* * *
Словом, я все же затеял с ним тот тяжелый разговор, пытаясь что-то промямлить о «нехорошем гене»; даже название выдавил…
Мы сидели в кавярне на Армянской, где кофе варили в турках на раскаленном песке. Над узкими горлышками вспухала пенка, пузырясь по бокам турки, если сбегала, так что в крошечном помещении витал божественный аромат. За окном хлестал дождь; по блестящей кубической, волнистой от рытвин «брукивке» мостовой, сливаясь по обочинам, бежали ручьи, а над пупырчатыми лужами плыли, покручиваясь в руках у прохожих, цветные зонты.
На этой узкой и ободранной, но живой и прекрасной улице, видавшей и аппетитные драки, и надрывные страсти, всегда ошивалась львовская художественная богема. Я и сам однажды отбивал там кулаками у художника Трофименки свою Майю, тогда еще даже не невесту; в те годы оленьи бои мне казались действенным средством завоевания женского сердца.
И вот, сидя за обшарпанным столиком, в ожидании своей «филижанки кавы»…
Нет, все же о кавярне на Армянской надо подробнее! Надо бы найти особенные слова, – ведь в пряно-охристом воздухе этого неприглядного помещения остался витать лохматый призрак нашей юности, наше кофейное братство.
Не знаю, кем и когда рождена была легенда, что кофе на Армянской – это лучший кофе в мире. Чужим там вполне могли подать порядочное пойло. Просто чужие-то почти и не забредали – не слишком очаровательное было место: сесть практически негде, десерта никакого… Да и сама эта улочка, со своим, замечательных, конечно, пропорций, но таким облупленным храмом… Почему же Армянская у нас котировалась выше всех прочих мест в городе?
Здесь можно было застать того, чей адрес и телефон давно потерял, здесь оставляли друг для друга передачки, документы и записки. «Я оставлю для тебя на Армянской», – привычная фраза, оброненная на бегу, выкрикнутая из окна трамвая, шепотом сказанная в «читалке» института…
Там посменно работали две женщины: Лариса и Надя. Надя – этакая мамашка в теле, с плавными сдержанными движениями, – никогда не варила плохого кофе: вероятно, рука не поднималась. Она мало кого привечала, но кофе, который готовила, назывался «как всегда», – тетка понимала в ритуале. Вторая, Лариса, – та была королева: крахмальный фартучек, макияж, манеры – залюбуешься! Королева могла заварить кофейку и по второму разу, «на второй воде» – если кто не приглянулся.
В процедуре приготовления кофе был момент соучастия: тебе готовили турочку, показывали – где твоя, и ты уже был при деле: вскакивал из-за столика и двигал ее в песке, следя за тем, чтоб пеночка поднялась, но не перелилась: она должна была подняться раза три-четыре.
И, глядя, как плавно по песку жаровни двигает Надежда упряжки металлических турок в своих полных руках, напоминая этим церковного органиста, Петька задумчиво переспросил:
– «Синдром… Петрушки», ты сказал?.. – и вдруг рассмеялся: – Так это мне и подходит. Я ж и сам – Петрушка!
В то время он был увлечен историей русского уличного балагана, много читал о нем, разыскивал воспоминания стариков о представлявших «по дворам» бродячих кукольниках начала века, сам вытачивал пищики и даже писал скабрезные тексты – ужасно смешные и острые – для каких-то будущих «дворовых сцен», которые надеялся поставить.
Часами он мог рассказывать, какие сорта дерева идут на ту или другую деталь куклы, и как по виду древесины можно определить, откуда кукла родом, и какое значение имеет направление среза дерева, не говоря уже о значении таких сезонных кондиций, как влажность, например. Я прилежно выслушивал всю эту муру и скукотищу, потому что самым интересным в эти моменты были его лицо и руки.
Во Львов он приезжал уже из Питера, где учился в ЛГИТМиКе; приезжал часто – ради Лизы, конечно, – но и не только: либеральный директор центрального Дворца пионеров дал ему возможность поставить первый его спектакль по известной сказке «Журавль и цапля».
Помню и сейчас этот спектакль довольно подробно.
Он работал на столе с тремя парами кукол, которых сделал сам по собственным эскизам. Первая пара кукол – совсем юные и трогательные журавль и очаровательная цапля, – влюбившись, ходили друг к другу через болото свататься, да никак не могли поладить… Вторая пара была уже «в возрасте»: поседелый журавль в пенсне, с решительным намерением устроить семейную жизнь, по-прежнему наведывался к моложавой кокетке-цапле… и опять они ссорились и никак не могли уступить друг другу. И, наконец, третья пара кукол: неузнаваемый, с толстенным, будто разбухшим клювом старик-журавль и глупая подслеповатая старуха-цапля, которые все предъявляли друг другу вздорные претензии, от слабости едва держась на ногах…
Ноги кукол, через которые он решил весь спектакль, были удивительными: сложно-суставчатые, какие-то бесконечные, они потрясающе работали на образ – складывались, шаркали, жестикулировали, пританцовывали… Признаваясь в любви, долговязый журавль становился на одно колено… Ноги пребывали в бесконечном движении, они были ошеломляюще живыми, они были – главными. Петька ни на секунду не бросал их, перебегая от одной куклы к другой, паря над столом, нависая и в то же время умудряясь оставаться почти невидимым в полутьме. В финале спектакля обе куклы просто тихо опускались на стол, опираясь друг о дружку поникшими головами… Тогда он уходил в темноту, покидал их. А на столе, в освещенном круге, оставались два поникших в тишине старика: ожидание конца в безнадежном отсутствии создателя.
То был единственный случай (помимо детских дворовых спектаклей), когда он пытался запрячь меня в дело – меня, в то время здоровенного лося, студента Львовского мединститута, истекающего всеми соками в страстной мечте о красотке Майе.
Отказать ему я не смог, я никогда не мог противиться его деспотическому нажиму; и хотя был погребен под завалами очередной сессии, а также писал любовную новеллу в письмах (которая, кстати, год спустя была опубликована в альманахе «Звездная россыпь»), я покорно притаскивался на репетиции и старательно подавал густым басом вой ветра и карканье ворон, на фоне которых должны были звучать голоса двух кукол.
Музыкальное сопровождение – вальс «Амурские волны» – предоставляла нам концертмейстер Дворца пионеров Алевтина Юрьевна. До сих пор перед глазами: слегка осев на левый бок, она упоенно разваливает щедрый аккордеон с мечтательной улыбкой на размазанных губах…
Драма, весьма для меня поучительная, стряслась как раз на премьере.
Свалив накануне тяжелый экзамен, я пошел с ребятами отметить благополучное отпущение грехов и прилично накачался холодным пивом. С утра еще как-то хрипел, к началу спектакля явился вовремя, откашливался, отхаркивался, готовился прозвучать… но едва заструилась лирическая музыка аккордеона, едва слабый рассветный луч стал ощупывать стол, то есть болото с камышами… едва только на столе возникли Журавль и Цапля, – я ощутил, что у меня совершенно пропал голос. Напрасно я пасть разевал: оттуда могла появиться лишь пивная пена.
Звукооператор Слава примчался за кулису с микрофоном, который я судорожно схватил, но и микрофон не помог. Опытная Алевтина Юрьевна приналегла, развернула амурскую волну-мурлыку… Короче, Петька выкрутился, конечно; я вообще не понимал, зачем ему нужны какие-то спецэффекты за кадром, если по тексту и по действию пьесы и так все ясно. Но, чувствуя себя ужасно виноватым, – как только зритель стал расходиться, а Петька принялся складывать реквизит, – я приполз к нему, как побитая собака.
– Петруха… – прошипел я. – Ну прости… Я ж не нарочно… В следующий раз, вот увидишь…
Он резко поднял голову, ошпарив меня ненавидящим взглядом, и проговорил холодно, спокойно, с диким презрением:
– Идиот… Спектакль бывает только один раз.
Перечитал написанное… Как пунктирно, как бестолково я пишу – будто петляющий заяц в поле. Между тем так ясно помню металлический круглый стол, «филижаночку кавы» на нем, неяркий дневной свет на бурых кирпичах стены и эту магазинную куклу в его руке: матерчатое тело, резиновые ноги-руки, лысая голова…
Он нашел ее на помойке, отмыл, вылечил, вставил в пустые глазницы карие стеклянные глаза и повсюду с собой таскал. Называл «Сироткой». Посадив на колено или на стол, осторожно держа за шейку указательным и большим пальцами, поводил ее головой туда и сюда, и резиновые ножки-ручки тоже совершали какие-то мелкие, очень естественные трогательные движения. Младенец двигался под его пальцами, с любопытством заглядывая в чашку; оборачивался, доверчиво ища одобрительный взгляд «отца», и при этом постоянно менялся в лице. Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста рождается жизнь…
– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!
* * *
Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи, разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета? Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва ли не пограничной, личности.
Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например, я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того, летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели, и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки), передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего магического мира.
В самом деле: надо бы раскопать это письмо, и жаль, что нельзя показать его Лизе; там о ней несколько страниц – душераздирающих… Впрочем, вряд ли это изменило бы главное: ту вражду и надлом, ту ненавистническую ее привязанность к нему, которые на фоне его несокрушимой безнадежной любви пылают только ярче и больнее.
* * *
В начале ее болезни мне хотелось разобраться в причинах, в истоках несчастья. Да, смерть единственного, пусть и больного ребенка, конечно, может повлиять на психику женщины. Однако в тот раз она довольно быстро пошла на поправку, и весь фон болезни был так понятен по-человечески. Выздоравливая, волновалась: как там Петя один, что будет с их знаменитым номером, стремилась скорее вернуться… И когда он приехал ее забирать в тот первый раз, она была в абсолютном порядке. Так и влетела в его раскрытые объятия, а он, сжимая ее, как-то странно ощупывая ее плечи и спину, воскликнул:
– Точно! Как я все точно наизусть сосканировал! Лиза, ты увидишь, что я сделал – это гениально!
