на чем они добирались – на бричке, наверное? Я тоже ежегодно ездил на каникулы к родителям отца, в деревню Олешна – три километра от городка Бланско. У деда там было крепкое хозяйство: куры, утки, кролики, свиньи. Самое счастливое воспоминание: мой велик мчит по сельской дороге под рвано-зеленым солнечным пологом, сквозь запахи трав и невероятный птичий гвалт, сквозь могучую музыку леса, пахучую, телесную, влажную жизнь почвы… И я представлял, как едут те несчастные через лес на бричке, сквозь птичий гомон, сквозь жизнь… в попытке обмануть смерть и отвадить ее от дома…
Неизвестно, как и чем отплатили старухе за совет, но совет, судя по всему, получили – ибо, вернувшись домой, кукольник заперся в мастерской и неделю там провел один, как в заточении: вырезал, вытачивал, выпиливал, расписывал и клеил, придумывал хитрый замочек к тайнику… Моя бабка утверждала, что колдунья велела смастерить точную копию проклятчика и вдобавок ма-аленькую куколку «с красными волосами». Почему с красными? Вот это интересный вопрос… Оставим в стороне трактовку этого цвета на Востоке. Там – например, в Японии или в Китае – красный цвет означает смелость, мужество, жизнь. Но в Европе красный цвет всегда был знаком преступления, искупаемого на эшафоте. Поэтому и палач, проливающий кровь, обычно одет в красную рубаху. В европейской традиции красное всегда означало огненное, хтоническое начало, то есть нечто потустороннее: вспомните хотя бы красные колпачки всех петрушек.
Чего добивалась этим колдунья? Не знаю, возможно, пыталась пересилить проклятие корчмаря. Или укрепить жизненные силы рожениц. Будем считать, что она руководствовалась лишь подобными соображениями, иначе догадки бог знает куда могут нас завести.
Кстати, проклятие «Пульса де нура», о котором я упоминал, в переводе с арамейского означает: «Удар огня». Но это так – замечание в сторону… Кукольник сделал все, что она велела. Говорю же вам: отчаяние против отчаяния. Но и это была лишь половина дела. А завершила его та же колдунья: к ней опять поехали в несусветную даль, и она, как утверждала моя бабка, Корчмаря, вместе с плодом в его чреве, за-го-во-рила

 

– Послушайте, Вацлав, – не выдержал Петя. – Я все понимаю, история, чего уж там, остросюжетная до того, что в воздухе серой запахло, и, по-хорошему, из нее бы следовало кукольный спектакль сделать. Но… может быть, мы с вами будем оперировать какими-то другими понятиями? Магия кукол, само собой, – древняя отрасль нашего хозяйства: японские догу, индийские катхпутли, говорящая голова Альберта Великого, ну, и золотые служанки хромого Гефеста и прочие штуки… А есть ведь еще и так называемые «куклы-убийцы» – тоже прелесть. Я сам все это люблю, но… не сейчас. Не сейчас! Сейчас я бы хотел разобраться в собственной судьбе: почему она должна была споткнуться о какую-то проклятую чужую куклу? Скажите мне откровенно: вы верите во всю эту ворожбу?
– Верю? Верю ли я?! Милый вы мой! – загрохотал профессор. – А вы-то сами, вы-то – кто? Искусство ваше проклятое, магическое – это что? не ворожба? Когда расписная деревяшка в ваших руках оживает, это как называется? не ворожба?
– Нет! – твердо ответил тот. – Не ворожба, а мои руки, – и поднял обе руки над столом, вытянул их ладонями вверх, пальцами пошевелил: – Мои руки и моя интуиция.
– Руки! – повторил профессор. – А вы поглядите-ка на свои руки, – и насмешливыми глазами указал на стену за спиной гостя.
Гигантская тень на стене, отбрасываемая этими крыльями, полностью опровергала Петины слова: казалось, что пальцев не десять, а куда больше, и в каждом не три, а четыре фаланги.
– И что такое интуиция в вашем деле, если не предтеча свершения, созидания? – продолжал профессор. – Что это, если не энергия предвосхищения, которая и сама по себе уже – свершение? Интуиция, она и есть – ворожба… Обостренная и развитая, она и есть та сила, что «из воздуха производит воду, из воды – кровь и из крови – плоть». А уж душу для этой плоти добыть… – он наклонился над столом, приблизив свое острое лицо к ястребиному лицу гостя, и голос понизил: – …душу добыть для созданной плоти… это уж как получится…
Он выпрямился, вскочил и встал над Петей:
– Или вы считаете, что древние были идиотами? Вы дальше-то будете слушать? Да? Тогда уж заткнитесь до самого конца. Придержите свое трезвое мнение, тем более что и вы тоже – человек, этой «остросюжетной» историей обожженный…
– Так вот, не прошло и года, – продолжал он, – как жена родила кукольнику здоровую девочку, с поразительного цвета волосами: цвета гудящего пожара. А затем еще одну: Элизу. И это стало главной его ошибкой! Я говорю: рождение второй дочери стало роковой ошибкой моего незадачливого предка.
– Почему?
– Потом что Корчмарь – он один, и приглядывать может только за одной из женщин. Поделить его между сестрами не представлялось возможным. Старшая – моя прабабка – первой вышла замуж, и отец ей торжественно передал заветную куклу. Муж ее – землемер, человек, подбитый ветерком, – на работу нанимался в самых разных землях, воеводствах и провинциях, поэтому после свадьбы молодая чета сразу уехала. И спустя какое-то время семья получила известие, что у молодых родилась дочь все той же завораживающей полыхающей масти. Брюхатый идол служил на совесть: как станок на монетном дворе, он печатал миниатюрных девочек нежнейшей фарфоровой красоты в ореоле бушующего огня. Этаких опасных парселиновых куколок.
Между прочим, эти волосы я помню по моей бабке. Представьте, она дожила до девяноста двух лет, под конец жизни вся была как печеное яблоко, так что по лицу невозможно было понять, смеется она или плачет; но волосы: тонкие, вьющиеся, невероятной молодой густоты… они создавали вокруг головы, особенно на солнце, интенсивное гранатовое свечение, из-за которого моя бабка, ругательница и клоунесса, смахивала на какую-то пламенеющую в витраже святую.
Но – вернемся к Корчмарю. Все как бы забыли, что подрастает Элиза, девушка в высшей степени решительная, которая не привыкла пускать свои дела на самотек, тем более что два трепещущих кавалера уже ожидали от нее окончательного ответа в отблесках ее пламени… – Он усмехнулся, покачал головой, будто бы любуясь следующим поворотом истории. – Вы догадываетесь, что произошло дальше? Правильно: умная и ловкая девушка поехала навестить сестру и познакомиться с крошкой-племянницей (в ту пору моей бабке едва исполнился годик). Приехала, нагруженная подарками, гостинцами и приветами, и… исчезла из дома сестры буквально на другое утро, прихватив Корчмаря! И больше уже ее никто из родных никогда не увидел, включая и двух трепещущих женихов. Какова решимость, а?! Как представлю одинокую девушку на перроне вокзала какого-нибудь незнакомого ей города с единственным саквояжем в руках… ей-богу, достойно восхищения!

