Книга: Жизнь Клима Самгина
Назад: Комментарии
Дальше: Комментарии

Часть третья

Дома, по комнатам тяжело носила изработанное тело свое Анфимьевна.
— Схоронили? Ну вот, — неопределенно проворчала она, исчезая в спальне, и оттуда Самгин услыхал бесцветный голос старухи: — Не знаю, что делать с Егором: пьет и пьет. Царскую фамилию жалеет, — выпустила вожжи из рук.
Самгин попросил чаю и, закрыв дверь кабинета, прислушался, — за окном топали и шаркали шаги людей. Этот непрерывный шум создавал впечатление работы какой-то машины, она выравнивала мостовую, постукивала в стены дома, как будто расширяя улицу. Фонарь против дома был разбит, не горел, — казалось, что дом отодвинулся с того места, где стоял.
«Свершилось, — думал Самгин, закрыв глаза и видя слово это написанным как заголовок будущей статьи; слово даже заканчивалось знаком восклицания, но он стоял криво и был похож на знак вопроса. — В данном случае похороны как бы знаменуют воскресение нормальной жизни».
Думалось лениво и неутешительно, мешали Митрофанов, Лютов, мешало воспоминание о Никоновой.
«Неужели она донесла на Митрофанова?»
Затем он вспомнил, как неудобно было лежать в постели рядом с нею, — она занимала слишком много места, а кровать узкая. И потом эта ее манера бережно укладывать груди в лиф…
Несколько часов ходьбы по улицам дали себя знать, — Самгин уже спал, когда Анфимьевна принесла стакан чаю. Его разбудила Варвара, дергая за руку с такой силой, точно желала сбросить на пол.
— Проснись же! Ты слышишь? Около университета стреляли…
Она была в шубке, от нее несло холодом и духами, капельки талого снега блестели на шубе; хватая себя рукою за горло, она кричала:
— Ужас! Масса убитых! Мальчика…
— Мальчика? — повторил Самгин. — А может быть…
— Что — может быть? А, чорт!
Ей, наконец, удалось расстегнуть какой-то крючок, и, сбросив холодную шубку на колени Клима, срывая с головы шляпку, она забегала по комнате, истерически выкрикивая:
— И вообще — решено расстреливать. Эти похороны! В самом деле, — сам подумай, — ведь не во Франции мы живем! Разве можно устраивать такие демонстрации!
В столовой голос Кумова произнес:
— Какое… безумие!
— Кто стрелял? — недоверчиво спросил Самгин.
— Из манежа. Войска. Стратонов — прав: дорого заплатят евреи за эти похороны! Но — я ничего не понимаю! — крикнула она, взмахнув шляпкой. — Разрешили, потом — стреляют! Что это значит? Что ты молчишь?
И она убежала, избавив Клима от обязанности говорить.
«Наверное, преувеличено», — соображал он, сидя и вслушиваясь в отрывистые выкрики жены:
— Да, да… ужас!
Шаги людей на улице стали как будто быстрей. Самгин угнетенно вышел в столовую, — и с этой минуты жизнь его надолго превратилась в сплошной кошмар. На него наткнулся Кумов; мигая и приглаживая красными ладонями волосы, он встряхивал головою, а волосы рассыпались снова, падая ему на щеки.
— Без-зумие, — сквозь зубы сказал он, отходя к телефону, снял трубку и приставил ее к щеке, ниже уха.
— Телефон же не работает! — крикнула Варвара.
— Я не верю, не верю, что Петербургом снова командует Германия, как это было после Первого марта при Александре Третьем, — бормотал Кумов, глядя на трубку.
— Никуда я вас не пущу, Кумов! Почему вы думаете, что он тоже пошел по Никитской? И ведь не всех, кто шел по Никитской…
В столовую птицей влетела Любаша Сомова; за нею по полу тащился плед; почти падая, она, как слепая, наткнулась на стол и, задыхаясь, пристукивая кулаком, невероятно быстро заговорила:
— Туробоев убит… ранен, в больнице, на Страстном. Необходимо защищаться — как же иначе? Надо устраивать санитарные пункты! Много раненых, убитых. Послушайте, — вы тоже должны санитарный пункт! Конечно, будет восстание… Эсеры на Прохоровской мануфактуре…
Варвара грубо и даже как будто озлобленно перебивала ее вопросами. Вошла Анфимьевна и молча начала раздевать Любашу, а та вырывалась из ее рук, вскрикивая:
— Оставьте! Я сейчас уйду… Ах, боже мой, да оставьте же…
— Никаких пунктов! — горячо шепнула Варвара в ухо мужа. — Ни за что! Я — не могу, не допущу…
Подпрыгивая, точно стараясь вскочить на стол, Любаша торопливо кричала:
— Гогины уже организуют пункт, и надо просить Лютова, Клим! У него — пустой дом. И там такой участок, там — необходимо! Иди к нему, Клим. Иди сейчас же…
— Да, да, иди, Клим, — убедительно повторила Варвара, под сердитый крик Сомовой:
— Отдайте мне кофту и плед!
— Ну — куда, куда ты пойдешь? — говорила Анфимьевна, почему-то басом, но Любаша, стукнув по столу кулачком, похожим на булку «розан», крикнула на нее:
— Вы ничего не понимаете! Вы… рыба! За Алексеем Гогиным гнались какие-то… стреляли…
Анфимьевна увела Любашу, Варвара снова зашептала мужу:
— Ты иди, уговори Лютова, он человек с положением, а у нас — нет, благодарю!