А через полгода я оказался у них в Праге; приехал в сентябре, как раз на день его рождения.
Однажды я спросил его:
– Почему – Прага?
Он посмотрел на меня с недоумением: мол, как же можно не понимать таких очевидных вещей? Сказал:
– Потому что Прага – самый грандиозный в мире кукольный театр. Здесь по три привидения на каждый дом. Один только серебряный нос Тихо Браге чего стоит.
– Или всерекламный Голем? – подхватил я.
– Голема не тронь, – возразил он. – Голем – чистая правда… Но главное: ты обратил внимание, что дома здесь выстроены по принципу расставленной ширмы, многоплоскостной? Каждая плоскость – фасад дома, только цвет иной и другие куклы развешаны. И все готово к началу действия в ожидании Кукольника…
Незадолго до моего приезда они перебрались в свое симпатичное, хотя и несуразное жилье на Малой Стране, прямо под Градчанами, на улице Вальдштейнской – напротив станции метро «Малостранская».
Это были две комнаты на первом этаже очень старого, милого и неухоженного дома. Дверь выходила прямо в общий двор – прямоугольный, ладный, уютно-сельский, замощенный сланцевой щебенкой, сквозь которую весной и летом пробивалась острая зеленая трава. Петька уверял, что исстари в здании размещались дворцовые конюшни. Впрочем, как и полагается истинно пражскому дому, этот имел над деревянными воротами свой знак: расписанный медальон, где тонконогий барашек – отрешенный агнец с человеческим лицом, – подвернув тонкую ножку, лежал посреди лужка. Потому и дом назывался «У чернехо беранка». Петька предлагал сравнить их «портреты» и убедиться в чрезвычайном сходстве «хозяина и жильца». И если вглядеться, приходилось признать, что кое-какое сходство – в отрешенных глазах и мосластых скулах – имеется.
И сама квартира была забавной. Одна из комнат, очень большая, служила им и кухней, и столовой, и мастерской: просторное, чуть не во всю стену, окно-дверь выходило в их персональный – узкой ленточкой – дворик, прямо на монастырскую стену буро-красного кирпича, охваченную той осенью пунцовым гофрированным плющом, цветом в точности повторяющим волосы Лизы. Из-за этого двойного пожара – по обеим сторонам забранного решеткой окна – скудно обставленная беленая комната с развешанной по стенам армией кукол выглядела нарядно, голосисто и весело…
Вот только в хозяевах я не чувствовал никакого веселья.
Это было весьма странное застолье. Из подвала неизвестно какого замка Петька извлек старый циклопический – как взлетно-посадочная полоса – деревянный стол. Он занимал едва ли не половину мастерской и был почти целиком завален инструментами и материалами для работы, коробками с частями кукол, заготовками…
Для праздничного застолья была расчищена на нем небольшая поляна, вокруг которой сгрудились мы трое, а также – тут я пытаюсь подобрать правильные слова – этот андроид: гениально сработанная им, очаровательная, ужасная кукла Эллис, копия Лизы. Копия точная до оторопи; настолько точная, что делалось страшно.
Вероятно, я должен сначала описать тот, старый их номер, который покорял всех, едва на сцену выходил Петька с большим ящиком на спине. Он сгружал его на пол, торжественно снимал крышку и вынимал негнущуюся Лизу. Та играла куклу, и играла удивительно: глядя на застывшую улыбку, неподвижные глаза и прямые, как палки, руки и ноги, невозможно было поверить, что это – теплое, очень гибкое женское тело…
Далее начиналось: Петька пытался с «куклой» танцевать, та падала – валилась на бок, оставаясь прямой, как трость; он подхватывал ее в последнюю секунду и крутил, и «случайно» ронял на голову, и носил, как бревно, под мышкой… – там был целый каскад остроумных мизансцен…Наконец, прислонив Лизу к стенке, он пускался в шаманский танец вокруг нее, пытаясь «расколдовать» куклу: по очереди вытаскивал из коробки несколько своих созданий – причудливых, мгновенно оживающих, едва он брался за вагу или продевал руку в балахон, – и те приглашали новую куклу очнуться, растаять, тоже начать жить… Марионетки взбирались к ней на плечи, совершая невероятные трюки, на которые он такой мастер…
В общем, это был ослепительный каскадный номер, в конце которого «кукла Лиза» вдруг «оживала» под изумленные аплодисменты: видимо, изрядная часть публики до конца не была уверена, что та – живая актриса. И тогда… вступали первые аккорды «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, и Петька с Лизой танцевали тот завораживающий, поставленный им самим, пленительно-эротичный танец – нечто среднее между танго, ламбадой и чем-то еще, – который приводил публику в исступление.
Они танцевали не просто изумительно чисто, не просто филигранно-отточенно. Их танец имел грандиозный успех потому, что зритель остро чувствовал в нем ту потаенную интимную синхронность, ту отзывчивость движений двоих, которую невозможно достичь никакими репетициями и которая возникает лишь у многолетней пары.
Но тогда, – думаю я, – как же он достиг подобной синхронности с Эллис, с бездушной куклой? И не к этой ли изощренной отзывчивости партнеров в «танце-перевертыше» ревновала его, так страшно страдая, Лиза?
Словом, это был номер высокого класса, который, кстати, их прилично кормил.
Они постоянно выступали, Петька даже ушел из театра, из которого, впрочем, давно порывался уйти: у них гастроли были расписаны на три года вперед. Забеременев, Лиза утягивалась и продолжала выступать, и выступала чуть ли не до самых родов… Ну а потом им стало не до выступлений.
Моя незабвенная бабуся слов на ветер не бросала никогда.
И пока я лечил Лизу в клинике «Кфар-Шауль», Петька метался, как безумный, в поисках кого-то, кто мог заменить ее на сцене.
Ничего не выходило: номер был сделан для Лизы и на Лизу, на ее миниатюрный рост и нереально малый вес. Девочки-подростки из детских танцевальных ансамблей, куда он немедленно кинулся, справиться с ролью не могли; среди взрослых артисток таких, кто поместился бы в коробку, просто не было…
И тогда в его голову – в недобрый час! – пришла идея «создать другую Лизу»: сделать перевертыш, номер – наоборот, одушевить куклу до такой степени, чтобы ни у кого из зрителей не возникло сомнения в ее человеческой природе.
Не знаю подробностей изготовления этого чуда – я был слишком далеко, а когда он звонил, его интересовала только Лиза и ее здоровье. Но из скупо оброненных слов я понял, что в основном он делал куклу сам, с помощью знакомого механика, из какого-то, выписанного из Америки, новейшего, удобного в обработке материала, по текстуре похожего на дерево, но гораздо более легкого. Главное, там была уникальная смешанная механика, которую они разрабатывали много недель.
Честно говоря, я представлял себе нечто подобное всем его куклам – смешным, теплым, причудливым созданиям (да он и не любил механических приспособлений, считая, что куклу оживляет мастерство артиста), – поэтому так обалдел в аэропорту, куда он не поленился приволочь для меня этот… сюрприз. Я увидел их двоих возле колонны в зале прилета, увидел, как Лиза машет мне приветственно рукой, устремился к ним и… да, это был изрядный шок! А Петька хохотал, как дьявол, не отпуская куклу, прижимая ее к себе: у той под мышкой был один из множества рычажков – или бог знает чего еще, – ответственный за горизонтальные и вертикальные движения головы, отчего она поводила туда-сюда головой на стройной шейке и кивала с Лизиным выражением лица, будто внимательно прислушивалась к нашим репликам…
* * *
И вот мы сидели за накрытым столом в новом их, очень пражском пристанище…
По комнатам ковылял, стуча деревянным протезом, Карагёз – замечательно ласковый, лохматый песик, трехлапый инвалид, которого Петька спас и вылечил, и смастерил ему недостающую конечность. (И это тоже было причиной раздора: Лиза считала, что Карагёз отлично бегает и так; Петька настаивал, что если собаке положено иметь четыре точки опоры, то отсутствующую четвертую необходимо соорудить.)
Мы никак не могли поднять первый тост, на столе все время чего-то недоставало: что-то забылось в холодильнике, куда-то запропастился штопор… и только кукла Эллис невозмутимо сидела, улыбаясь совершенно Лизиной зачарованной улыбкой.
Я уже тогда подумал: что за идиотские шутки? Зачем сажать куклу с нами за стол? Но Петька был так горд своим творением (он совсем недавно поставил с ней и вправду потрясающий номер, о котором впоследствии с восторгом писала пресса во многих странах), посматривал на куклу, явно любуясь работой, и раза три, забывая, что уже спрашивал меня, восклицал:
– Ну, правда, она прелесть?
Ему хотелось, чтобы все смотрели на Эллис, все ею любовались. Он говорил и говорил, не умолкая, о куклах японского театра Бунраку, которые, с точки зрения европейца, грубо натуралистичны, зато на сцене демонстрируют невероятное напряжение действия, какого европейский театр кукол достичь не в состоянии. Вспоминал какого-то Антиоха III Великого, царя Селевкидов, при дворе которого куклы правили бал, и это, мол, были сложнейшие механизмы, сделанные так искусно, что создавалась иллюзия полного жизнеподобия; причем этот самый Антиох даже брал у комедиантов уроки кукловождения, пока не достиг в профессии необычайных высот, и сам переодевал своих огромных кукол, украшая их золотом и драгоценными камнями… короче, наверняка был законченным моим пациентом.
Время от времени, как бы случайно наклонившись за упавшим ножом или невзначай пройдя мимо Эллис, Петька незаметно нажимал какой-то там рычажок или кнопку, и проклятая кукла издавала благостный причмокивающий звук или томно поводила головой… Я, честно говоря, вздрагивал от неожиданности, мне было просто очень неуютно, но вот Лиза…
Уже тогда надо было обратить внимание на ее состояние: болезненно блестящие глаза и тихая отчаянная улыбка.
Вдруг она спросила:
– Боря, тебе тоже нравится это чудесное раздвоение?