 

Вися… беглянка Вися на перроне самарского вокзала, с одной лишь небольшой сумкой в руках, где спрятан украденный идол. «Она стояла одна… сирота сиротой…» И больше уже никто из родных никогда ее не… Нет, она дождалась смерти Тадеуша Вильковского и возникла… Для чего? Мучило то, что совершила в день похорон своей самоубийцы-сестры? Повиниться хотела… и не решилась? Загадочная Вися – ведь ты уже не отзовешься, ты никогда не откроешь, зачем тебе надо было так поспешно убегать, кто мог преследовать тебя, кто представлял опасность для твоего ребенка?..

 

– Да, отчаянный шаг, одинокое решение, прыжок в пустоту… – задумчиво повторил Вацлав Ратт. – Уверяю вас, это все были опасные женщины, достойные восхищения… Впрочем, моей бабке, когда та стала подрастать, не до восхищения было. Лет до тридцати она от страха не выходила замуж, но в конце концов встретила моего деда, исключительно напористого, земного от пяток до волос человека – он и юристом был, и несколько обществ возглавлял, и статьи в газеты пописывал… На колдовство и прочую мистику, включая всех этих «родильных кукол», ему было глубоко плевать. И, знаете, своими уговорами он загипнотизировал провидение – то как бы уснуло, во всяком случае, прикрыло глаза, а иначе я не могу объяснить такое везение: тридцати трех лет от роду бабка родила единственную дочь, мою мать, – благополучную во всех отношениях девочку, ни в малейшей степени не похожую на тех огненноволосых фурий, которых исправно поставлял Корчмарь… И больше уже бабка не рисковала. Постепенно в семье вместе со спокойной радостью воцарилась уверенность, что – пронесло, пронесло, закончился срок проклятия, беда миновала и ушла в прошлое… Бабка всем рассказывала историю о Корчмаре, очень картинно, в подробностях, округляя глаза, повышая голос в нужных местах, при этом не забывая клясться, что все так и было на самом деле, потому что история в ее артистическом изложении припахивала, как вы правильно заметили, даже не серой, а какими-то трансильванскими вампирами или еще чем-нибудь в этом роде. Моя жена, к примеру, вообще в нее не верила. Моя жена была в высшей степени трезвым ироничным человеком… А моя мама… В юности моя мать была очень хороша. Если захотите потом взглянуть – в моем кабинете на столе стоит ее фотография. В ней была такая мягкая спокойная прелесть одаренной девушки из обеспеченной семьи. Она училась в Венской консерватории по классу фортепиано, много читала, была страстной поклонницей Шпенглера и в надежные объятия моего отца угодила согласно благоразумному выбору. И правильно сделала: он любил ее всю жизнь, как юноша, и страшно переживал, когда… Понимаете, они поженились, едва она окончила консерваторию, и затем полгода ездили по Европе: Италия, Португалия, Испания… Мама даже выступала – она была совсем недурная пианистка. Словом, все было прекрасно, безмятежно, волшебно… Мама говорила: «как по писаному». Она ждала ребенка, и они строили счастливые планы, хотя в Германии уже было нехорошо, и умные люди, доверявшие своему нюху, оформляли визы в Америку. Но вы же знаете, что такое абсолютная слепота личного счастья. Ты просто не смотришь вокруг, ты ни черта не замечаешь. Ты и твое счастье – это и есть весь безбрежный мир.
И вот у них родился мальчик… – Вацлав Ратт грустно усмехнулся. Он поднял на Петю глаза, и по влажному их, чуть виноватому взгляду видно было, что профессор изрядно набрался. – Ну, вы уже поняли: ребенок смеялся. Он все время смеялся, пока не умер. Проклятый, давным-давно умерший корчмарь амнистий не раздавал… Отец перерыл всю медицинскую литературу, возил маму на консультации к светилам чуть ли не всех европейских столиц. И все светила в один голос уверяли, что она совершенно здорова и вполне может родить нормального ребенка. Однако, несмотря на отчаянные мольбы отца еще раз попытать счастье больше она не решилась. Ни-ког-да.
– Но… позвольте! – недоуменно воскликнул Петя. – Ничего не понимаю. А как же – вы?!
– Я приемный, – кратко отозвался Вацлав.
Несколько мгновений оба они молчали: один – обескураженно, второй – задумчиво и спокойно.
– Мама никогда не рассказывала историю моего усыновления, – пояснил профессор. – Это было странным табу в семье. Думаю, это связано еще с одной трагедией, о которой мне уже не суждено узнать. Но все приметы, учитывая военный год моего рождения да еще две-три смутные оговорки моей до конца жизни огненноволосой бабки, указывают на то, что я – цыганенок, чудом спасшийся в массовых расстрелах.
И как это с куклой бывает, когда в последнюю минуту мастер добавляет остатнюю черточку, и тогда мгновенно складывается детально продуманный образ, – все сразу встало на свои места: эти крупные руки лошадника и гитариста, кудрявая грива и горячие глаза, залихватские жесты и врожденная грация танцующего меж бутылками на столе цыгана…

 

Петя молча глядел на желто-оранжевые заплатки окон в лиловом воздухе замкнутого двора и вспоминал другой, недавний самарский двор с такими же прямоугольниками освещенных окон, с хрустящим снегом под ногами… И видел свою Лизу, что подкидышем свернулась на кровати знойной теткиной спальни.
Значит, вот кто ты, Вися, думал он, – злодейка Вися, воровка, укравшая у моей девочки не только «родильную куклу», но и само знание о ней… И когда погибла твоя дочь, неизвестно от кого рожденная, и Корчмарь оказался в тупике обрубленного рода, ты предпочла вышвырнуть «беременного идола» за ненадобностью в подвал, засунуть за мешок с картошкой – лишь бы только не признаться Лизе в своем давнем злодеянии; лишь бы самой навсегда забыть о проклятой кукле; о проклятой, но до сих пор животворящей кукле – о единственном ключе к продолжению жизни…
* * *
…Они топтались в прихожей: оба – нетрезвые, оба – потрясенные встречей.
Схватив за плечи уже одетого гостя, Вацлав Ратт поминутно встряхивал его, повторяя:
– Останься, дурак, останься, ночуй у меня! Мы еще толком ни о чем не поговорили!
– Не могу, прости, – бормотал тот. – Лиза у меня… Лиза…
Наконец вызвали такси, которое прикатило за полминуты, и Петя долго кропотливо спускался по лестнице (хотя мог мгновенно съехать в лифте), громко пересчитывая ступени по-немецки, потому как известно, что местные контролеры наряду с билетом всегда спрашивают в поездах количество пройденных за день ступеней…
Когда наконец он победил подъездную дверь, которая, с-с-сука, назло принялась открываться вовнутрь, а не по-человечески, и заглотнул целую стаю бритвенных лезвий в морозном воздухе; когда устремился в уютное чрево терпеливого такси (шайсе! вот именно, товарищ, шайсе!), – высоко над головой вдруг треснуло раздираемое, заклеенное на зиму окно, и в морозной дымке фонарей пронесся над спящей улицей мощный рык потомственного конокрада:
– Эй, поте-е-ешник! А на чердак синагоги за Големом – полезем?