Самгин пошел одеваться, не потому, что считал нужными санитарные пункты, но для того, чтоб уйти из дома, собраться с мыслями. Он чувствовал себя ошеломленным, обманутым и не хотел верить в то, что слышал. Но, видимо, все-таки случилось что-то безобразное и как бы направленное лично против него.
«Надобно защищаться. Будет восстание, — выйдя на улицу, мысленно повторял он крики Любаши. — Идиотка».
Но, обругав Сомову, подумал, что эти узкие, кривые улицы должны быть удобны для баррикад. И вслед за этим неприятно вспомнилось, как 8 октября рабочие осматривали город глазами чужих людей, а затем вдруг почувствовал, что огромный, хаотический город этот — чужой и ему — не та Москва, какою она была за несколько часов до этого часа. На нее обрушилась холодная темнота и, затискав людей в домики, в дома, погасила все огни на улицах, в окнах. Лишь очень редко, за плюшевыми наростами инея на стеклах окон, нищенски жалобно мерцали желтые пятна. Во тьме играла, сеялась остренькая, колючая пыль. Город стал не реален, как не реально все во тьме, кроме самой тьмы.
И, как всякий человек в темноте, Самгин с неприятной остротою ощущал свою реальность. Люди шли очень быстро, небольшими группами, и, должно быть, одни из них знали, куда они идут, другие шли, как заплутавшиеся, — уже раза два Самгин заметил, что, свернув за угол в переулок, они тотчас возвращались назад. Он тоже невольно следовал их примеру. Его обогнала небольшая группа, человек пять; один из них курил, папироса вспыхивала часто, как бы в такт шагам; женский голос спросил тоном обиды:
— Господа, — неужели это серьезно? — И крикнул: — Да бросьте папиросу!
Вздрогнув, Самгин подумал, что Москва в эту ночь страшнее Петербурга, каким тот был ночью на 10 января. Он стал напряженно вслушиваться, ожидая поймать памятные щелчки ружейных выстрелов. Но слух ловил какие-то удары, точно хлопали ворота или Двери, ловил вдали непонятное потрескивание, — так трещит дерево, разрываемое морозом. Иногда казалось, что ходят по железной крыше, иногда что-то скрипело и падало, как будто вдруг обрушился забор. Плутая в петлях улиц и переулков, во тьме, которая шелушилась все обильнее, Самгин подумал, что видеть Лютова будет очень неприятно, и окончательно решил: санитарные пункты — детская выдумка.
«В сущности, я необдуманно вышел из дома, — размышлял он, замедлив шаги. — Эта стрельба, наверное, — недоразумение».
Но он, вспомнив, что ему хотелось думать о преступлении 9 января тоже как о недоразумении, оттолкнул догадки о происшедшем сегодня и решил возвратиться домой. Алина, конечно, знает, идти к ней нет смысла. Туробоев так и должен был кончить. В сущности, он авантюрист. Такие кончают самоубийством или тюрьмой за уголовщину. Обломок разрушенного сословия. Возможно, что Алина все еще любит его. Кто-то сказал, что женщина всю жизнь любит первого мужчину, но — памятью, а не плотью. Он повернул за угол в переулок; через несколько шагов его окликнули:
— Кто идет?
Перед ним встал высокий человек, зажег спичку и, осветив его лицо, строго спросил:
— Живете в этом переулке?
— Нет.
— Здесь проход закрыт.
Самгин не спросил — почему. В глубине переулка, покрякивая и негромко переговариваясь, возились люди, тащили по земле что-то тяжелое.
«Конечно, студенты. Мальчишки», — подумал он, натужно усмехаясь и быстро шагая прочь от человека в длинном пальто и в сибирской папахе на голове. Холодная темнота, сжимая тело, вызывала вялость, сонливость. Одолевали мелкие мысли, — мозг тоже как будто шелушился ими. Самгин невольно подумал, что почти всегда в дни крупных событий он отдавался во власть именно маленьких мыслей, во власть деталей; они кружились над основным впечатлением, точно искры над пеплом костра.
«Это — свойство художника, — подумал он, приподняв воротник пальто, засунул руки глубоко в карманы и пошел тише. — Художники, наверное, думают так в своих поисках наиболее характерного в главном. А возможно, что это — своеобразное выражение чувства самозащиты от разрушительных ударов бессмыслицы».
Он повернул за угол, в свою улицу, и почти наткнулся на небольшую группу людей. Они стеснились между двумя палисадниками, и один из них говорил, негромко, быстро:
— Веру — царя — отечество…
Три слова он произнес, как одно. Самгин видел только спины и затылки людей; ускорив шаг, он быстро миновал их, но все-таки его настигли торопливые и очень внятные в морозной тишине слова:
— Забастовщики подкуплены жидами, это — дело ясное, и вот хоронили они — кого? А — как хоронили? Эдак-то в прошлом году генерала Келлера не хоронили, а — герой был!
«Тоже — «объясняющий господин», — подумал Клим, быстро подходя к двери своего дома и оглядываясь. Когда он в столовой зажег свечу, то увидал жену: она, одетая, спала на кушетке в гостиной, оскалив зубы, держась одной рукой за грудь, а другою за голову.
— Лютов был, — сказала она, проснувшись и морщась. — Просил тебя придти в больницу. Там Алина с ума сходит. Боже мой, — как у меня голова болит! И какая все это… дрянь! — вдруг взвизгнула она, топнув ногою. — И еще — ты! Ходишь ночью… Бог знает где, когда тут… Ты уже не студент…
Нервно расстегивая кофту, она ушла, захватив свечу.