Я замялся и горячо стал восхвалять мастерство, с которым кукла сделана.
– Но ведь я – лучше, правда? – перебила она, чуть ли не умоляюще. – Я ведь живая. Что он в ней нашел?
И Петька – видно было, что тема уже не раз обсуждалась, так как аргументы не подбирались, а выпаливались горячо обоими, – сказал:
– Сравнивать может только идиот, понимаешь? Тут речь об искусстве, об оживлении неживого. Ты хоть в состоянии понять, чего я достиг? В Бунраку одну куклу водят три актера, я же совершил невероятное, я…
– А знаешь, Боря, – проговорила она совершенно серьезно, не глядя на мужа и не слушая его, – я чувствую, что он позаимствовал для нее не только мою внешность, но и кое-что поважнее.
Петька, страдальчески морщась, воскликнул:
– Что?! Печенку?!
– Нет, – сказала она, кротко и лихорадочно улыбаясь. – Душу…
– Лиза, ну что за бред!!! – вспыхнул он.
Я уехал тогда от них с тяжелым сердцем… ну а месяца через полтора он уже звонил мне в Иерусалим совершенно убитый.
С того времени он удалил Эллис из дому – я потребовал этого, прежде чем отпустить Лизу назад, в Прагу. И долгое время не знал, где он хранит эту куклу, пока однажды не встретил ее – в неожиданном для меня месте…
* * *
И все же что меня сегодня так расстроило? Да, плохо, плохо он выглядит, и уже прилично поседел. Это не прежний Петька – клоун, буффон, злокудесный трикстер, с вездесущими руками, как бы живущими отдельно от остального тела, и с такими пальцами-затейниками, будто в каждом не три, а четыре фаланги, и последняя бескостна и всепроникающа; с этой фантастической способностью чревовещать, причем любыми голосами, особенно томно – женскими, и так, словно источник звука расположен где-то за его спиною, в углу комнаты или даже за окном.
Однажды ночью, возвращаясь от Лизы по Академической, он разогнал целую шайку окруживших его придурков, заверещав милицейской трелью.
В другой раз, прискучив какой-то никчемной встречей, на которую я потащил его в «Шоколадный бар», он половину вечера развлекался тем, что уныло и упорно распевался – сидя тут же на стуле, но звуча где-то в отдалении колоратурным сопрано, – сначала на «а-а-а-а», потом на остальные гласные… пока наш собеседник не потерял терпения и не воскликнул:
– Я придушил бы эту студентку вокала!
Когда он приезжает за ней – заранее отвергнутый униженный палач, – нам даже и поговорить с ним толком не удается. Уж такое место для него больное – Иерусалим. Означает разлуку, ее болезнь, ее вражду и бесконечную его тоску… Ей-богу, для нормального общения с ним необходимо в Прагу лететь. И надо бы… Говорят, в этом году в Европе зачарованно-снежная зима. Вот взять у психов пару дней отпуска и махнуть. Сколько я не был в Праге? Года два, пожалуй.
…Ну, хорош на сегодня, доктор. Сворачивай свой манускрипт, выключай компьютер, вали домой. Да прими снотворное, чтоб не крутить перед закрытыми глазами один и тот же кадр: как идут они к воротам, эти двое, – она впереди, он за ней; ни дать ни взять трепетная жертва под конвоем Синей Бороды.
И только я один все пытаюсь понять, кто из этих двоих – жертва».
Глава третья
– Вон Сильва, – сказала Лиза. – В ушанке. У транспортера.
Ничего здесь не изменилось за последние полтора десятка лет: в зале прилета неторопливой речкой текла багажная лента, тут же леваки сновали, приглашали добраться с ветерком хоть до Самары, хоть до Тольятти.
В плотном сизом воздухе, сбитом из табачного дыма и выхлопов самолетных двигателей, стоял высокий нездешний Сильва – оперной красоты мужик – и через головы кричал им:
– Что?! Цвэт! Какой чемоданный цвэт, говорю?! – и руками размахивал, точно собирался сгрести с багажной ленты все чемоданы рейса, на всякий случай. И мог бы: в нем клокотала необоримая порывистая энергия всеобъемлющего распорядителя.
– Ты погоди, Сильва, – сказал Петя, подходя. – Не гони волну. Там один рюкзак только. А Лизин вот, у меня.
Сильва тут же переключился на Лизу, сграбастал ее, для чего даже присел, и заплакал мгновенно и легко, как-то по-женски, не стесняясь. Послал же бог такое бурное сердце…
– Все, Лиза, все… бросила нас Висенька…
Сильва Жузеппович Морелли (именно так) был сыном черноглазой вертихвостки из итальянской дипмиссии, эвакуированной в Куйбышев в годы Великой Отечественной войны.
Родив здесь Сильву от повара миссии, та вскоре, совершив немыслимый карьерный кульбит, выскочила замуж за помощника консула и укатила с новым мужем в Милан, забыв прихватить сына с собой. Красавец парнишка был пристроен в местный детский дом, вскоре начисто забыл итальянский, окончил школу и всю жизнь проработал в стройтресте. Он считал себя настоящим русским, хотя, случалось – жизнь-то, она всякая, – страдал и за армян, и за жидов, и даже за цыган; и хотя Лизина тетка все гнала его в Москву, в посольство – искать правду на склоне лет, – тот упирался и никаких шагов по розыску итальянских родственников не предпринимал. С теткой они крепко дружили, так что эти слезы были и искренни, и трогательны.
– Вот так, – приговаривал он, утирая голубым платком свежевыбритое лицо оперного тенора. – Вот так-то… В один присест, Лизонька, твоя тетя скончалась… Говорила по телефону да так с телефоном и упала. А я…
– Рюкзак приехал, – сказала Лиза, и Сильва, расталкивая пассажиров, ринулся к ленте сволакивать пузатый высокий Петин рюкзак, из тех, с каким матерые туристы ходят в многодневные походы.
На развилке Московского шоссе Сильва притормозил и спросил с внезапным азартом:
– Поехали старой дорогой, а? Чехоньки вяленой купим… Я там у Виси пивка в холодильник забил, а как с чехонькой, будет самое то!
– Езжай как знаешь, – сказал Петя.
– Старой, старой! – энергично закивал Сильва. Он снял ушанку, и забубенные эстрадные кудри рассыпались по воротнику старого драпового полупальто.
– Намотаем еще с десяток кэмэ, зато берег Волги увидите, церквушка там красавица на Царевщине, ну и чехоньку на рынке прихватим… Ты в прошлый раз-то видал – у нас на Царевом кургане памятный крест установили? Лиза, слышь? Памятный крест щас увидим…
Лиза сидела за его спиной, молча разглядывая унылые, заваленные снегом поля, и дачные массивы, да рекламные щиты вдоль дороги, предлагавшие совершенно ненужные в человеческом быту вещи: какой-то пропилен, минеральные удобрения, асфальтоукладочные катки…
– Я говорю, слышь… – Сильва поднял глаза, пытаясь в зеркальце заднего обзора отыскать ответный Лизин взгляд. – Вот смерть, да? Она ж тютелька в тютельку в день рождения своего померла. Гостей назвала! Два дня у плиты варила-жарила… А тут хотела с подружкой поболтать, два слова буквально сказала… брык – и аминь! Холодильник был забит жратвой – ореха некуда вкатить. И студень, и винегрет, и мясо тушеное, и куры жареные… Не поверишь: мы ее же студнем ее и поминали!
Слезы опять заструились по его крупному носу римского сенатора; он их смахивал рукой в вязаной черной перчатке с дырочкой на указательном пальце.
– Все, все… – повторял, всхлипывая. – Больше не буду. Не привык еще…
Петя отвернулся к окну. Там, под глухим белесым небом гипсовыми заготовками тянулись головы, плечи, груди, прочие окружности и части гигантских продолговатых тел – пространства навеки застывшего снега. Отвернулся, чтобы Сильва не увидел его лица. Ничего с этим лицом не мог поделать: он был совершенно и беззащитно счастлив…
…и сейчас продолжал лелеять в себе их утреннее пробуждение – там, в Эйлате. Это было вчера, сто лет назад, и много воды утекло с той минуты, как его разбудил хрипловатый заспанный ее голос:
– Что там, солнце?
Он открыл глаза и обнаружил, что ее голова лежит у него на груди, и сквозь багряный взрыв ее волос гардины цвета абрикоса кажутся бледно-розовыми… Пульсирующим чутьем понял, что она вернулась, вернулась… и несколько минут не шевелился, плавясь в истоме невыразимого счастья. Она тоже лежала тихо, помыкивая какой-то смурной мотивчик, то и дело прокашливаясь, – тогда тяжесть ее головы мягко пружинила у него на груди.
Снизу доносились шлепки по воде в бассейне, вскипал восторженный детский визг, взрывалась глухими пулеметными очередями газонокосилка на травяном склоне, а в паузах всхлипывала с набережной плаксивая восточная мелодия.
Для начала он осторожно проиграл пальцами нежный матчиш по ее спине в пижамной куртке. Пижама была им куплена перед самым отъездом в детском отделе «C&A» на Вацлавской площади: красные улыбчивые рыбки по нежно-бирюзовому полю (значит, поднималась ночью? она всегда так бесшумна, всегда умеет на ощупь вытянуть из сумки, рюкзака, чемодана обновку и главное – чувствует ее, как разведчик с лозой чувствует близкую воду)… Затем предпринял вылазку посмелей: соорудил из ладони большую влюбленную рыбину, и та довольно долго опасливо плескалась в районе пижамной курточки, пугливо взлетая и зависая при малейшем движении; наконец, нырнула в глубину под одеяло, обожглась там о горячее тело (пижамный низ, видимо, ночью не был найден), вздрогнула и прикинулась дохлой.