Глава восьмая

«…Сегодня не удалось припарковаться на стоянке заведения, так что я изрядно протопал, прежде чем вспомнил, что забыл в машине торт.
Внук, тоже мне… Такой праздник сегодня, такой сегодня праздник, и как, о господи, ей самой объяснишь – до какого возраста она дожила?
Я вернулся и достал из машины большую круглую коробку, перевязанную лентами.
Вот на что он похож, этот торт – самый большой из тех, что красовались в витрине кондитерской: на миндальную водонапорную башню. На шоколадном поле – сливочно-победная, прямо-таки олимпийская дата. «О-о-о», – протянула юная кондитерша, обеими руками выдавливая из шприца тягучую лаковую змейку, и две округлые девятки маслянисто блеснули, как продолжение этого «о-о-о!».
Сама-то новорожденная всегда была равнодушна к сладкому, едва ли и сегодня попробует кусочек. Ну ничего, это грандиозное сооружение оценят санитары, медсестры и пациенты нашей славной богадельни.
Дома престарелых называются здесь возвышенно: «Дом отцов» – куда деваться в этой крошечной стране от библейской монументальности языка и истории? Впрочем, и этому дому скорби и анекдота в известной монументальности не откажешь: пятиэтажное, великолепно оборудованное здание, просторный мраморный холл, три лифта. Опять же, эстампы на стенах: радости жизни, уже недоступные обитателям заведения, – гремучие столбы водопадов, штормовая пасть океана, муравьиная дорожка альпинистов на ледяной вершине…

 

Я поднялся на третий этаж, миновал холл, где родственники выгуливали несколько инвалидных колясок с тем, что в них было погружено, и вошел в зал столовой с затененным барабаном окна, опоясавшим полукруглую стену. Весь оставшийся век старикам предлагалось наблюдать смену небесных настроений над сиреневыми грядами мягких холмов Иудейской пустыни. Я бы и сам от такого вида не отказался. Но только не сейчас, погодим годков, пожалуй… сорок.
Торт я водрузил на стойку медсестер, за которой кудрявился затылок старшой – Танечки, – она заполняла какие-то листы. Подняв на мое приветствие голову, увидела коробку и отозвалась всем лицом: и улыбка, и удивление, и удовлетворение, и полный порядок…
– Девяносто девять! – торжественно провозгласил я. Она аукнулась автоматическим здешним пожеланием: – До ста двадцати!
Ой, не надо, подумал я с грустью. Не надо… И сама виновница торжества – если б на миг удалось ей увидеть и оценить положение вещей с присущим ей незабвенным юмором – послала бы к чертям эти праздничные сумерки богов в благопристойных подгузниках.
– Она сегодня молодц-о-ом! – пропела Танечка. – Кушает только плохо. А так – разгово-орчивая…
Разговорчивая! Это здесь – показатель витальности пациента. Вообще-то мне спокойнее, когда она молчаливая; по крайней мере, тогда ее великолепный мат, легендарный среди коллег и рожениц, помогавший, как утверждала она, «в деле» и ей самой, и роженицам, не разносится по всем этажам этого культурного заведения…
Взглядом отыскав у окна седой затылок щуплого подростка, я направился туда, осторожно протанцовывая дорогу меж стариками в креслах. Инвалидная кадриль слона в посудной лавке.
– Ну что, – спросил, целуя серебристый затылок, – прожигаем жизнь?
– Гарик! Срочно мыться, у нас кровотечение.
– Уже иду, – спокойно отозвался я, пододвигая стул и усаживаясь напротив, привычно ощупывая взглядом ее мятое личико, как всегда пытаясь зацепить своим умоляющим взглядом остатки смысла в ее уходящих глазах…
– У нее совершенно чистая шейка матки!
– Я рад…
Подозвав санитарку, разносящую подносы с ужином, я повязал седому усатому подростку бумажную салфетку на шею и принялся открывать пластиковую упаковку с йогуртом. И, конечно, выронил баночку – к счастью, содержимое не успело полностью раз литься.
– Что у вас за руки, Гарик? – заметила бабуся. – Этими руками не швы накладывать, а могилы копать.
– Разговорчики в строю! – я придвинулся ближе к столу и удобнее развернул ее кресло. – Открываем рот, ну-ка!
Увы, день сегодня был из «разговорчивых». Значит, за тот час, что я здесь проведу, я услышу немало лестного в адрес какого-то, черт его дери, Гарика, за которого она меня принимает уже несколько месяцев.
Час ужина, благолепное завершение долгого дня: вокруг столов съехались коляски, чуть ли не возле каждой – штатив с капельницей. Сами орудовать ложкой могут немногие, поэтому санитары и сестры переходят от одного к другому, на иврите, арабском и русском весело покрикивая: «Ширале, открой рот! Это вкусно! Ицик! Нет! Плеваться нельзя! Это вкусно!»
Возможно, именно из-за уменьшительных имен, все ужасно похоже на детский сад, какую-нибудь спецгруппу недоразвитых детей. Спецгруппу необратимо впавших в детство.
– Вы женаты, Гарик? – Строгий тон, поощрительный подтекст, кусок непрожеванного мякиша, выползший на подбородок… Инвалидная кадриль: еженедельно мы с ней протанцовываем один и тот же круг тем. В основном это личная жизнь некоего Гарика, к которому я уже даже привык, и его ужасающая профнепригодность под началом незабвенной бабуси.
– Женат, Вера Леопольдовна.
– Как зовут вашу жену?
– Майя.
– Хм! Майя… Красивое имя.
Я усмехаюсь: еще бы не красивое. А помнишь, бабуся, как вы с ней друг друга любили, какими были подругами, обе рослые, сильные, обе заядлые хохотуньи и обе мотовки: уж прошвырнуться по магазинам так прошвырнуться, оставив там треть зарплаты мужей. А помнишь, как ты плакала горючими слезами, когда выяснилось, что наша Майя бездетна? Ничего, ничего ты не помнишь: сумерки богов… Щуплый усатый подросток, перепоясанный огромным подгузником, бредет в полутьме, окликая Гарика, идиота-практиканта сорокалетней давности.
Благополучно осилили остатки йогурта, приступили к творогу.
– Гарик, вы заполнили историю болезни?
– Конечно, Вера Леопольдовна.
– А теперь идите… – Далее следовала непечатная фраза такой изысканной фигуры и мощи, что я выронил ложку, тем более что она опять заплевала мне творогом свитер, и я должен был оттирать салфеткой и себя, и ее.
– Бабуся… не знаю, чем тебя допек в свое время этот Гарик, но…
– Делайте свое дело и не болтайте! – одернула бабуся.
– И то верно, – пробормотал я, вздохнул и принялся срезать корочку с куска хлеба.
Санитар Махмуд, верзила араб с разбойничьим выражением лица, лучший санитар во всем здании, стал разносить на тарелках шоколадные утюжки торта с геологическими прожилками сливочного крема. Старики оживились и завертели головами. Возникла Танечка.
– Внимание, дорогие! – Профессиональная улыбка в сочетании с зорким сверлящим взглядом: не дерется ли кто, не впал ли кто в кому, не наделал ли кто в штаны, омрачив тем самым всеобщее благоухание… – Сегодня у нас праздник, дорогие! Сегодня нашей Вере исполнилось девяносто девять лет! Пожелаем же ей…
И так далее, о господи…
Повторила этот спич на русском и английском. Старики загалдели – кто одобрительно, кто так, на всякий случай.
– Что она несет? – подозрительно сощурилась бабуся. – Болтают, болтают, а роженицу выбрить некому.
– Тебя поздравляют. – Я наклонился и чмокнул ее в сухую бумажную щеку. – Тебе сегодня исполнилось девяносто девять лет.
– Бред собачий, – отозвалась она. – Мне сорок восемь, и я еще в соку. Что?!
– Ничего. Ты в соку. Открывайте рот, Вера Леопольдовна… и не жуй ты, ради бога, часами один кусок. Глотай!
– Знаете что, Гарик… – О, сегодня она была в ударе… Стоит лишь удивляться, что я, ее внук, в быту крайне редко прибегаю к тому ряду слов, который иногда очень хочется из себя выплеснуть.