— Ты забыла, что ушел я с твоего соизволения, — сказал он вслед ей и подумал:
«Растрепана, как…»
Позорное для женщины слово он проглотил и, в темноте, сел на теплый диван, закурил, прислушался к тишине. Снова и уже с болезненной остротою он чувствовал себя обманутым, одиноким и осужденным думать обо всем.
«Это и есть — моя функция? — спросил он себя. — По Ламарку — функция создает орган. Органом какой функции является человек, если от него отнять инстинкт пола? Толстой прав, ненавидя разум».
Папироса погасла. Спички пропали куда-то. Он лениво поискал их, не нашел и стал снимать ботинки, решив, что не пойдет в спальню: Варвара, наверное, еще не уснула, а слушать ее глупости противно. Держа ботинок в руке, он вспомнил, что вот так же на этом месте сидел Кутузов.
«Конечно, он теперь где-нибудь разжигает страсти…» Тут Самгин вдруг почувствовал, что в нем точно нарыв лопнул и по всему телу разлились холодные струйки злобы.
«И прав! — мысленно закричал он. — Пускай вспыхнут страсти, пусть все полетит к чорту, все эти домики, квартирки, начиненные заботниками о народе, начетчиками, критиками, аналитиками…»
— Почему ты не ложишься спать? — строго спросила Варвара, появляясь в дверях со свечой в руке и глядя на него из-под ладони. — Иди, пожалуйста! Стыдно сознаться, но я боюсь! Этот мальчик… Сын доктора какого-то… Он так стонал…
В ночной длинной рубашке, в чепчике и туфлях, она была похожа на карикатуру Буша.
— Странно ты ведешь себя, — сказала она, подходя к постели. — Ведь я знаю — все это не может нравиться тебе, а ты…
— Молчи! — вполголоса крикнул он, но так, что она отшатнулась. — Не смей говорить — знаю! — продолжал он, сбрасывая с себя платье. Он первый раз кричал на жену, и этот бунт был ему приятен.
— Ты с ума сошел, — пробормотала Варвара, и он видел, что подсвечник в руке ее дрожит и что она, шаркая туфлями, все дальше отодвигается от него.
— Что ты знаешь? Может быть, завтра начнется резня, погромы…
Варвара как-то тяжело, неумело улеглась спиною к нему; он погасил свечу и тоже лег, ожидая, что еще скажет она, и готовясь наговорить ей очень много обидной правды. В темноте под потолком медленно вращались какие-то дымные пятна, круги. Ждать пришлось долго, прежде чем в тишине прозвучали тихие слова:
— Не понимаю, почему нужно злиться на меня? Ведь не я делаю революции…
Он ждал каких-то других слов. Эти были слишком глупы, чтобы отвечать на них, и, закутав голову одеялом, он тоже повернулся спиною к жене.
«Кричать на нее бесполезно. И глупо. Крикнуть надобно на кого-то другого. Может быть, даже на себя».
Но — себя жалко было, а мысли принимали бредовой характер. Варвара, кажется, плакала, все сморкалась, мешая заснуть.
«Вероятно, ненавидит меня. Но я сам, кажется, скоро тоже возненавижу себя». И от этой мысли жалость его к себе возросла.
Заснул он под утро, а когда проснулся и вспомнил сцену с женой, быстро привел себя в порядок и, выпив чаю, поспешил уйти от неизбежного объяснения.
«Москва опустила руки», — подумал он, шагая по бульварам странно притихшего города. Полдень, а людей на улицах немного и все больше мелкие обыватели; озабоченные, угрюмые, небольшими группами они стояли у ворот, куда-то шли, тоже по трое, по пяти и более. Студентов было не заметно, одинокие прохожие — редки, не видно ни извозчиков, ни полиции, но всюду торчали и мелькали мальчишки, ожидая чего-то.
Вход в переулок, куда вчера не пустили Самгина, был загроможден телегой без колес, ящиками, матрацем, газетным киоском и полотнищем ворот. Перед этим сооружением на бочке из-под цемента сидел рыжебородый человек, с папиросой в зубах; между колен у него торчало ружье, и одет он был так, точно собрался на охоту. За баррикадой возились трое людей: один прикреплял проволокой к телеге толстую доску, двое таскали со двора кирпичи. Все это вызвало у Самгина впечатление озорной обывательской забавы.
В приемной Петровской больницы на Клима жадно бросился Лютов, растрепанный, измятый, с воспаленными глазами, в бурых пятнах на изломанном гримасами лице.
— Ух, как я тебя ждал! — зашипел он, схватив Самгина, и увлек его в коридор, поставил в нишу окна. — Ну, он — помер, в одиннадцать тридцать семь. Две пули, обе — в живот. Маялся. Вот что, брат, — налезая на Самгина, говоря прямо в лицо ему, продолжал он осипшим голосом: — тут — Алина взвилась, хочет хоронить его обязательно на Введенском кладбище, ну — чепуха же! Ведь это — чорт знает где, Введенское! И вообще какие тут похороны? Поп отказался провожать. Идиот. «Тут, говорит, убийство, уголовное преступление». — «Как, говорю, преступление? Солдаты стреляли не по своей охоте, а, разумеется, по команде начальства, значит, это — убийство в состоянии самозащиты войск пробив свирепых гимназистов!» Лютов захлебнулся словами, закашлялся и потом, упираясь ладонью в плечо Самгина, продолжал:
— Ты, брат, попробуй, отговори ее от этой церемонии, — а?