Лиза лежала якобы безучастно, прикрыв глаза, едва заметно елозя щекой по его груди. Вдруг, отшвырнув одеяло, вскочила на колени, открывшись сразу вся, в распахнутой стае красных рыбок, с одной, скользнувшей вниз, заветной огненной рыбкой, что ослепляла его всегда, даже в полутьме; больно уперлась обоими кулаками в его грудь, и дальше они уже поплыли вместе… согласными подводными толчками и плавными поворотами, и взмывами, и медленными зависаниями; и внезапной бурной погоней друг за другом в бесконечном лабиринте кораллового света, в шатре ее волос, задыхаясь, захлебываясь, вновь погружаясь в темную влажную глубину и всплывая к поверхности, проплывая друг над другом в тяжелом литье медленных волн, и его слепые губы все не верили, и доказывали себе, и не верили, что это ее плечи, ее плечи, ее шея, ее губы, ее плечи… пока наконец их не вынесло на берег, и они очнулись в луже абрикосового солнца, бурлящего свои потоки сквозь занавеси прямо на огромную, истерзанную штормом кровать…
…Слава богу, на сей раз обошлось без этих ужасных: «Иди, трахай свою мертвячку!», или того похуже: «А ты за нитку потяни, может, я ноги и раздвину…»
Она четко проговорила:
– Все равно я тебя ненавижу, я тебя брошу, купальник купим?
Он ответил:
– Всё. Купим всё вокруг, мое безумное счастье, счастье…
– Вот только без этих штучек, зараза! – Она сморщилась, поднесла к его носу указательный палец, словно целилась: – Ты мне никто, понял, никто! Как там Карагёз?
– Шкандыбает помаленьку. – Он лежал и улыбался в потолок. – Тонде его оставил. Как обычно.
… – И хотя он называется Волжским, этот поселок, – у Сильвы был звучный тенор красивого мягкого тембра; он сообщал дополнительную странность мертво-восковым полям за окнами несущейся по колдобинам битой «Волги», – но в народе до сих пор – Царевщина. А почему? Да потому, что Петр Великий во время Азовского похода собственными руками воздвиг на кургане крест. А церквуха – Петь, глянь, вон, правее… – Вися говорила: провинциальный ренессанс, – там похоронен декабрист Веденяпин…
…Нет, никак не получалось переключиться на волжские просторы, несмотря на непрерывный монолог Сильвы. Сердцем и всем упирающимся нутром он еще не вынырнул из солнечного декабрьского приморья, застрял, как мошка в янтаре, в кристалле прозрачного света, перебирая в памяти розовые, темно-лиловые, горчичные складки гор под леденцовым небом, искрящуюся рыбьей чешуей гладь залива, чугунные утюги пограничных эсминцев, которые за день совершали медленный круг, будто невидимая рука гигантской прачки старательно выглаживала все морщинки на блескучей синей скатерти.
Ленивая, блаженно-праздная приморская жизнь, продутая ветерком… Нежнейшие прикосновения зимнего солнца, чьи блики трепещут в гривах высоких пальм и ласкают белые полотняные тенты на просторной террасе отеля, где они с Лизой завтракают уже после, после… и ему уже можно смотреть на нее во все глаза: вот ее рука достает из корзинки поджаристый хлебец, вскрывает крошечную упаковку с медом, в точности повторяющим цвет радужки ее глаз, взгляд которых скользит над его головой и так безмятежен, и влажен, и текуч, что дрожь окатывает его поминутно…
Отсюда как-то особенно невесомо выглядят сигнальные флажки парусов таких маленьких – рядом с эсминцами – яхт и корабликов. Будто бабочки на мгновение сложили крылья и присели на синюю гладь воды.
Здешние обитатели – таксисты, официанты, обслуга в отеле – абсолютно раскрепощены: все разговорчивы, приветливы, даже фамильярны. Кофе по террасе разносит молодой официант: спортивная сутулость прекрасно развитых плеч, «кукиш» на высоком затылке японского самурая, изысканная – какой-то сложный иероглиф – татуировка на сильной загорелой шее. С кофейником в руке он маневрирует между столиками, пританцовывая от переполняющей его упругой силы. Охотно, не жалея времени, на приличном английском рассказывает постояльцам об ингредиентах салатов и прочих блюд, советует, не советует, возражает, щурит глаза, сочно хохочет, парируя Лизины реплики, роняет два-три слова о своей маме: та называет его «перекати-полем» – он, понимаете, увлекается виндсерфингом, для того и переехал в Эйлат из Иерусалима.
…А Лиза еще не решила – едут они в знаменитый местный Аквариум или…
«Первым делом – купальник!» – напоминает он, сначала мечтая, чтобы завтрак длился бесконечно, затем мечтая, чтобы он скорее закончился и они опять поднялись бы в номер. И они поднимаются – за портмоне с банковской карточкой, которое он предусмотрительно забыл в рюкзаке. Их номер, глянь-ка, уже убрали, уже вновь непорочна постель и своим штилем перекликается с туго натянутым синим полотном моря за балконом.
«Да не копошись ты сто лет!» – говорит в сердцах Лиза.
Она стоит в открытой двери и полна нетерпения, извечного нетерпения женщины в предвкушении покупок.
Он же, присев на корточки, то роется в карманах рюкзака с озабоченным лицом, то заглядывает зачем-то под кровать. Подманить ее, а там разберемся…
«Ух ты, смотри, кто здесь! – восклицает он, испуганно улыбаясь: – Кошка…» – И в самом деле из-под кровати доносится зазывное мяуканье.
«Врешь!» – отзывается она, щуря глаза и вглядываясь в его плотно сжатый рот, но почему-то входя и запирая дверь. Нет уж, пусть не надеется, она и близко не подойдет к нему! Со всеми его мерзкими трюками она давно знакома… и если он сейчас же не!.. если сейчас же!.. сию же минуту… если он, дурак, шут и мерзавец, немедленно не отпустит ее руку и не перестанет – ай! – лизать ее ногу, как какой-то собачий идиот!!!
…И через полчаса от благонадежности их высоконравственной постели не остается и следа. Подушки валяются на полу, а махровый гостиничный тапок почему-то оказывается у Пети на груди…
Остаться бы так лежать навсегда – с этим тапком; с этим чудным восхитительным тапком, которым она лупцевала его, заставляя подняться и выйти куда-то, хотя б на часок, на минуту, – скотина клоун урод зачем надо было ехать сюда чтобы трахаться весь день в этой комнате хотя бы табличку на дверь повесь!!!
Да, чтобы.
Весь день.
В этой комнате.
Уже повесил.
Мое счастье…
…Длинный прилавок с навесом, за которым выстроились чугунные бабки с эмалированными ведрами, мисками и бидонами (квашеная капустка, «иички», картошка, чехонька и прочая снедь), – вот и весь придорожный рынок в Царевщине.
Сильва оставил их в машине и вернулся минут через пять с пакетом крупной и прозрачной, как янтарь, вяленой чехоньки.
– Глянь, какая жирная, – сказал он, подсовывая бумажный пакет Пете под нос, – аромат какой! У нее такие косточки мелкие, слышь, можно жевать-не-выплевывать.
Остальная часть пути была посвящена истории появления данной, вообще-то морской рыбки в Волге: перегородили реку, понимаешь, настроили разных ГЭС… экология – к черту, конечно, зато – мировая закусь.
То, что рыбка эта – мировая закусь, видать было по тому, как обочины дороги в радиусе нескольких километров от Царевщины были усеяны рыбьими скелетиками: голова-хребет-хвост.
Видимо, местные власти любили играть в «города»: Ташкентская, Киевская, Пензенская, Владимирская… А вот еще, Стара-Загора, в честь болгарского города-побратима – наследие советского интернационализма. Во времена оны болгары сажали здесь множество розовых кустов. Какой запах стоял летними вечерами…
Наконец показались своды павильона Троицкого рынка – значит, почти приехали.
Тетка жила на Ленинградской, одной из центральных улиц старой Самары; ее домик был как раз в том квартале, что отделял собой местную пешеходную зону от Запанской.
Вися говорила, что когда-то Ленинградская называлась Панскóй – на ней купцы селились, в лавках торговали пански́м товаром: текстилем. А уже за Панской обитала в немыслимых трущобах не самая порядочная часть обчества. Прогуливать там девушек в темноте и вообще – совать туда нос, особенно за железнодорожные пути, – не рекомендовалось никому. Но сама тетка Запанских трущоб не боялась: она много лет преподавала в школе домоводство, а кое-кто из ее учениц в ухажерах держал запанских громил.
«Волга» остановилась у арки старого многоквартирного дома.
– Ключ возьми, – сказал Сильва, доставая из кармана пальто связку и протягивая Пете. – Вот этот, с зазубринами. Старый какой, видал? Не спутаешь. А я в гараж и мигом назад. Лиза, ставь уже чайник на плиту, горячего охота. Помните хоть, куда идти?
– Не хлопочи, – отозвался Петя, забирая связку.
Широкая и низкая арка вела в небольшой, засыпанный снегом уютный двор, дальней границей которого был палисадник теткиного дома. Голые прутья сиреневых кустов, два вишневых деревца в снегу – весной и летом тут бывало красиво.
Вдвоем с Лизой они были здесь раза два, после того, как внезапно возникла много лет назад пропавшая Вися: знакомиться приезжали, пытались сроднить оборванную семейную ниточку – не удалось. Лизина тетка была тогда уже пожилой, но моложавой, ярко-огненной женщиной, и он про себя удивлялся семейному их с Лизой сходству во внешности и такому несходству во всем остальном. Давно это было, лет двенадцать назад.
А потом еще дважды Петя оказывался в Самаре на гастролях и тоже Висю навещал, вновь ощущая с ее стороны приветливую натянутость, говорливое стремление поведать обо всех соседях, знакомых, ученицах – обо всем, кроме главного: где ты была, Вися, пока сиротка-племянница вырастала?
Вообще ему нравилась Самара. В отличие от линейного, очень мужского и жесткого Питера, в котором ему довелось прожить несколько лет, купеческая Самара казалась мягкой и извилисто-женственной: тянулась, как кошка, вдоль реки, привалясь к ее боку.