 

География в этом зале была представлена богато: Марокко, Йемен, Ирак, все созвездие постсоветских стран, Америка и даже Новая Зеландия. В последнее время, с приездом в страну большого числа французских евреев, появились здесь и две старушенции с хорошим маникюром, кокетливыми стрижками, каркающими голосами.
За нашим столом, кроме незабвенной бабуси, сидели: Ширале, кроткое создание восьмидесяти шести лет, бывшая узница Биркенау, с изрядным Паркинсоном и в полной прострации; Клава, девяностодвухлетняя чья-то русская теща, в ясном уме и с юдофобией такой неистовой силы, которая держала ее на плаву, бодрила и не давала спасовать перед возрастом; четвертой была заслуженная учительница Белорусской ССР Маргарита Витальевна (она подчеркивала отчество и не позволяла никому, даже Махмуду, не выговаривающему более двух русских слогов, называть себя, как порывался он, – «Марой»). Маргарита Витальевна была еще ого-го, ходила сама, опираясь на палочку, помнила школьную программу. Навещали эту абсолютно одинокую старуху две ее выпускницы шестидесяти восьми лет, которых она нещадно гоняла и жучила. Она враждовала с Клавой до того, что несколько раз их даже рассаживали по разным столам. Но положение нашего стола – у самого окна, над широкой панорамой городка и пустынных гор – считалось самым выигрышным, за место это сражались, так что заслуженная учительница стучала на Клаву – буквально, металлической кружкой по столу, – а та посыпала ее «жидами и масонами», ничуть не смущаясь, что и сама волею судеб вынуждена закончить дни в жидомасонском приюте.
После того как незабвенная бабуся послала Гарика по известному адресу, Клава проговорила твердо и ясно:
– Вот это наш человек.
– А иди ты в… – энергично отозвалась Вера Леопольдовна. – Я тебя погоню без выходного пособия! Не акушерка ты, а манда собачья!
– Так, бабуся… – Я вытер ей салфеткой подбородок и усы и решительно взялся за ручки кресла. – А теперь мы погуляем…
Тяжелый кус ее праздничного торта так и остался на тарелке, и, отъезжая, я видел, как с двух сторон к нему ринулись Клава и Маргарита Витальевна, чуть ли не фехтуя вилками.

 