У него дрожали ноги, он все как-то приседал, покачивался. Самгин слушал его молча, догадываясь — чем ушиблен этот человек? Отодвинув Клима плечом, Лютов прислонился к стене на его место, широко развел руки:
— Какая штучка началась, а? Вот те и хи-хи! Я ведь шел с ним, да меня у Долгоруковского переулка остановил один эсер, и вдруг — трах! трах! Сукины дети! Даже не подошли взглянуть — кого перебили, много ли? Выстрелили и спрятались в манеж. Так ты, Самгин, уговори! Я не могу! Это, брат, для меня — неожиданно… непонятно! Я думал, у нее — для души — Макаров… Идет! — шепнул он и отодвинулся подальше в угол.
Издали по коридору медленно плыла Алина. В расстегнутой шубке, с шалью на плечах, со встрепанной прической, она казалась неестественно большой. Когда она подошла, Самгин почувствовал, что уговаривать ее бесполезно: лицо у нее было окостеневшее, глаза провалились в темные глазницы, а зрачки как будто кипели, сверкая бешенством.
— Ну во г, хоть один умный человек нашелся, — сквозь зубы, низким голосом заговорила она. — Ты, Клим, проводишь меня на кладбище. А ты, Лютов, не ходи! Клим и Макаров пойдут. — Слышишь?
Лютов дернул себя за бородку, и голова его покорно наклонилась.
— Я наняла каких-то шестерых, они и понесут гроб, — продолжала она и вдруг, топнув ногою, сказала басовито: — Ни одного цветка нигде, сволочи!..
Она пошла дальше, а Лютов, укоризненно мотая головой, прошептал:
— Что же ты, Самгин? Эх, брат… Ну, разве можно ее пустить… Эх!
И, ступая на носки сапог, он пошел вслед за Алиной.
«В какие глупые положения попадаю», — подумал Самгин, оглядываясь. Бесшумно отворялись двери, торопливо бегали белые фигуры сиделок, от стены исходил запах лекарств, в стекла окна торкался ветер. В коридор вышел из палаты Макаров, развязывая на ходу завязки халата, взглянул на Клима, задумчиво спросил:
— Ты?
И, взяв его под руку, привел в темную комнатку, с одним окном, со множеством стеклянной посуды на полках и в шкафах.
— Кури, здесь можно, — сказал он, снимая халат. — Мужественно помер, без жалоб, хотя раны в живот — мучительны.
Присев на угол стола, он усмехнулся:
— Говорит мне: «Я был бы доволен, если б знал, что умираю честно». Это — как из английского романа. Что значит — честно умереть? Все умирают — честно, а вот живут…
Самгин курил, слушал и размышлял: почему этот преждевременно поседевший человек как-то особенно неприятен ему?
— Что же, Самгин, революция у нас? — спросил Макаров, сдвинув брови, глядя на дымный кончик своей папиросы.
— Очевидно.
— Ты — рад?
— Революция — это трагедия, — не сразу ответил Клим.
— Ты не ответил.
— Трагедии не радуют.
— Ты — большевик?
— Конечно — нет, — ответил Клим и тотчас же подумал, что слишком торопливо ответил.
— Значит — не революционер, — сказал Макаров тихо, но очень просто и уверенно. Он вообще держался и говорил по-новому, незнакомо Самгину и этим возбуждал какое-то опасение, заставлял насторожиться.
— Революционеры — это большевики, — сказал Макаров все так же просто. — Они бьют прямо: лбом в стену. Вероятно — так и надо, но я, кажется, не люблю их. Я помогал им, деньгами и вообще… прятал кого-то и что-то. А ты помогал?
— Случалось, — осторожно ответил Клим.
— Зачем? Почему?
Самгин молча пожал плечами, чувствуя, что вопросы Макарова принимают все более неприятный характер. А тот продолжал:
— Потому что — авангард не побеждает, а погибает, как сказал Лютов? Наносит первый удар войскам врага и — погибает? Это — неверно. Во-первых — не всегда погибает, а лишь в случаях недостаточно умело подготовленной атаки, а во-вторых — удар-то все-таки наносит! Так вот, Самгин, мой вопрос: я не хочу гражданской войны, но помогал и, кажется, буду помогать людям, которые ее начинают. Тут у меня что-то неладно. Не согласен я с ними, не люблю, но, представь, — как будто уважаю и даже…
Он усмехнулся, щелкнул пальцами и продолжал:
— Ты — человек осведомленный в политике, скажи-ка…
Дверь широко открылась, вошла Алина. Самгин бросил окурок папиросы на пол и облегченно вздохнул, а Макаров сказал:
— Мы потом возобновим эту беседу… «Едва ли», — хотелось сказать Климу, но вместо этого он утвердительно кивнул головой.
— О чем? — спросила Алина, стирая с лица платком крупные капли пота.
— О политике, — сказал Макаров. — Вы бы сняли шубу, простудитесь!
Алина села у двери на стул, предварительно сбросив с него какие-то книги.
— Разве я вам мешаю? — спросила она, посмотрев на мужчин. — Я начала понимать политику, мне тоже хочется убить какого-нибудь… министра, что ли.
— Вам надо выспаться, — пробормотал Макаров, не глядя на нее, а она продолжала не торопясь, цедя слова сквозь зубы:
— Вот — пошли меня, Клим! Я — красивая, красивую к министру пропустят, а я его…
Вытянув руку, она щелкнула пальцами, — лицо ее оставалось все таким же окостеневшим. Макаров, согнувшись, снова закуривал, а Самгин, усмехаясь, спросил:
— Ты думаешь, что это я посылаю людей убивать?
— Кто-то посылает, — ответила она, шумно вздохнув. — Вероятно — хладнокровные, а ты — хладнокровный. Ночью, там, — она махнула рукой куда-то вверх, — я. вспомнила, как ты мне рассказывал про Игоря, как солдату хотелось зарубить его… Ты — все хорошо заметил, значит — хладнокровный!