Ему нравились крутые спуски к Волге, такой широкой в этих местах, что дальний берег казался голубым, расплывался и туманно зависал на границе с небом; нравились широкие тротуары, обсаженные деревьями, симпатичные бабульки с петрушкой и укропом на газетке и яблоками особых волжских сортов в ведрах и тазах; нравились ротонды с шипучими напитками на набережной и сохранившиеся в центре миллионного города домики в три окошка, с водопроводными колонками у ворот и фруктовыми садиками за забором, откуда разносился бодрый собачий лай.
Главное, ему, выросшему на берегу Татарского пролива, так нравился летний вездесущий гул катеров, напоминавший о вечном присутствии в пространстве великой реки…
Одно время он даже подумывал – не перебраться ли в Самару, вот и тетка тут. Лиза никогда эти разговоры не поддерживала. Но теткин дом ей нравился.
Собственно, это только говорилось так: «теткин дом», – на самом деле та занимала одну из трех квартир, на которую дом когда-то был поделен. Сам особняк с мансардой пережил несколько эпох – судя по бронзовой, привинченной к верхней раме крайнего справа окна табличке «Сей дом застрахованъ». То, что когда-то дом принадлежал одному владельцу, видно было по разномастным входным дверям, прорубленным в самых неподходящих местах фасада. И только дверь теткиной квартиры – очень высокая и массивная, с благородной резьбой, с годами почти исчезнувшей под слоями краски, – была та самая, с прошлого времени; такой и надлежало быть парадной двери особняка конца XIX века.
Звонок тоже был старый, Петя отлично его помнил: черная кнопка – сколько жмешь, столько и длится непрерывный пронзительный трезвон. Гости пугались и советовали поменять – есть же нежные мелодии, «Подмосковные вечера», например. Тетка отвечала: «Чего его менять, он никогда не ломался».
И дверь открылась легко, привычно, в натопленное и чистое – Сильва, душа-человек, постарался – жилье.
– Как тепло… – проговорила Лиза, переступая порог и осматриваясь в прихожей; и он впервые подумал: интересно, переживает ли его жена, хотя б чуть-чуть, внезапную теткину кончину? Когда сегодня в аэропорту он сообщил ей наконец эту новость, аккуратно подбирая слова (надо было объяснить, почему они летят не домой, а в Самару) и тревожно следя за ее лицом – какой будет реакция, – Лиза отмолчалась. Спросила только: от чего?
– Наверное, инсульт или что-нибудь такое, – с облегчением ответил он, радуясь ее безразличию. Сейчас подумал – а ведь они были едва знакомы, тетя и племянница. Может быть, Лиза так и не смогла принять и простить странного – на многие годы – отсутствия Виси? Та ведь и исчезла странно, прямо с похорон ее родной единственной сестры, Лизиной матери. И возразил себе: нет, вряд ли. Тогда Лиза была совсем крошкой. А вновь тетка возникла в их жизни только после смерти Лизиного отца. Будто ждала-дожидалась, издалека сторожила момент. Раздался звонок, Лиза подошла к телефону, и в ответ на нежно пропетое в трубке: «Ля-алька моя!» побелевшими губами проговорила: «Мама!»
Это бывает, когда у сестер похожие голоса…
– А запах тот же: апельсинные корки, – заметила Лиза, и он увидел, что глаза ее полны и вот-вот прольются. И уже привычно – испуганно – стал вспоминать, приняла ли она с утра свое лекарство. Приняла, сам наливал в стакан яблочного сока, чтоб запила таблетки.
– Ты замерзла, вот что, – сказал он с тревогой. – Ты просто замерзла, детка!
Постоянная его мания: ему всегда казалось, что она слишком мала, что малый ее вес не может обеспечить нормальной температуры тела, и прежде, когда они оба еще много шутили, она советовала обернуть ее ватой и держать на печи, как бабы в деревнях доращивают недоношенных младенцев.
– Эх, надо было в Эйлате купить тебе новую куртку. Дай сюда лапки…
Она молча оттолкнула его руку и вошла в гостиную.
Официально считалось, что у тетки две комнаты. На самом деле их было три и даже четыре. Большую когда-то залу она перегородила, выкроив гостиную-пятистенку (пятая короткая стена встала на месте голландки, разобранной, когда провели паровое отопление) и так называемый кабинет: проходную комнатку с оттоманкой и полутора десятками чешских книжных полок, поставленных одна на другую, набитых нарядными классиками и золоченым миром приключений.
Вторая дверь из прихожей вела в приличных размеров спальню, со скромным гарнитуром производства Минской мебельной фабрики. Тут все всегда пылало, даже в пасмурный день: покрывало, подушки и гардины тетка сшила из материи какого-то особо знойного алого цвета, с золотыми тюльпанами – ну просто сказка Шехерезады. (Она и сама была уместной деталью этого великолепия, когда возлежала тут, среди подушек, такая же золотая-медноволосая, в алом шелковом халате, странным образом напоминая Пете почему-то Лизиного отца, а вовсе не свою, столь на нее похожую, трагически погибшую сестру.)
Посреди этого персидского рая, между двумя прибитыми на стену испанскими веерами, висели две фотографии в одинаковых рамочках: с одной прямо в объектив преданно и осмысленно, будто позировал, уставился любимый теткин пудель Маркуша, проживший мафусаилов век в 23 года (с ним успели свести знакомство). А с другой фотографии глядела… Лиза, только выше и крупнее, рядом с мотоциклом «Ява»: теткина покойная дочь Ирэна, погибшая совсем юной вот на этом самом мотоцикле, – и охота ж была Висе каждый день им любоваться, уму непостижимо!
Помимо этих хором, в квартире еще была комнатка-антресоль-мансарда – когда-то, видимо, конура для прислуги. Потолки в ней были низкие, ниже положенных нормативов, поэтому комнатка считалась непригодной для жилья и в полезную площадь не входила. Путь в антресоль-мансарду вел через ванную комнату: огромную, барскую, с полукруглыми окнами, со сливочного цвета кафельными плитками и с патрицианского великолепия чугунной ванной на ножках, старинные медные краны которой тетка обожала начищать до блеска. Антресоль служила кладовой – именно там хранились пустые бутылки, банные веники, коробки-коробочки со всякой полезной всячиной, а заодно и топчан, куда укладывали гостей двух рангов: либо случайных и неважных, либо совсем уж близких – свои, мол, люди… Петя дважды на этом топчане ночевал, когда оказывался в Самаре на гастролях. Он был и своим, и неважным.
За минувшие годы здесь ничего не изменилось. Главное, остались те же запахи, и каждая комната пахла по-своему. Гостиная благоухала душистым советским мылом: еще с тех времен, когда принято было делать запасы практически всего, тетка хранила коробку с земляничным мылом под диваном, так что тот пропах навеки. В спальне витал устойчивый аромат заморских плантаций: хозяйка перекладывала вещи апельсинными корками, полагая это идеальным средством от моли. А в кабинете пахло кожей… Подумать только, неужели все эти годы?.. Много лет шефом школы, в которой Вися преподавала, была кожгалантерейная фабрика. Тетке давали там подработать – она вгоняла гвоздики в кожаные лоскуты овальной формы, которые затем вправлялись в массажные щетки. Сидя за телевизором, можно было за час напихать гвоздочков в пять щеток. Платили, помнится, копейки, но тетка была не жадной, просто очень запасливой. Почему, говорила, не заработать, когда само в руки идет?
Обожала она всевозможные кухонные штучки – шкафы были заставлены устройствами и приспособлениями, которые обычному человеку могут понадобиться раз в жизни или не понадобиться совсем: формами для выпечки, таймерами для варки яиц, сковородами для глазуньи, вафельницами, утятницами, сотейниками, прессами для жарки цыплят-табака, корзиночками для выпекания кексов, ножом для снятия лимонной цедры… Падение железного занавеса открыло тетке новые горизонты и позволило развернуться во всю ширь – она покупала все, что могла: вакуумные пакеты для хранения продуктов, посуду «Цептер», тефлоновые кастрюльки, нарядные баночки для хранения приправ… При этом на праздничном столе у нее всегда стоял обычный набор блюд русской хозяйки, без каких-либо изысков: винегрет, холодец, салат оливье, курник… Словом, теткин дом представлял собой ту самую полную чашу, разгребать которую пришлось бы месяца три, кабы не верный и поможливый Сильва. Жил он в том же дворе, в однокомнатной квартирке на пятом этаже, и когда на призыв очередной соседки: «Си-и-и-льва!» из окна показывалась его львиная грива и массивный торс римского легионера, неместные люди задерживали шаг и озадаченно переглядывались. Что стряслось в эндокринной чащобе его внешне безупречного организма, почему этот пылкий красавец так боязливо уклонялся всю жизнь от радостей и горестей любви – этого никто не знал, и, как деликатно-сурово говорила тетка, нам того касаться не след.
Он примчался минут через десять со своей чехонькой. Чайник уже пыхтел и горячо сердился, чашки были расставлены, хлеб нарезан; Лиза отыскала в жестяной коробке, опоясанной розовым китайским рассветом, зеленый чай, в холодильнике нашлись сыр, колбаса, ватрушки…
– Сначала налей мне горячего, – велел из прихожей Сильва. – Задубел, как с-с-собака!
Он и тут ни минуты не молчал, всем раздавал указания и сам же немедленно бросался их выполнять. Едва переступил порог кухни, тут же всем разлил чаю и, рухнув на стул, оторвал кусок от ватрушки и стал энергично жевать. Кухня была маленькой, и он занимал собой всю ее, особенно когда жестикулировал, а без этого разговаривать не мог.
– Хотела стенку вот эту убрать, – гоняя за щекой крупный кусок ватрушки и поколачивая кулаком о стенку, говорил он. – Американская чтоб кухня была. Я только не могу понять – при чем к нам американская? Да и стенки тут – можно только ставить, а не ломать. Тут знаете какая толщинища? – два с половиной кирпича! Вон печку разбирала, ка-ак намучилась… Это ж дом какой – Челышова дом! Не архитектора, а застройщика, купца…
Продолжая говорить, Сильва нарезал булку на ломти и стал равномерно и ловко, как штукатур мастерком, намазывать на них масло ровным слоем. Причем делал это на всех, возражений не слушал. Был вдохновенным и неостановимым распорядителем.