В эту холодрыгу я не рисковал вывезти ее на улицу; осенью она перенесла из-за одной такой необдуманной прогулки воспаление легких. Пришлось тормознуть в холле, под резными опахалами какого-то деревца в большой керамической кадке.
Я придвинул стул, сел напротив нее и взял в свои ладони ее крупную, по-прежнему властную руку. Властную не по силе, а по автономно от мозга существующей внятности движений. Усталый израсходованный мозг уже устранился от процессов, упрямо влекущих организм изо дня в день, а вот руки, руки, которые всю жизнь милосердно и проникновенно делали свое дело, все еще удерживали ясный образ и логику жестов существующего мира… Бог знает, скольким людям эта рука помогла увидеть свет. Например, лично мне, ее внуку. Мама рассказывала: когда она, лопаясь по всем швам, играла зорю последним петушиным криком, бабуся, точно так же взревывая, кричала: «Давай, давай!!! Макушка показалась, можно шляпу надевать!!!»
И неизвестно отчего: то ли в ответ на прикосновение родных рук, – иное, нежели прикосновения сестер и санитаров, – то ли по иной какой-нибудь причине (когда это станет понятным, тогда и деменцию научатся лечить), – что-то произошло там, в глубине угасающего мозга. Ее сизые от времени глаза мигнули, обернулись ко мне, и вдруг она проговорила:
– Боба, что ж ты, гóвна, не появлялся полгода?
Само собой, я тут появляюсь каждую среду – у меня это более или менее свободный день, – но до известной степени бабуся права: ведь последние полгода она сама подменила меня неизвестным мне Гариком, балбесом и неумехой.
– Папа в командировке? – услышал я и, радуясь, что она, по крайней мере, вернулась в семью, торопливо ответил: «Да», – мельком подумав, что из своей бессрочной командировки папа глядит и, вероятно, удивляется живучести своей потрясающей матери.
– Знаешь, кто меня тут часто навещает, – спросила она, – в этом санатории?
– Кто же? – терпеливо осведомился я, следя за тем, чтобы логическая ниточка разговора вилась, не прерываясь: это ведь замечательно, когда на вопрос следует ответ. Это уже, можно считать, великосветская беседа.
– Глупая Бася, – доложила она.
Я вздохнул и покивал. Не узнавать собственного внука, которого вырастила и с которым не расставалась никогда, и вдруг вспомнить давно умершую старуху, что стирала по людям в городе Львове сорок лет назад.
– Глупая Бася, она – ангел. Она настоящий ангел, я ей это всегда говорю. Она мне чисто стирает. Никто так чисто не стирает, как Бася… – Обеими руками она приподняла полы вязаной кофты, под которыми виднелась мужская майка на святых мощах: – Смотри: загляденье, а не стирка. И крахмалит, и подсинивает… Я имею достойный вид.
– О’кей. Расскажи-ка мне, что ты сейчас ела на ужин.
– Никакого ужина тут не дают! – крикнула она. – Фашисты! Я не ела пятеро суток.
– Тихо, тихо, не скандаль. – Надо спросить у Тани, не забывают ли ей давать транквилизаторы. И не стоит ли увеличить дозу.
Но она вдруг успокоилась и умиротворенно проговорила:
– Вы, Гарик, мальчик способный, но еще маленький для плацента превиа. Давайте-ка я сама помоюсь…
После таких призывов она пытается приподняться в кресле и вполне могла бы сверзиться на пол, если б их не привязывали.
– Спокойно, Вера Леопольдовна, спокойно. Скоро все пойдут мыться.
Кто-то из посетителей включил телевизор. По огромному экрану забегали футболисты в синих и желтых трусах. Я развернул кресло, и минут пять бабуся с большим удовлетворением разглядывала бегущих и потрясающих воздетыми руками бугаев. Еще минут десять, и я, пожалуй, отвезу ее в палату: скоро санитары приступят к вечернему туалету и укладыванию стариков на боковую.
– Бегут как на пожар… Стремительные роды привезли… А! Вон сидит Глупая Бася! – Вытянув руку, бабуся показала на трибуны. Значит, там, в мозгу, невидимый шпенек угодил на невидимую бороздку под названием «Глупая Бася». Тут уж пиши пропало: оставшееся время мне придется слушать только о ней.
– И что там Бася? – поправляя воротник ее кофты, слишком широкий для морщинистой цыплячьей шейки, спросил я светским тоном.
– Она выводила из гетто еврейских детей, – вдруг повернулась ко мне бабуся. – И переправляла их митрополиту Шептицкому. Тот их распределял по монастырям, они там выживали… Говорю тебе – она ангел, она – святая. Но ужина тут не дают!
Хм… интересно. Кто еще говорил мне об этой стороне жизни тихой старухи? Нет, не говорил, а… я читал, что ли… Вспомнил: Петька. Именно он писал о Басе в том своем единственном письме, написанном в метельной сахалинской неволе.
– Бабуся, а ты Петьку помнишь?
– Ха! Петьку? Чего его помнить. Он ко мне каждую неделю бегает.
Отлично. Значит, теперь я буду, по крайней мере, не Гариком, а Петей. Это уже прогресс.
– Он женился на покойной жене Вильковского, – вдруг проговорила она совершенно ясным голосом, да еще заглянула мне в лицо, требуя согласия. Обрывки, лоскутки минувшей жизни плыли, цепляясь друг за друга и крутясь, как сухие листики в полноводной луже.
– Как это – на покойной жене? – спросил я. – Что ты такое придумала… Он женился на дочери Вильковского. На до-че-ри. На Лизе.
– Да. Потом уже ее звали Лизой… Я отказалась ей делать аборт, – сварливым тоном продолжала она. – Как это так? Одну похоронили, другая – делай ей аборт. Что за бардак? Он что – персидский шах, иметь двух жен? Вот поэтому одна из окна – прыг! Другая – ф-р-р-р! – улетела. Улетел воробышек, а в матке – зародышек. Подлец этот Тедди. Персидский шах…

 