Помолчав и накрывая голову шалью, она добавила потише, как бы для себя:
— Впрочем, это, может, оттого, что «у страха глаза велики» — хорошо видят. Ах, как я всех вас…
Взглянув на Макарова, она замолчала, а потом вполголоса:
— В Ялте, после одной пьяной ночи, я заплакала, пожаловалась: «Господи, зачем ты одарил меня красотой, а бросил в грязь!» Вроде этого кричала что-то. Тогда Игорь обнял меня и так… удивительно ласково сказал:
«Вот это — настоящий человеческий вопль!» Он иногда так говорил, как будто в нем чорт прятался…
Последнее слово заглушил Лютов, отворив дверь.
— Ну что ж, готово, — сказал он очень унылым голосом. — Пойдемте.
Через час Самгин шагал рядом с ним по панели, а среди улицы за гробом шла Алина под руку с Макаровым; за ними — усатый человек, похожий на военного в отставке, небритый, точно в плюшевой маске на сизых щеках, с толстой палкой в руке, очень потертый; рядом с ним шагал, сунув руки в карманы рваного пиджака, наклоня голову без шапки, рослый парень, кудрявый и весь в каких-то театрально кудрявых лохмотьях; он все поплевывал сквозь зубы под ноги себе. Гроб торопливо несли два мужика в полушубках, оба, должно быть, только что из деревни: один — в серых растоптанных валенках, с котомкой на спине, другой — в лаптях и пестрядинных штанах, с черной заплатой на правом плече. В голове гроба — лысый толстый человек, одетый в два пальто, одно — летнее, длинное, а сверх него — коротенькое, по колена; в паре с ним — типичный московский мещанин, сухощавый, в поддевке, с растрепанной бородкой и головой яйцом. Шли они быстро и все четверо нелепо наклонясь вперед, точно телегу везли; усатый сипло покрикивал на них:
— Эй, вы, — в ногу!..
На желтой крышке больничного гроба лежали два листа пальмы латании и еще какие-то ветки комнатных цветов; Алина — монументальная, в шубе, в тяжелой шали на плечах — шла, упираясь подбородком в грудь; ветер трепал ее каштановые волосы; она часто, резким жестом руки касалась гроба, точно толкая его вперед, и, спотыкаясь о камни мостовой, толкала Макарова; он шагал, глядя вверх и вдаль, его ботинки стучали по камням особенно отчетливо.
— Не дойдет, конечно, — ворчал Лютов, косясь на Алину.
Самгин готов был думать, что все это убожество нарочно подстроено Лютовым, — тусклый октябрьский день, холодный ветер, оловянное небо, шестеро убогих людей, жалкий гроб.
А через несколько минут он уже машинально соображал: «Бывшие люди», прославленные модным писателем и модным театром, несут на кладбище тело потомка старинной дворянской фамилии, убитого солдатами бессильного, бездарного царя». В этом было нечто и злорадное и возмущавшее.
«А что в этом — от ума? — спросил себя Клим. — Злорадство или возмущение?»
Лютов мешал ему. Он шел неровно, точно пьяный, — то забегал вперед Самгина, то отставал от него, но опередить Алину не решался, очевидно, боясь попасть ей на глаза. Шел и жалобно сеял быстренькие слова:
— Хороним с участием всех сословий. Уговаривал ломовика — отвези! «Ну вас, говорит, к богу, с покойниками!» И поп тоже — уголовное преступление, а? Скотина. Н-да, разыгрывается штучка… сложная! Алина, конечно, не дойдет… Какое сердце, Самгин? Жестоко честное сердце у нее. Ты, сухарь, интеллектюэль, не можешь оценить. Не поймешь. Интеллектюэль, — словечко тоже! Эх вы… Тю…
— Перестань, — сказал Самгин, соображая, под каким предлогом удобнее отказаться от дальнейшего путешествия по унылым, безлюдным переулкам.
— Брюсов, Валерий, сочиняет стишки:
…вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.

Врет! Боится и ненавидит грядущих гуннов! И — не гимн, а — панихиду написал. Правда?
— Нет, — сердито сказал Самгин. — И вообще ты… — Он хотел сказать что-нибудь обидное Лютову, но пробормотал: — Я, кажется, простудился, прескверно чувствую себя. Пожалуй, мне следует…
Из переулка шумно вывалилось десятка два возбужденных и нетрезвых людей. Передовой, здоровый краснорожий парень в шапке с наушниками, в распахнутой лисьей шубе, надетой на рубаху без пояса, встал перед гробом, широко расставив ноги в длинных, выше колен, валенках, взмахнул руками так, что рубаха вздернулась, обнажив сильно выпуклый, масляно блестящий живот, и закричал визгливым, женским голосом:
— Стойте! Кого хороните? Какого злодея?
— Ну вот! — тоскливо вскричал Лютов. Притопывая на одном месте, он как бы собирался прыгнуть и в то же время, ощупывая себя руками, бормотал: — Ой, револьвер вынула, ах ты! Понимаешь? — шептал он, толкая Самгина: — У нее — револьвер!
Самгин понимал, что сейчас разыграется что-то безобразное, но все же приятно было видеть Лютова в судорогах страха, а Лютов был так испуган, что его косые беспокойные глаза выкатились, брови неестественно расползлись к вискам. Он пытался сказать что-то людям, которые тесно окружили гроб, но только махал на них руками. Наблюдать за Лютовым не было времени, — вокруг гроба уже началось нечто жуткое, отчего у Самгина по спине поползла холодная дрожь.