– Он деньги вкладывал в доходные дома, так это были – дома! А как проверял качество оконных конструкций, знаешь? Бери булку, Лиз, что-т ты уж больно изяшная… так же тож нельзя, чтоб взрослая женщина прям-таки тела не имела…
– Сильва! Так что там оконные конструкции? – перебил Петя.
– Да… привозят ему рамы, он с воза хвать одну, и велит сбросить ее со второго этажа. И если та лопается, он всю партию взад вертает! У него деревянные детали не просто олифой покрывали, а варили в олифе, в огромных чанах, много часов. А кирпич как обжигали, а как его проверяли: погружали в воду, и не дай бог, треснет – опять всю партию вертает. Кирпичи – красавцы! Три оттенка было – железняк, красный и алый. Вот этот дом… – он ласково провел ладонью по стене, – из красного кирпича. Но оштукатурен… Петь, а что это у тебя серьга такая мощная, смотри, ухо как оттянулось. Ты прям как эти чурбаны… ну, с острова Пасхи.
Петя усмехнулся, тронул мочку и впрямь оттянутого уха, пояснил:
– Вешаю еще одну нить марионетки. Дополнительные двигательные возможности, понимаешь? Пальцев-то всего десять…
После второй чашки чая Сильва решил, что все уже согрелись и пора переходить на пиво с чехонькой.
Вскочил, пошел за пивом – за неимением места на кухне холодильник стоял в зале…
Петя глянул в окно: там уже загустел сизый сумрак и, как старый алкоголик, очнулся мутный дворовый фонарь, время от времени вновь засыпая. Одно за другим в стылом воздухе темного двора стали оживать желтые, голубоватые, оранжевые окна…
Подобрав под себя ноги, Лиза притулилась в углу кухонного диванчика и, кажется, задремала.
– Детка, – позвал он с тихой нежностью. – Ты бы пошла, легла… Боюсь, это застолье на века.
Она не ответила, не шелохнулась, но через минуту спустила с диванчика ноги, нащупала тапки и вяло поплелась в спальню. Утомилась за день, подумал он с беспокойством: полет с пересадкой, потом дорога из Курумоча, ну и Сильва на радостях молотит и молотит, как подорванный… И вдруг опять вспомнил – будто внутрь ему плеснули огня, – как вчера метались над ним красные рыбки на пижамной куртке, и как потом за завтраком она сидела напротив него на террасе, и ее длинные задумчивые брови струились, как атласные ленточки. Эти брови были самым живым и прекрасным, самым точно угаданным, что получилось в Эллис. Конечно, идеальным было бы использовать настоящие волосы Лизы, но… В общем, он славно выкрутился: подстриг Карагёза и долго экспериментировал с красками, подбирая точный оттенок.
– Во! От это – пиво! – Сильва появился с гроздью бутылок в каждой лапе. – Я тебе скажу: ваше чешское отдыхает. Смотри и запомни, серьга: «Фон Вакано темное»! А есть еще «Фон Вакано светлое». Ты какое предпочитаешь?
– Неважно… Я не большой пивец.
– Да ладно, рассказывай, ба-агема! Ты попробуй: это ж знаешь в честь кого названо? Думаешь – это стеб такой, иностранное имя, то-се… как мадам Помпадур?
Он разлил пиво в высокие пивные бокалы (все, все у тетки в буфете было, эх, Вися-Вися…) и разорвал бумажный пакет с рыбой, вываливая ее на клеенку.
– Альфред Филиппыч фон Вакано, потомственный дворянин, хотя и австрияк, он был… а где Лиза-то? Скопытилась? Слабенькая она у тебя, а?.. Так вот, был Альфред Филиппыч мужик серьезный.
Сильва сделал торжественное лицо оперного тенора, плечи развернул, поднял бокал:
– Ну, хоть и пивом, помянем Висю, друга моего незабываемого.
Сейчас опять будет плакать, скучно подумал Петя, но ошибся: видимо, Сильва был как раз человеком ночным, поздним и часам к десяти вечера только в силу входил. Как бы арии не принялся петь.
Они одновременно подняли бокалы и молча выпили. Но молчать долее минуты Сильве было никак невозможно.
– Бери чехоньку… умеешь разделать? Вот, смотри и учись, и помни мою добрость…
Чехоньку Сильва разделывал виртуозно: привычным движением откручивал рыбью голову, тянул ее вниз, а та тянула за собой позвоночник и внутренности, и целая рыба распадалась на шницель из двух половин, соединенных верхним плавником.
– Кожа – на любителя, – сказал Сильва, откусывая и мощно двигая челюстями. – Вялят ее уже без чешуи, лично я лопаю с кожей. Получай, сирóта… Так что говорю: этот австро-венгерский дворянин фон Вакано как раз и разработал рецепт нашего «Жигулевского». То есть «Жигулевским» его потом Микоян назвал, а сначала оно было «Венским»…
Петя глянул на часы: завтра с самого утра надо ехать к нотариусу, успеть до самолета справить Сильве доверенность на продажу квартиры. Но вечер, это становилось все более очевидным, только разворачивался и грозил еще многими поучительными историями. Сильва Жузеппович был патриотом родного города, а обижать его не с руки было, да и незачем.
– Так вот, основал Альфред Филиппович пивоваренный завод на паях в одна тысяча восемьсот восьмидесятом аж году… Постой, пора налить по второй… Сейчас мы знаешь за что выпьем? Чтоб у вас с Лизой еще все было хорошо и чтоб у вас еще ребеночек…
– Ладно, – жестко оборвал Петя. – Умерься, она там засыпает.
– Точно! – озабоченно спохватился Сильва и перешел на шепот: – Извини дурака… Ну, давай я тебе дорасскажу про фон Вакано, а? Ведь принял человек российское подданство, на такой вот рыск пошел культурный иностранный человек! А как Самару любил, каким был благотворителем… и членом Самарской думы, и всякое разное. А какую коллекцию картин и всяких драгоценностей собрал – она сейчас в «Эрмитаже», ты что, наследникам хрен чего досталось… И вот представь: в пятнадцатом году уважаемого гражданина Самары, столпа общества, можно сказать!.. Петь, a как правильно – столпа или столба? – серьезно осведомился он.
– Один черт, – так же серьезно отозвался Петя.
– …обвиняют в шпионаже, – горячо подхватил зарумянившийся от интересного для него разговора Сильва. – И высылают в Бузулук! Это при царе еще, да? И кати после этого бочку на советскую власть! Цари эти, знаешь, тоже были гуси. Я вот этого терпеть не могу: вчера ты коммунист, а сегодня ты, блядь, царист! Терпеть не могу!
– Наливай…
– О! Правильно! Вот эт ты молодец… Сейчас мы выпьем за… знаешь, за что?
– Не надо. Просто налей, и выпьем.
– Точно… Эх, Петь… ну чего б вам не остаться у нас! Хули ж тебе там околачиваться, ты ж русский человек. Родина-то здесь, не там. Дом есть, работу найдем – что ж мы тебя, не пристроим, что ли! У тебя вон руки золотые, я твоих кукол видал. Ты тут мог бы труд преподавать в школе или, скажем, рисование. А летом какие просторы, а? Волга – это ж какая грандиозность! У меня сосед, Палыч, после туберкулеза с одним легким ее переплывает, несмотря что течение и водовороты…
– Жузепыч…
– Нет, ты постой! Я тебе скажу: разве ж такой исторический дом продают, а? Дураки будете! Ты хоть знаешь, кто здесь обитал давным-давно, а? Женщина одна одинокая, полька по нации, по имени Леокадия. Клянусь. Бери чехоньку, ну! Очень добрая милая дама, полный ридикюль конфет, – это я про польку. Ее поэтому соседские детишки жутко любили, звали «пани Леля». Я это откуда знаю: от соседки же. Старушечке девяносто три, в полном разуме, прикинь? И вот она ее помнит – пани Лелю добрую. Ту вроде бы сначала выписали из Варшавы – гувернанткой для детей семьи фон Вакано, а как те выросли, она все равно тут осталась, у нас в Самаре. И Альфред Филиппович, говорят, к ней сюда за-ха-жи-вал… Но никаких реальных фактов о любовной их связи не осталось. Одни догадки. Особа была интересная, жила невесть на что, ничем не занималась, но не эта… не стерлядь с Волги, как у нас говорят. Скончалась годах в двадцатых. Тайна, понимаешь?
– Слушай, Сильва. Нам ведь завтра вставать рано.
– Да брось ты. Тоже мне – рано. Будильник на шесть накрутил, и порядок. Вот когда мы с Дебилом на рыбалку в три поднимаемся, это да, рано… Постой! Я ж тебе про польку… Про Леокадию. Эт прям детектив! У нее – важная деталь – были драгоценности. Ну, погоди ты, дай рассказать! Вся самарская знать с нетерпением ждала, в чем Леля будет блистать; ее на все балы приглашали. И вот сколько раз к этой Леле подступались жены самарских богатеев – мол, продай то-другое, у тебя ж много… – всегда отказывала. На все расспросы отвечала, что драгоценности достались по наследству от бабушки. Та якобы знатной была – не то графиня, не то баронесса…
– Жузепыч, после доскажешь. У меня глаза слипаются.
– А ты их протри, – сказал вдруг Сильва многозначительно, навалился грудью на стол, где лежал уже целый курган рыбьих голов и хвостов, приблизил к Пете крупный блестящий нос: ах, хороша бы кукла Лепорелло для «Дона Джованни». – Протри их и вдумайся: ведь вы с Лизой и есть теперь – наследники этого богатства.