Я почувствовал онемение в затылке, будто меня долбанули по голове дубиной.
В холле стоял ровный шум футбольных трибун, поверх него звучали обрывки разговоров. Я замер, боясь тронуть эту пластинку, эту безумную иглу на стершейся дорожке, ветхие куски истории, которую она хранила в себе так много лет, что выцвели все буквы, а то, что осталось, невозможно прочесть, невозможно постичь – все выглядит бредом.
Но рассказанные мне доктором Зивом жизнь и смерть молодой женщины, жизнь и смерть, которые до утра я запивал неразбавленным виски на своем затопленном смертной луной балконе, так глубоко меня разбередили, что и промолчать я не мог.
– Людвика… – негромко проговорил я, стараясь не вспугнуть тени в заплесневелой затхлой памяти. Так вор, забравшийся в темный дом, прижавшись к стене, следит за спокойными передвижениями слепого хозяина. – Вторую звали Людвика, Вися. Младшая сестра.
– Черт их разберет, сколько их там было…
– Откуда ты знаешь, – вкрадчиво спросил я, поглаживая руки, лежащие поверх острых колен в синих спортивных штанах. – Откуда ты знаешь, что Вися была беременна?
– Мой пирог, – упрямо проговорила бабуся, опустив голову и разглядывая китайские иероглифы своих перекрученных пальцев на ногах. Пока мы тут сидели, с нее свалились тапочки вместе с носками. Она худеет не по дням, а по часам. Она не умрет, а просто истает, вознесется… и спасенные ею души слетятся, подхватят ее под тощие локотки и понесут на тот строгий КПП, пройти который практически невозможно, а на вредного старикана с ключами прикрикнут: «Зенки протри! Не видишь, кого несем?»
– Те две суки украли мой пирог. Или вы его сожрали, Гарик, сволочь вы практикантская?
Я опустился на корточки, молча натянул на корявые ее лапки носки, надел тапочки. Поднялся и отправился в столовую. Там Махмуд безропотно выдал мне тарелку с куском торта – вполне вероятно, что эта вавилонская башня в честь почти столетней моей, незабвенной бабуси накормит и соседнее отделение тоже. Прихватил вилку и вернулся в холл. Бабуся продолжала внимательно следить за бегущим судьей со свистком в кущах рыжей бороды. Я уселся напротив и довольно удачно запихнул в ее черепаший рот два кусочка торта. Потом снова решил попытать счастья.
– Откуда ты знала, что Вися беременна? – повторил я. – Она приходила к тебе на прием?
– Вильковская… красная, как пламя. Она тут всех подпалит…
– Она состояла на учете в вашей консультации?
– Черта с два! – гаркнула бабуся. – Тедди просил приехать, машину прислал… Дома, дома… Я ее дома осмотрела, у них… Девять недель, уже сердцебиение вовсю – ах ты, сука, какой аборт… Умолял прямо там делать, немедленно, деньги давал страшные… Та – которая из них? – плакала, не хотела: «Уеду-уеду…» Деньги прямо совал… постой… сколько… – Бабуся продолжала жевать пирог, выплевывая кашицу себе на колени. Я не шевельнулся, чтобы подобрать и почистить. – Пятьсот шекелей, вот сколько.
– И ты отказалась?
– Пятьсот шекелей!.. Никогда не была святой, но этот человек… от него преисподней разит… Я ему говорю: плевать на твои угрозы, Тедди, отправляйся к чертям вместе с твоими дружками из Большого дома. Я – полковник медицинской службы, блядь! И у гэбистов жены тоже рожают… Вера Леопольдовна еще пригодится… Плюнула и ушла.
Бабуся подняла наконец голову от своих тапок и спросила:
– Почему в браме стоит та, первая жена? Первая жена – стоит, смотрит… Заблудилась, что ли?.. Они все как в огне… головешки… огонь… Вслед мне смотрит. Все поняла. Я видела: она все поняла… Две жены. Скотина!
– Бабуся! – проговорил я. – С чего ты решила, что Вися беременна от Вильковского?
У меня зачастило сердце, хотя я говорил себе, что все это – дела давно минувших страстей, все умерли, все забыто, да и бабуся может нести полную околесицу. Но я чувствовал… нет, я просто знал, что каждое ее безумное слово – чистая правда, осколок правды, и мне почему-то необходимо было собрать из этих осколков подобие зеркала, в котором отразилась бы давно погубленная жизнь.
– С чего ты решила, – повторил я, – что она была беременна именно от Вильковского? Может быть, просто он, как опекун, не хотел разгла…
– Еще, – она показала на тарелку в моей руке. – Это не так уж плохо, Гарик, это вполне съедобно. Я никогда не умела печь пирогов…
Но меня уже невозможно было остановить. В отчаянии я запихнул ей в рот еще кусок и настойчиво повторил:
– Почему ты уверена, что Вися была беременна от него? Может, от кого другого?
– Глупая Бася… – прошамкала она полным ртом, и я едва не застонал: старая прачка толклась на пути, запруживая ручеек едва сочащегося рассказа, как камень в почти пересохшем русле.
Прожевав и проглотив наконец кусок, бабуся внятно проговорила:
– Не верите, у Бобы спросите. У моего внука. Он помнит. Он сидел на кухне, делал уроки. Вот у него спросите… Вдруг Глупая Бася: глаза вытаращены, задыхается… лепечет. Я показала на Бобу глазами, она перешла на идиш, чтобы ребенок не понял. У нас во Львове польская и украинская прислуга неплохо говорит на идиш… Бедная Бася… была красная от ужаса: «Безбожники, безбожники…» Ха! Бася, знаешь, где твой бог?! От я тебе сейчас покажу…
Бабуся открыла рот в ожидании следующего куска, но я не шелохнулся. Я просто двинуться не мог. Тогда она закрыла рот и с явным удовольствием выдала:
– Она их застукала…
– Кого? Когда?! – крикнул я.
– Гарик, не орите, здесь палата интенсивной терапии для недоношенных.
– Хорошо-о-о, – простонал я. – Ответь только: что значит – застукала?
– Бася несла чистые сорочки Вильковскому. Он франт, Вильковский, знаете? Дома носит шикарный халат… Каждый год халат шьет, вельможный пан…
– Да-да! Постой…Ты про Басю, про то, как она…
– Бася обвешана чужими ключами. – Она хмыкнула. – Все знают ее честность, все дают ей ключи. Она входит, раскладывает белье в шкафу, уходит, запирает двери… У Баси твои ключи как в сейфе… Ой, как чисто стирает Бася! Гарик, вы видите эту стирку? Где вы такое найдете, в какой прачечной? И крахмалит, и подсинивает… Я имею вид.
– Ну?! Она вошла… и?
– Ну. Вошла и увидела Вильковского с его запасной женой… Уронила рубашки на пол, кинулась бежать… Гарик, а у вас сколько жен?
Неплохой вопрос, а? Неплохой вопрос, заданный мне в самое подходящее время. Честно ответить ей: две? Или ответить честно: ни одной?

 

Все посетители заведения давно уже разошлись. Трижды Махмуд выходил в холл, укоризненно показывая мне на часы в виде зайчика на стене (на них, впрочем, никогда нельзя разобрать, – который час). И каждый раз я складывал руки на груди жестом молящегося перед иконой и готов был рухнуть в намаз кверху задницей, чтобы только мне позволили договорить с пациенткой. С полковником медицинской службы.
Наконец я выдал своей несчастной бабке амнистию и с ветерком докатил ее до палаты, где была уже распахнута дверь в ванную и где привычные руки двух санитаров заученными движениями подхватили ее и завертели. Она успела только крикнуть мне:
– Ну, Гарик, не маленький, без меня зашьете! – и я вышел.
Вышел и потащился к лифту, еще не понимая – что мне делать со всем этим взрывоопасным кладом горючей тоски: с тем, что я выколотил сегодня из незабвенной бабуси.
Ведь ясно, что я скорее сдохну, чем расскажу кому бы то ни было – тем более Лизе – о том, что сегодня услышал. Просто я не мог не думать о ней. Вернее, о них двоих… Да нет, о ней, конечно: о Лизе. Я уже не мог не думать о ней…
А когда сел в машину, то минут десять не мог поднять руки, чтобы включить зажигание. Сидел, уронив лапы на колени и тупо глядя на пепельные холмы перед собою, окаймленные шафранной полосой уходящего солнца…
* * *
…и вспоминал последний свой приезд в Прагу, два года назад. Хороший отпуск получился, какой-то… душевный. Возможно, потому, что Лиза была хороша: она недавно вернулась из клиники и радовала меня своим стабильным состоянием.
И лето стояло чудесное, теплое; по ночам сыпали дождики, а по утрам…
Я снял машину, и изо дня в день мы «калымили». Просматривали за завтраком план культурных акций в окрестностях Праги и выбирали, куда ехать.
Объезжали городки и замки, где проходили очередные ярмарки, «грнчирске трхи», фехтовальные турниры, концерты средневековой музыки или выставки кактусов…

 