Носильщики, поставив гроб на мостовую, смешались с толпой; усатый человек, перебежав на панель и прижимая палку к животу, поспешно уходил прочь; перед Алиной стоял кудрявый парень, отталкивая ее, а она колотила его кулаками по рукам; Макаров хватал ее за руки, вскрикивая:
— Прочь! Что вам надо?
Алина тоже что-то кричала, но голос ее заглушался визгом парня в лисьей шубе и криками его товарищей. Парень в шубе, болтая головою, встряхивая наушниками шапки, визжал:
— Почему без попа? Жида хороните, а? Опять жида? Бога обижаете? Нет, постойте! Вася — как надо?
Из-под левой руки его вынырнул тощий человечек в женской ватной кофте, в опорках на босую ногу и, прискакивая, проорал хрипло:
— Жид — жить, а мы его — бить! Эх, Игнаша! Ребята — поддерживай! Красота наша ты, Игнат Петров. Защита!
И еще человек пять разноголосо и отчаянно ревели:
— Командуй, Игнат! Поддержим! Э-эх… В толпе вертелся Лютов; сняв шапку, размахивая ею, он тоже что-то кричал, но парень в шубе, пытаясь схватить его пьяной рукою, заглушал все голоса пронзительными визгами истерического восторга.
— Из господ? Князь? Не допускаю — врешь! Где поп? Священник, а? Князей хоронят с музыкой, сволочь! Убили? Братцы — слышали? Кого убивают?
— Жидов, забастовщиков! — ответили ему. Кудрявый парень и Макаров тащили, толкали Алину на панель, — она билась в их руках, и Самгин слышал ее глухой голос:
— Пустите! Я его ударю… изобью…
Вдруг стало тише, — к толпе подошел большой толстый человек, в черном дубленом полушубке, и почти все обернулись к нему.
— Чего буяните? — говорил он. — Зря все! Видите: красных лентов нету, стало быть, не забастовщик, ну? И женщина провожает… подходящая, из купчих, видно. Господин — тоже купец, я его знаю, пером торгует в Китай-городе, фамилие забыл. Ну? Служащего, видать, хоронют…
— Врешь! — крикнул парень; человек в опорках поддержал его:
— Врет, толстая морда! Игнаша, защита наша, — не верь. Они все заодно — толстые, грабители, мать…
— Не сдавай, Игнат! — кричали в толпе.
— Снимай крышку! Жидягу хоронят из тех, что вчерась настреляли…
Человек в полушубке хлопнул ладонью по плечу Игната.
— Ты — что? Хулиган, что ли? Забастовщик? — спросил он громко, с упреком.
— Братцы, — кто я? — взвизгнул Игнат, обняв его за шею. — Скажите скорее, а то — убьюсь! На месте убьюсь! Братцы, эх…
Взмахнув руками, он сбросил с себя шубу и начал бить кулаками по голове своей; Самгин видел, что по лицу парня обильно текут слезы, видел, что большинство толпы любуется парнем, как фокусником, и слышал восторженно злые крики человека в опорках:
— Игнаша! Не сдавай Порт-Артур, бей чорта в лоб! Защита! Кр-расота моя, ты!
Человек пять, тесно окружив Лютова, слушали его, смотрели, как он размахивает дорогой шапкой, и кто-то из них сказал:
— Обалдела Москва, это верно!
«Кончилось», — подумал Самгин. Сняв очки и спрятав их в карман, он перешел на другую сторону улицы, где курчавый парень и Макаров, поставив Алину к стене, удерживали ее, а она отталкивала их. В эту минуту Игнат, наклонясь, схватил гроб за край, легко приподнял его и, поставив на попа, взвизгнул:
— Сам понесу! В Москва-реку!
Лютов видел, как еще двое людей стали поднимать гроб на плечо Игната, но человек в полушубке оттолкнул их, а перед Игнатом очутилась Алина; обеими руками, сжав кулаки, она ткнула Игната в лицо, он мотнул головою, покачнулся и медленно опустил гроб на землю. На какой-то момент люди примолкли. Мимо Самгина пробежал Макаров, надевая кастет на пальцы правой руки.
— Уведи ее… что ты, не понимаешь! — крикнул он. А перед Игнатом встал кудрявый парень и спросил его:
— Схлестнемся, что ли?
— Бей его, ребята! — рявкнул человек в черном полу-шубке, толкая людей на кудрявого. — Бейте! Это — Сашка Судаков, вор! — Самгин видел, как Сашка сбил с ног Игната, слышал, как он насмешливо крикнул:
— Ну-ка, шпана! Храбро, — ну!
Человечек в опорках завертелся, отчаянно закричал:
— Игнаша, герой! Неужто сдашь, и-эхх! — и, подбежав к Макарову, боднул его в бок головою, схватил за ворот, но доктор оторвал его от себя и опрокинул пинком ноги. Тот закричал:
— Всех не перебьете, сволочи-и! Расстрельщики-и! Макаров толкнул на Самгина Алину, сказав:
— Второй переулок направо, дом девять, квартира Зосимова, — скорее! Я Володьку выручу…
Самгин, подхватив женщину под руку, быстро повел ее; она шла покорно, молча, не оглядываясь, навертывая на голову шаль, смотрела под ноги себе, но шагала тяжело, шаркала подошвами, качалась, и Самгин почти тащил ее.
Испуг, вызванный у Клима отвратительной сценой, превратился в холодную злость против Алины, — ведь это по ее вине пришлось пережить такие жуткие минуты. Первый раз он испытывал столь острую злость, — ему хотелось толкать женщину, бить ее о заборы, о стены домов, бросить в узеньком, пустынном переулке в сумраке вечера и уйти прочь.