– Вот и чудно. – Петя поднялся из-за стола, собрал грязные бокалы и составил их в раковину. Насмешливо оглянулся на Сильву. – А где богатство-то? В серванте?
– Не ве-еришь… – тот усмехнулся. – А между прочим, все всегда знали, что в домике есть сокровища. Тут они, тут! Сколько раз Вися отбивалась от разных кладоискателей, причем официальных – из милиции там, из горсовета. И искали, искали! Ничего не нашли.
– Поищем завтра, – мирно предложил Петя. – Тебя проводить или сам дойдешь?
– Чего мне тут – два шага… – пробормотал Сильва, грузно поднимаясь. – Лизин паспорт не забудь… Я за вами зайду.
Минуя гостиную, он вдруг остановился напротив пятой – короткой – стены, завешенной большим ковром, затейливо-узорным, и проговорил, раскинув руки, как рыбак, демонстрирующий величину пойманной рыбы. – Вот здесь. Здесь печка была… Думаю, тут она и нашла.
– Кто? – нетерпеливо спросил Петя, уже не чаявший спровадить душевного верзилу.
– Вися, кто! – серьезно отозвался Сильва. – Когда печку разбирала. Уверен. Она ведь сначала рабочих наняла… и вдруг отослала их, прямо среди дня, и до-ол-го потом – кирпичи да кафель – сама разбирала. И меня не звала. Долго – все сама. Думаю, где-то тут она и… наткнулась. Может, сейфик, может, еще какой тайник.
Петя засмеялся, сказал:
– Остров сокровищ! Был такой спектакль в Тюменском театре, я водил капитана Сильвера. У него попугай на плече сидел, разевал клюв и кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиа-а-а-стры!!!».
Сильва вздрогнул и отшатнулся от Пети – так мгновенно и зловеще тот преобразился в пиратского попугая.
– Смейся, смейся, – проговорил он с обидой. – Давай, издевайся, артист. Если хочешь знать: Татьяна, соседка, однажды в ювелирной комиссионке наткнулась на Висю, та что-то сдавала. Танька, ясно дело, сразу смылась, но потом вернулась – интересно же! Прикинь: Вися жила достойно, но скромно, побрякушек никаких никогда не носила. У ней и дырок в ушах не было. И вдруг – камушки… Танька к продавщице – а что, мол, сейчас было принято на комиссию? Оказалось – кольцо старинное, тонкой работы, массивное такое, с сапфиром. И продавщица сказала – мол, эта женщина иногда приносит старинные драгоценности. А было это знаешь что за время? Начало девяностых… Тогда еще Ирэнкин жених Славик – оба покойные, бедняги, – попал в долговые разборки с бандитами. Ну – страхи, волнения… квартира под угрозой… И вдруг все как рукой сняло, и все забыто. С чего это? Бандюки разве что прощают? Говорю тебе – Вися нащупала богатство Леокадии. Поверь: у ней до того больших денег не водилось.
– Ну почему же, – возразил Петя, впервые вовлекаясь в этот дурацкий и никчемный разговор с поддатым Сильвой. – У нее ведь муж был военным. А у подполковников очень приличная…
Сильва так и остался стоять с приоткрытым ртом.
– Муж? – бормотнул он. – Что за… муж? Ты с какого бодуна? У Виси-то? Никакого мужа у ней отродясь не было. Я Висю с первого дня здесь помню. Я ж ее на вокзале-то и увидел – она и с поезда сошла, в чем стояла, как в войну – с небольшой только сумкой. Вижу – девушка стоит, сирота сиротой, прямо не в себе, н у, я и подошел. С тех пор у нас и дружба. Я-то ее и пристроил в школу, на домоводство. А то, что она беременная приехала, – это да, но это уж гораздо позже обнаружилось. И что там у нее в личном стряслось, какая такая история… никому она не докладывала. И правильно, я считаю. Кому какое дело?
– Понятно, – проговорил Петя, которому как раз все вдруг стало совершенно непонятно, ибо теткина история, рассказанная ею самой, выглядела совсем иначе. – Ладно, Сильва. Поздно, в самом деле. Давай расходиться…
Когда наконец Сильва, сойдя с крыльца, крепко ступил на снег и, постояв так несколько мгновений для уверенности, валко пошел по двору, Петя закрыл дверь, провернул ключ в замке и глубоко вздохнул. Зря он так накачался… Фон Вакано, благотворитель и шпион; Челышов – подрядчик, швыряющий рамы со второго этажа; драгоценности Леокадии, якобы найденные теткой… а главное – теткин, как выяснилось, никогда не существовавший муж, подполковник Коля (фотографии которого в доме не было «от обиды» – с тех пор, как тот якобы поменял Висю на молоденькую), – вся эта дурацкая муть разлилась в его мозгу, как яичный желток. Хотя, подумал он, все было забавным и очень кукольным…
И надо бы скорее улечься, заспать этот вечер и, если получится, выспаться как следует: завтра предстоит трудный день, возвращение домой. И хотя он там обо всем позаботился, первые минуты дома были едва ли не такими же трудными, как первые минуты встречи.
Лиза спала на широкой теткиной кровати, свернувшись, как кошка, прямо поверх алого покрывала. Так она могла проспать до утра, ни разу не поменяв позы, – очевидно, в ее лекарствах содержалось и снотворное. Он постоял над ней, размышляя – будить, чтобы разделась и легла по-человечески, или не стоит. Сам тихонько раздеть не осмелился – вдруг проснется? – он всегда побаивался ее, спящую: никогда не угадаешь, в каком настроении она откроет глаза.
Отыскав в платяном шкафу толстый шерстяной плед, он укрыл им жену, стал и сам раздеваться, уже стянул через голову свитер… но зачем-то вернулся в гостиную.
Тут стояла обычная мебель шестидесятых – сервант, диван, два кресла, журнальный столик на петушиных ногах врастопырку, обеденный круглый стол с дружиной тесно сдвинутых стульев.
Он подошел к пятой стенке, постоял перед ней, откинул уголок ковра и озадаченно постучал по обоям костяшками пальцев. Усмехнулся: болван ты старый, кукольный ты человек… иди-ка спать. Сокровище – оно, конечно, существует; вот эта квартира и есть – сокровище для вас с Лизой, возможность немного вздохнуть, хотя б на время ощутить себя обеспеченными людьми, может, и квартирку купить где-нибудь под Прагой – например, в Кладно.
И все же странно: тетка…Тетка, исчезнувшая внезапно, как провалилась, прямо с похорон Лизиной матери…
Уже много лет, как он устал гнать от себя самый страшный эпизод своего детства, и тот превратился в беззвучный, сопутствующий всей его жизни текучий кадр необычайной, страшной яркости: весенний ветреный день под синим небом.
Он шел с Басей по тротуару, как всегда, задирая голову и разглядывая фасады «австрийских» домов: скульптурки святых в нишах, чугунные узоры балконных решеток, пунцовую герань на подоконниках высоких окон. За окнами происходила потрясающая бурная жизнь, которую он безостановочно придумывал в подробнейших сценах, под нос себе бормоча реплики всех героев, то понижая голос, то повышая, выбуркивая их баском или тонко взвизгивая…
Жаль только, окна все были еще закрыты, и лишь одно, на четвертом этаже, распахнуто настежь. Там, будто вызванная фантазией мальчика, в длинной голубой сорочке неподвижно стояла на подоконнике живая кукла с удивительными волосами: как пылающий костер. За ее спиною бликовало солнце в распахнутых, дрожащих на ветру оконных створах; они радужно переливались, они были словно крылья! И в то мгновение, как Петя ее увидел, кукла сделала странное движение – рывок вверх! – словно сама себя вздергивала в небо. Но полетела-то она вниз, громко, как деревянная, ударившись о мостовую.
Они с Басей окаменели оба! Старуха больно сжала Петину руку, пытаясь оттеснить его назад, себе за спину. Схватила его голову, прижала к своему животу…
Но он вырвался и с восторженным ужасом глядел на неподвижную фигурку, застывшую на камнях в той же позе, как летела, – будто распятая. Рыжеволосая кукла – она оказалась миниатюрной женщиной – лежала на булыжной мостовой, и голубая сорочка так воздушно обволакивала ее хрупкое изломанное тело, и у нее… у нее были такие чудесно сделанные ножки и миниатюрные босые ступни.
Тут из брамы с беззвучным воплем выбежала другая рыжая девушка, очень бледная, с неестественно белым, даже прозрачным лицом…
Из ближних домов высыпали соседи, многие окна распахнулись, из них по пояс – как из театральных лож – свешивались люди, перекрикиваясь и пытаясь получше разглядеть самоубийцу на мостовой. А самыми театральными, самыми кукольными были зрители-скульптуры между окнами – мужские фигуры: они как бы вырастали из стены и внимательно смотрели вниз, на тротуар. Именно эти мужские пары, чередуясь по фасаду с окнами на последнем этаже дома, провожали полет куклы-самоубийцы заинтересованными взглядами.
Быстро приехала «скорая помощь», затем милиция, и женщину накрыли ярко-синей, синей, как небо, простыней, из-под которой золотым пожаром полыхали две пряди рыжих кудрей и подтекала небольшая лужица очень яркой лаковой крови.
Позже он бесконечно пускал по черной искристой ширме закрытых век изображение этого страшного кукольного действа: на какое-то мгновение был уверен, что видел нити, шедшие от куклы. Что невидимый кукловод самую краткую долю секунды не мог решить – то ли воздеть ее к небу, обратив в ангела, то ли сбросить вниз, пусть ломается… Может, поэтому сначала мальчику показалось, что она слегка взлетела?
Он очнулся от голосов во дворе и обнаружил себя на табурете в прихожей; сидел, опершись затылком о стену. Как он здесь оказался? Ах да: прибрел выключить свет и вырубился. Перед ним на симпатичных оленьих рогах одиноко повисла синяя косынка, и круглой ручкой зацепился большой черный похоронного вида зонт.