Нам было здорово втроем…
По обеим сторонам дороги лежали на лугах рыжие катушки прессованного сена, тянулись вверх зеленые струны хмеля на рогатинах, и черепичными крышами взбегали на взгорки то городок, то деревня, то ферма…
В спущенные окна «Рено» врывался тугой шелковый ветер, хватал Лизу за волосы и таскал, и вил из них жгуты – полоща, отжимая, выплескивая в окно. Она сидела рядом со мной, Петька с кофром и ширмой – сзади; он то и дело хватал отвеянные назад пряди ее волос и крепко тянул на себя, – как ставят паруса на яхте. И тогда она закидывала назад голову, сердилась, смеялась и – крепко пришвартованная – наугад колотила кулачками по его рукам…
В сущности, нам все равно было, куда податься. Мы выбирали удобную площадку в людном месте – перед воротами замка, в зубчатой фиолетовой тени башен и церквей, на асфальтовом островке возле автостоянки, на древних каменных плитах внутреннего двора – и обстоятельно располагались: расставляли ширму, вешали на нее марионеток, разбрасывали по кругу маленькие квадратные маты для детей и врубали музыку.
И публика быстро слеталась… Многие смотрели Петькины представления не по одному разу. Были и такие, кто приезжал специально, в надежде, что «тот самый кукольник» окажется тут снова. Сам не раз слышал счастливый детский вопль издалека: «Мама, наш кукольник!»
Мне доверяли обходить публику с войлочной Петькиной шляпой.
Я нацеплял сизый нос из папье-маше на резинке, нахлобучивал черную паклю парика, а в брюки подкладывал сзади две подушечки, отчего штанины вздергивались, а зад выпирал так дико и смешно, что, когда я, стеснительно вихляя бедрами, с постной улыбочкой, со шляпой в огромной своей лапище, обходил публику, это был отдельный аттракцион, доставлявший мне самому непередаваемое удовольствие.
Во время представлений Лиза сидела на земле, среди детей, скрестив ноги и опершись локтями о коленки. Она неотрывно глядела на Петю, напоминая ту забавную девочку, что таскалась с нами по городу все летние месяцы, из года в год. Я тоже глядел на него во все глаза. Петька работал в традиционном костюме кукольника из сказки: белые чулки, короткие штаны до колен, фрак, бабочка, лиловые туфли с пряжками, кудри до плеч и та самая шляпа на затылке.
Он цеплял в ухо тяжелую серебряную серьгу-прищепку – для дополнительной нити, которую незаметно пристегивал к какой-нибудь части тела марионетки, – и тогда происходило странное: эта изобретенная им дополнительная нить связывала его с куклой настолько, что нельзя было понять, кто кого ведет. Возникало впечатление, что кукла приноравливает шажки к хозяину, оглядывается на него, ища одобрения; и тот любяще кивал, и синхронно с ним, гордо кивала кукла, и топала ножками, и всплескивала ручками. Они улыбались друг другу, беседовали, пикировались, ссорились…
Движениями головы… нет, не так: вкрадчивым танцем вытянутой шеи, не диктующей, а следующей за движениями куклы, он сообщал ей такую пластическую убедительность и невероятную человечность жестов, что когда, отработав, кукла повисала на ширме, уступая очередь другой, то дети и взрослые, бывало, подходили осторожно потрогать, будто себя проверяли: правда ли, что это только кукла, а не живое существо?

 

Иногда он наказывал ту или другую, не оживляя ее неделями. Потом они мирились. Однажды я сам видел такое примирение, вроде бы шутливое (видимо, передо мной ему захотелось все обратить в игру, в сценку). Но я-то видел его лицо в тот момент, когда, проходя мимо висящей на стене компашки, он легонько тронул одну из кукол плечом и что-то с нею сделал. Та открыла глаза, и он насмешливо проговорил: «Ну? Отозлилась? Будешь еще выкрутасничать?»

 

Публика особенно любила номер с Фаюмочкой. Я и сам его обожал. Фаюмочка был добряком и лукавцем неопределенного пола и рода. Нечто среднее между лешим и домовым: вместо носа – клистирная трубка, толстый зад, острые шкодливые ушки и близко поставленные глаза. Обаяния этого существа хватило бы на вагон упитанных детишек.
У него была обстоятельная, деловая, как бы устремленная вдаль походочка; он все время куда-то стремился: нос по ветру, тело торпедой несется вперед. Видел я его в деле множество раз, и всегда это была импровизация. Фаюмочка шутил, танцевал и общался с публикой в зависимости от момента и настроения. С торопящейся физиономией обегая зрителей по кругу, мог вдруг тормознуть перед девочкой с подтекающим мороженым в руке и долго так стоять, лукаво и укоризненно на нее глядя под нарастающие смешки зрителей. (Клянусь, что в такие моменты его улыбочка росла и ширилась.) А затем в точно выбранной паузе внятно проговорить сытеньким и румяным голоском:
– А Фаюмочке?..
Тут публика валилась от хохота с ног.
После него – по контрасту – Петька выводил хриплую эстрадную диву Ариадну Табачник: приз Евровидения, пять пластических операций, последний муж – сталелитейный магнат… Это была оторва! Дебелая блондинка в открытом сарафане; из каждой подмышки у нее вываливалось по две поролоновых груди. По сигналу Петьки я нажимал на кнопку музыкального центра, в воздух взмывала «фанера», Ариадна выходила, кланялась… и у нее вываливалась грудь. Номер заключался в борьбе с одной из грудей, которая непременно вываливалась, и по ходу песни певица запихивала ее обратно в сарафан, в то время как с другой стороны от резкого движения вываливалась другая грудь… пока в вихре безумного миллиона алых роз певица закруживалась залихватской юлой, щедро обвешанная летящими раздувшимися грудями, как домохозяйка – авоськами…

 

В своей империи он был могуществен и абсолютно счастлив. Самый счастливый властелин самой счастливой из всех когда-либо существовавших на свете империй. Его несчастливость в реальной жизни, его неизбывная, неутоленная любовь к единственной женщине в эти минуты и часы полностью исчезали, едва он вступал под своды своего рая (так декорации гаснут во тьме перехода к следующей сцене спектакля), под картонные кроны знойных пальм, под бисерные радуги фонтанов, под акварельные позолоченные облака…

 