Он едва сдерживал это желание и молчал, посапывая, чувствуя, что если заговорит, то скажет ей слова грубо оскорбительные, и все-таки боясь этого.
— Какие… герои, — пробормотала Алина, шумно вздохнув, и спросила: — Володьку изобьют?
Самгин не ответил. Его не удивило, что дверь квартиры, указанной Макаровым, открыла Дуняша.
— О, господи! Какие гости! — весело закричала она. — А я самовар вскипятила, — прислуга бастует! Что… что ты, матушка?
Ее изумленное восклицание было вызвано тем, что Алина, сбросив шубу на пол, прислонясь к стене, закрыла лицо руками и сквозь пальцы глухо, но внятно выругалась площадными словами. Самгин усмехнулся, — это понравилось ему, это еще более унижало женщину в его глазах.
— Уведи меня… куда-нибудь; — попросила Алина. Клим разделся, прошел на огонь в неприбранную комнату; там на столе, горели две свечи, бурно кипел самовар, выплескивая воду из-под крышки и обливаясь ею, стояла немытая посуда, тарелки с расковырянными закусками, бутылки, лежала раскрытая книга. Он прикрыл трубу самовара тушилкой и, наливая себе чай в стакан, заметил, что руки у него дрожат. Грея руки о стакан, он шагал по комнате, осматривался. На маленьком рояле — разбросаны ноты, лежала шляпа Дуняши, рассыпаны стеариновые свечи; на кушетке — смятый плед, корки апельсина; вся мебель сдвинута со своих мест, и комната напоминала отдельный кабинет гостиницы после кутежа вдвоем. Самгин брезгливо поморщился и вспомнил:
«Что хотел сказать Макаров в больнице?» Явилась Дуняша, и. хотя глаза ее были заплаканы, начала она с того, что, обняв Клима за шею, поцеловала в губы, прошептав:
— Ой, рада, что пришел!
Но тотчас же бросилась к столу и, наливая чай в чашку, торопливо, вполголоса стала спрашивать, что случилось.
— Она — точно окаменела, лежит, молчит, — ужас!
Сухо рассказывая ей, Самгин видел, что теперь, когда на ней простенькое темное платье, а ее лицо, обрызганное веснушками, не накрашено и рыжие волосы заплетены в косу, — она кажется моложе и милее, хотя очень напоминает горничную. Она убежала, не дослушав его, унося с собою чашку чая и бутылку вина. Самгин подошел к окну; еще можно было различить, что в небе громоздятся синеватые облака, но на улице было уже темно.
«Хорошо бы ночевать здесь…»
В дверь сильно застучали; он подождал, не прибежит ли Дуняша, но, когда постучали еще раз, открыл сам. Первым ввалился Лютов, за ним Макаров и еще кто-то третий. Лютов тотчас спросил:
— Что она? Плачет? Или — что? Макаров отодвинул его и прошел в комнату, а за ним выдвинулся кудрявый парень и спросил:
— Где можно умыться?
— Идем, — сказал Лютов, хлопнув его по плечу, и обратился к Самгину: — Если б не он — избили бы меня. Идем, брат! Полотенце? Сейчас, подожди…
Он исчез. Парень подошел к столу, взвесил одну бутылку, другую, налил в стакан вина, выпил, громко крякнул и оглянулся, ища, куда плюнуть. Лицо у него опухло, левый глаз почти затек, подбородок и шея вымазаны кровью. Он стал еще кудрявей, — растрепанные волосы его стояли дыбом, и он был еще более оборван, — пиджак вместе с рубахой распорот от подмышки до полы, и, когда парень пил вино, — весь бок его обнажился.
— Сильно избили вас? — тихо спросил Самгин, отойдя от него в угол, — парень, наливая себе еще вина, спокойно и сиповато ответил:
— Если б сильно, я бы не стоял на ногах. Вошли под руку Дуняша и Лютов, — Дуняша отшатнулась при виде гостя, а он вежливо поклонился ей, стягивая пальцами дыру на боку и придерживая другой рукой разорванный ворот.
— Извините…
— Сейчас я достану белье вам, пойдемте, — быстро сказала Дуняша.
— Ф-фа! — произнес Лютов, пошатнувшись и крепко прищурив глаза, но в то же время хватая со стола бутылку. — Это… случай! Ей-богу — дешево отделались! Шапку я потерял, — украли, конечно! По затылку получил, ну — не очень.
Он выпил вина, бросился на кушетку и продолжал — торопливо, бессвязно:
— Гроб поставили в сарай… Завтра его отнесут куда следует. Нашлись люди. Сто целковых. Н-да! Алина как будто приходит в себя. У нее — никогда никаких истерик! Макаров… — Он подскочил на кушетке, сел, изумленно поднял брови. — Дерется как! Замечательно дерется, чорт возьми! Ну, и этот… Нет, — каков Игнат, а? — вскричал он, подбегая к столу. — Ты заметил, понял?
Наливая одной рукой чай, другою дергая, развязывая галстук, ухмыляясь до ушей, он продолжал:
— Улица создает себе вождя, — ведь вот что! Накачивает, надувает, понимаешь? А босяк этот, который кричал «защита, красота», ведь это же «Московский листок»! Ах, чорт… Замечательно, а?
— Ты ужасно сочиняешь, — сказал Самгин.
— А ты — плохо видишь, очки мешают! И ведь уже поверил, сукин сын, что он — вождь! Нет, это… замечательно! Может командовать, бить может всякого, — а?