Где-то во дворе, в снежной меховой темени раскатился молодой кокетливый смех, что-то неразборчиво произнес высокий женский голос, ему в ответ громко ответил мужчина: «Да что ты понимаешь в кобласных обрезках!» – и затем, просеиваясь сквозь невнятные смешки, морозный скрип и обращенное к кому-то приветливое «Драс-сь!», – голоса удалились под арку и там были затоптаны тишиной…
…которую вдруг резко и коротко пробил звонок входной двери.
Петя вздрогнул от неожиданности так, что его подбросило с табурета. Подкравшись к двери (даже в глазок смотреть не стал, все равно ни черта не различишь!), приглушенно и резко он спросил, склонив к замку свое длинное ухо:
– Кто это?
Голос Сильвы торопливо произнес:
– Петь, на минутку открой, а то забуду.
– Сильва, потом, завтра! – раздраженно отозвался он. – Не колобродь, Лизу разбудишь. Спать давай, я уж тоже лег.
– Нет, погоди, Романыч, ты что, это ж по твоей части! – забубнил тот под дверью. – Я сразу забыл сказать. Я ж там у Виси в подвале нашел кое-чего за мешком картошки. Не поверишь: куклу.
Чертыхнувшись, Петя повернул ключ, открывая дверь, и гранитным столбом в эту щель рухнул морозный воздух. На крыльце, смущенно и торжественно улыбаясь, заведя за спину обе руки, стоял уже совершенно пьяный – видимо, развезло его, несмотря на мороз, а может, и добавил дома, – Сильва Жузеппович Морелли.
– Ну?! – нетерпеливо рыкнул мгновенно заледеневший полуголый Петя. – Чего ты угомониться не можешь?
– Хочь глянуть? – переступая порог прихожей и по-прежнему держа руки за спиною, спросил Сильва, продолжая загадочно улыбаться. – Не поверишь. Прямо тебе сюрприз. Не знаю – пригодится, нет, однако и в комиссионный тут можно… есть же любители…
И достал из-за спины.
Петя не двинулся с места, не потянулся – схватить, только мышцы груди и живота свело, как в ожидании удара. Из трех чешских бра в прихожей горело только одно, но и того было довольно, чтоб безошибочно узнать…
– Вот! – проговорил счастливый Сильва. – Я соседкиным внучкам давал поиграть, потому и забыл. Такие девочки славные… А щас вдруг вспомнил: ё-моё, куклу-то Петьке надо отдать. Она ведь старинная, правда? Лет, скажем, восемьсят, или даже сто? И заметь, большая, чуть не метр, а? Наверняка еще от пани Лели осталась. Я, знаешь, что уверен? Что это фон Вакано собственной персоной. Как думаешь? Смотри, какой мужик серьезный… пу-у-зо-то какое! Точно – фон Вакано!
Петя молча стоял в полумраке прихожей и, не отрывая взгляда, смотрел на куклу в руках у Сильвы. За спиной у того, в приоткрытой дверной щели, словно просачиваясь из преисподней, курился морозный дым.
Никакой это был не фон Вакано. Это был не кто иной, как давным-давно украденный, оплаканный и полузабытый, но всю жизнь им разыскиваемый Корчмарь.
* * *
Из аэропорта они, как обычно, доехали на автобусе до метро «Дейвицы», оттуда взяли такси, и когда спускались серпантином от Градчан, под Ходковыми Садами, на Малую Страну, Прага внизу возникла в новом нереальном обличье: Прага была в снегу, и вся вихрилась, вздымалась на ветру; все ее купола и шпили, высокие скаты черепичных крыш, все церковные шлемы и флюгера, все ее святые, мадонны и архангелы, тяжелые навесные фонари в кривых и тесных ущельях улиц – все таяло в стремительно синеющем морозном дыму.
Вальдштейнска – приехали, слава богу!
– Приехали, слава богу, – сказал он, расплачиваясь с таксистом, стараясь удержать в голосе ироническую улыбку, очень стараясь не смотреть на Лизу, не следить за ее лицом, шутить, шутить, затоптать тревогу…
– Карагёза поедем завтра забирать, да? – легко спросил он, взваливая оба рюкзака на плечи и даже не пытаясь помочь Лизе выбраться из такси, – чувствовал, насколько взрывоопасно сейчас любое прикосновение. – Устали, замерзли, намаялись…
Вот они, деревянные полукруглые ворота в каменной арке старого дома, а в них – маленькая калитка с прелестной, длинным листом изогнутой медной ручкой, привычно податливой под его рукой.
Над воротами, в традиционном лепном медальоне, наш покровитель – в любую погоду на цветущем лужку: черный барашек с печальным человечьим лицом.
Ну… с богом!
Он молча шагнул внутрь и пошел, не оглядываясь, под низким глубоким сводом темной арки, выходящей в замкнутый со всех сторон аквариум двора, где густым бестолковым роем метались пленные снежинки и где в углу темнела дверь их жилья, словно бы в ожидании, когда наконец ее отопрут эти молчаливые двое.
Возле двери он обернулся. Лиза стояла в арке двора, не двигаясь с места. Невозможное, невозможное лицо потерянного ребенка… Прав был доктор Горелик: рановато. Ради ее здоровья надо было еще ждать, еще терпеть, еще кормить своим сердцем ежеутреннюю бобылью тоску…
Он сглотнул комок в горле и крикнул ей:
– Девушка! Вы надолго там застряли? Здесь вам чаю нальют, алё!
Отпер дверь, оббивая от снега ботинки, и вошел, разом включая свет в коридоре, кухне-мастерской, в их крошечной спаленке и даже в ванной, даже в ванной, чтоб было светло и весело всюду. Эта квартира на первом этаже, в бывших конюшнях, вообще-то была сумрачной, поэтому он сразу же, когда въехали, добавил несколько электрических точек и вкрутил сильные лампочки.
Рюкзак он осторожно сгрузил в углу мастерской, возле шкафа. С рюкзаком надо было еще разобраться – потом, когда Лиза уснет. Надо еще понять – куда спрятать сокровенного идола, пока не появится возможность незаметно вынести его из дома. Надо вообще решить – должен ли тот воскреснуть. Надо, надо, надо… Главное, надо опять учиться тут жить вдвоем, среди множества марионеток, развешанных по стенам, среди множества кукол, меж которыми нет лишь одной.
О боже, да где ж она, где она там?! Торчит по-прежнему в арке? Стой, не рвись, дурак! Никуда не ходи, она появится. Там холодно, она замерзла, она сейчас появится. Вот опять же – ошибка: не попросил Тонду привезти Карагёза. Тот заласкался бы, лизал бы ей руки, стучал бы всюду своей деревяшкой – все ж веселее…
Быстро двигаясь, он набрал в чайник воды и включил его. Кинулся к холодильнику, вынул из морозилки хлеб, тут же опустил два кусочка в тостер. Так… что еще сохранилось в нашей пещере? Баночка с клубничным джемом, отлично, почти полная… масло… сыр… Желтый огурец и мятый помидор – к черту. Ах, у нас еще целых пять яиц, совсем забыл, это крупная удача. Сейчас подвергнем их всесожжению на сковороде.
Скрипнула входная дверь, и он перевел дух.
– Лиза! – позвал самым обыденным своим вечерним голосом. – Тебе яичницу или сварить?
Она молчала. Как была, в куртке, молча стояла на пороге мастерской, будто собиралась немедленно повернуться и уйти, и полубезумными лихорадочными глазами обшаривала стены, углы и поверхность стола, почти полностью заваленную материалами, коробками и инструментами, огромное зарешеченное окно – дверь во дворик, – словно там, снаружи, можно было спрятать…
И вдруг сорвалась с места, ринулась к шкафу, распахнула его и стала сметать на пол все, что было на полках. Оттуда вываливались папки с чертежами, какие-то заготовки масок из папье-маше, пластиковые коробки с гвоздочками… Все гремело, стучало, шлепалось, шелестело…
Несколько секунд она стояла посреди этого разгрома, потом, так же молча, летучим шорохом обежала весь дом, срывая покрывало с кровати, вытягивая и выворачивая старые чемоданы, выволакивая из кладовки и вытряхивая на пол пластиковые мешки со старыми тряпками.
Петя в это время сидел за столом в мастерской, опустив голову на сложенные руки.
Почему он каждый раз приходит в такое безнадежное отчаяние? И ни черта не рано, не рановато, и все твои таблетки, Борька, тут ни при чем. То же самое было и в прошлый раз. И с самого начала он мысленно готовился к этому разгрому. Вот в чем горькая ирония: единственное, чему не угрожает ее «парадный смотр», это его взрывоопасный рюкзак: она ведь считает, что знает каждую вещь в его утробе.
И вдруг погас свет.
И разом оглоушила их глубокая, полная зимних шорохов тишина, в которой она заметалась летучей мышью, натыкаясь на мебель, но по-прежнему не издавая ни звука.
Он вскочил и бросился туда, где она бесшумно билась, как бабочка в банке; они столкнулись в коридоре, она нырнула под его рукой, выскользнула в мастерскую… и там он нагнал ее, схватил, сорвал ненавистную куртку и стиснул, прижал Лизу к себе, запеленал собой…
– Ну что, ну что, ну что ты… – быстро зашептал он, – что ты… что ты…
Шепот его обрывался, возникал опять, замирал, затихая; почти бессмысленно, нежно, робко выстанывал он ей в ухо какие-то успокоительные междометия… и постепенно она затихла и перестала дрожать, приникла к нему, обвисла на его руках…
– Ее тут нет, – наконец прошептал он.
Никогда в жизни и никому – и даже себе – не признался бы он, что именно эти минуты – эти, а не сладкая боль первого после разлуки проникновения друг в друга, – были самыми горько-счастливыми в его жизни. Она – дома. Он привез ее, привез, она опять в его тисках.
Они стояли так бесконечно долго: слитный силуэт на фоне просторного окна, за елочной решеткой которого в медленной тишине летел стремительный снег, заваливая дворик…
Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.
И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…
Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых – он теперь знал это – была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы – Корчмарь.