…Мы не гонялись за особенными заработками и после одного-двух представлений закатывались пообедать в какой-нибудь недурной ресторан.
Однажды накупили в супермаркете еды и остановились в лесу, на берегу одной из тех струистых, мелких, запруженных изумрудными валунами, золотоносных – в смысле прибылей – речек, в минеральных водах которых заключено благосостояние курортного края.
Это была окраина городка, уютнейшая поляна, опушка смешаного леса: бук, каштан, граб, береза, дубы, ну и хвойные разных пород и оттенков, от желтовато-салатного до глубокой темной прозелени лиственниц.
Неподалеку тянулась мшистая каменная ограда мрачноватой виллы, так и просящейся в фильм ужасов: с башенками, пузатыми балкончиками, островерхими крышами в виде сланцевых колпаков, с фигурными печными трубами и тремя флюгерами, смотрящими в разные стороны…
Мы расстелили плед на траве, крапленной мельчайшими ромашками – будто кто манку просыпал, – в тени огромного, эпической мощи дуба, с ветвями, отягощенными золотыми слитками солнца, и мгновенно раскурочили курицу, с голодным остервенением ломая ей поджаристые конечности. Райский обед под сводами зеленого собора…
– Очень кукольный замок, – заметил Петька, созерцая виллу и задумчиво догрызая куриное крылышко. – В таком уютно душить старых герцогинь. В надежде на жирное наследство…
– Мужики, кому последнюю ногу? – окликнула Лиза. Она стояла коленями в ромашках, держа куриную пулку перед собой, как тюльпан.
– Мне!
– Мне!!!
– Лиза, прошу вспомнить, что я твой муж, и рассудить по справедливости.
– Ха! Лиза, он – бывший муж, быв-ший! а я – законный, юридический, к тому же я – доктор, мне надо питаться, и…
– Считаю до трех. – Она подняла пулку выше, как кубок в спортивном соревновании.
– Кто быстрее: раз…
И мы с Петькой с боевым кличем впились в курицу зубами, пребольно стукнувшись лбами и носами…
После чего валялись, обсуждая важнейшие вопросы – вроде: откуда по речке плывут хлопья белой пены: следствие ли это богатой минерализации или экологические проблемы местных головотяпов…
Ветерок гонял по нашим физиономиям солнечное решето теней. Светоносная зелень пропитала окрестный воздух до консистенции кислородного сиропа: тусклая водорослевая глухота мха в тенях и его же, искрящаяся на солнце, ящерная шкурка меж старых камней ограды; прозрачная зелень яркой листвы берез и ковровая пестрота крапленой травы… Зеленые побеждали с большим превосходством. И только на взгорке, в теснине дружных сосен, клубился меж стволов пурпурный сумрак да две мшистые каменные вазы на столбах ворот изрыгали лиловую пену петуний…

 

Мы незаметно уснули и проспали, разморенные, часа два – в этом райском солнечном лесу, под стенами то ли маленького замка, то ли громадной виллы, заселенной вполне законопослушными людьми: сюда доносилась слабая музыка и шлепающие удары по мячу.
Я проснулся первым, и странно, что не проснулся раньше: на поляну давно пришло солнце. Я сел и огляделся… Эти двое все еще дрыхли. В разомлевшем воздухе рябила мошкара, изрядно парило; на пригорке пламенели сгрудившиеся стволы молодых сосен, и, словно перекликаясь с ними, пламенели волосы спящей Лизы, щекой лежащей в траве, – будто алую шаль кто-то с плеч уронил… Она во сне слегка откатилась с пледа, зато Петька раскинулся во всю ширину, разбросав ноги и руки, как пьяный боцман. В кулаке правой руки он сжимал подол Лизиной клетчатой рубашки: то ли цыганенок, вцепившийся в мамкину юбку, то ли Синяя Борода, что в последний момент ухватил беглянку. Он и во сне не отпускал ее дальше чем на шаг…

 

Мне подумалось: а ведь я никогда не видел, чтобы он приласкал ее даже мельком, как, бывает, давние супруги на людях метят друг друга мимолетными прикосновениями, летучими подтверждениями супружеской близости. Ни разу не видел, чтобы он, хотя бы шутливо, поцеловал ее, ущипнул или шлепнул… Я даже никогда не видел, чтобы он провожал ее спокойно-любящим взглядом, – а ведь во взглядах многолетних супругов всегда содержится нечто большее, чем любовь или бытовая привязанность: в них содержатся годы, тысячи проспанных вместе ночей… И никогда, никогда он не называл ее уменьшительным именем. Ласки этих двоих были заперты за стенами какого-то монастыря с особо строгим уставом; впрочем, за такими стенами частенько случаются взрывы страстей, о которых не подозревают приверженцы свободной любви…
Он продолжал оставаться строгим воспитателем, продолжал таскать ее на спине – «О, она легкая, как перышко!» – хотя легкой она давно не была, она была тяжелой, и не по части веса; она была тяжелой, невыносимо тяжелой, а он все нес и нес ее, не уставая…

 

Они были похожи на детей, что пережили оспу, выжили, но навсегда остались с изрытыми лицами. Эти двое стали жертвой особо свирепого вида любви: страстной, единоличной, единственной; остались в живых, но уже навсегда были мечены неумолимо жестокой любовью…
* * *
От нашего общего лета мне осталась тихо мерцающая в памяти вечерняя картина деревянной колоннады в центре Карловых Вар.
Мы прожили там два дня в пансионе – в двух комнатках на последнем этаже великолепного барочного дома, с рестораном внизу. Меж двух наших окон восходила к крыше водосточная труба, завершаясь раструбом с золочеными кружевцами, похожим на голенище ботфорта, который хотелось натянуть на ногу.
Каждый день в старинной колоннаде играл какой-нибудь ансамбль, осколок Карловарского симфонического оркестра. В первый день это был квартет, во второй – очаровательное трио: три молодые женщины – флейта, виолончель, кларнет – играли Моцарта, Гайдна, Сен-Санса и вальсы Штрауса.
Уходящее солнце вспыхивало на клапанах флейты и кларнета. Заросшая нежной паутиной белая лампа под потолком колоннады мерно покачивалась в вышине… Мы тихо разбирали в сторонке свое хозяйство, готовясь на смену музыкантам. Но когда возник Фаюмочка, флейтистка вдруг улыбнулась и кивнула нам, приглашая присоединиться.
А тот, со своим клистирным носом и обаятельной задницей, оказался на сей раз грустен – видимо, были у него на то свои причины. Минут сорок он кружился под Моцарта и летал, едва доставая ногами пола. Присаживался на пюпитры, листал ноты и снова тихо кружился в теплых оранжевых сумерках, предоставляя публике воображать некогда мелькавшие здесь турнюры, шиньоны, шляпки с вуалями, а также монокли, лорнетки, зонтики и ордена разных государств на шелковых лентах.
В тот вечер за ужином мы с Лизой вдруг заговорили о Моцарте – почему, несмотря на всю легкость, даже восторг, даже иронию… его музыка всегда – «мементо мори», всегда: «помни о смерти»? Наверное, потому, что он – гений, отозвалась она, а гений всегда видит конечность не только отдельной жизни, но и целого мира. Вот и Набоков, добавила она, утверждал, что смерть – это всего лишь вопрос стиля, разрешение музыкальной темы…
Тут Петька встрял, вспомнив, как однажды в Питере к ним на кафедру привезли из деревенской глубинки некую старуху-кукольницу. Дремучую неграмотную старушку, которая просто трясла куклу, и та была совершенно живой… Понимаете, повторял он в каком-то неистовом восторге, видимо, находя это волнующим и забавным, – та ее просто трясла, и все! И это было гениально! Вот вам и вопрос стиля…
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава девятая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.
Евгений
Перезвоните мне пожалуйста по номеру. 8 (499) 322-46-85 Евгений.