Самгин, слушая, соображал:
«Видит то же, что вижу я, но — по-другому. Конечно, это он искажает действительность, а не я. Влюбился в кокотку, — характерно для него. Выдуманная любовь, и все в нем — выдумано».
А Лютов говорил с какой-то нелепой радостью:
— Не разобрались еще, не понимают — кого бить? Вошли Алина и Дуняша. У Алины лицо было все такое же окостеневшее, только еще более похудело; из-под нахмуренных бровей глаза смотрели виновато. Дуняша принесла какие-то пакеты и, положив их на стол, села к самовару. Алина подошла к Лютову и, гладя его редкие волосы, спросила тихо:
— Побили тебя?
— Ну, что ты! Пустяки, — звонко вскричал он, сгибаясь, целуя ее руку.
— Ах ты, дурачок мой, — сказала она; вздохнув, прибавила: — Умненький, — и села рядом с Дуняшей.
А Лютов неестественно, всем телом, зашевелился, точно под платьем его, по спине и плечам, мыши пробежали. Самгину эта сценка показалась противной, и в нем снова, но еще сильнее вспыхнула злость на Алину, растеклась на всех в этой тесной, неряшливой, скудно освещенной двумя огоньками свеч, комнате.
Неприятна была и Дуняша, она гибким и усмешливым голосом рассказывала:
— Благоверный мой в Петербург понесся жаловаться на революцию, уговаривать, чтобы прекратили.
Появился Макаров, раскуривая папироску, вслед за ним шагнул и остановился кудрявый парень с завязанным глазом; Алина сказала, протянув ему руку:
— Пожалуйста…
Он поклонился, не приняв ее руки:
— Александр Судаков…
— Лесоторговец есть такой! — вскричал Лютов почему-то с радостью.
— Дядя мой, — не сразу ответил Судаков.
— Д-дядя? — недоверчиво спросил Лютов.
— Родной. Не похоже?
Судаков сел к столу против женщин, глаз у него был большой, зеленоватый и недобрый, шея, оттененная черным воротом наглухо застегнутой тужурки, была как-то слишком бела. Стакан чаю, подвинутый к нему Алиной, он взял левой рукой.
— Левша? — спросил Лютов, присматриваясь к нему.
— Ушиб правую…
Самгин внимательно наблюдал, сидя в углу на кушетке и пережевывая хлеб с ветчиной. Он видел, что Макаров ведет себя, как хозяин в доме, взял с рояля свечу, зажег ее, спросил у Дуняши бумаги и чернил и ушел с нею. Алина, покашливая, глубоко вздыхала, как будто поднимала и не могла поднять какие-то тяжести. Поставив локти на стол, опираясь скулами на ладони, она спрашивала Судакова:
— Как это вы решились?
Судаков наклонился над стаканом, размешивая чай, и не ответил; но она настойчиво дополнила вопрос:
— Один против всех?
— Да чего ж тут решать? — угрюмо сказал Судаков, встряхнув головой, так что половина волос, не связанная платком, высоко вскинулась. — Мне всегда хочется бить людей.
— За что? — вскричал Лютов, разгораясь.
— За глупость. За подлость.
«Рисуется, — оценивал Самгин. — Чувствует себя героем. Конечно — бабник. Сутенер, «кот», вероятно».
А Судаков, в два глотка проглотив чай, вызывающе заговорил, глядя поверх головы Алины и тяжело двигая распухшей нижней губой:
— Драку в заслугу не ставьте мне, на другое-то я не способен…
— Вы — что же? — усмехаясь, спросил Лютов. — Против господ?
Не взглянув на него, Судаков сказал:
— Я — не крестьянин, господа мне ничего худого не сделали, если вы под господами понимаете помещиков. А вот купцы, — купцов я бы уничтожил. Это — с удовольствием!
На минуту все замолчали, а Самгин тихонько засмеялся и заставил Судакова взглянуть на него воспаленным глазом.
— Вы где учились? — тихо спросила Алина, присматриваясь к нему.
— В коммерческом. Не кончил, был взят дядей в приказчики, на лесной двор. Растратил деньги, рублей шестьсот. Ездил лихачом. Два раза судился за буйство.
Говорил Судаков вызывающим тоном и все время мял, ломал пальцами левой руки корку хлеба.
— Так что я вам — не компания, — закончил он и встал, шумно отодвинув стул. — Вы, господа, дайте мне… несколько рублей, я уйду…
Лютов тотчас сунул руку за пазуху. Алина сказала:
— Посидите с нами. Сколько вам лет?
— Двадцать,
Приняв деньги Лютова, он не поблагодарил его, но, когда пришел Макаров и протянул ему рецепт, покосился на бумажку и сказал:
— Спасибо. Не надо, обойдется и так. Самгин тоже простился и быстро вышел, в расчете, что с этим парнем безопаснее идти. На улице в темноте играл ветер, и, подгоняемый его толчками, Самгин быстро догнал Судакова, — тот шел не торопясь, спрятав одну руку за пазуху, а другую в карман брюк, шел быстро и пытался свистеть, но свистел плохо, — должно быть, мешала разбитая губа.
— Вы — революционер? — вдруг и неприятно громко спросил он, заставив Клима оглянуть узкий кривой переулок и ответить не сразу, вполголоса, докторально:
— Кого считаете вы революционером? Это — понятие растяжимое, особенно у нас, русских.
— А я думал, — когда вы, там, засмеялись после того, как я про купцов сказал, — вот этот, наверное, революционер!
— Разумеется, я…
Но Судаков, не слушая, бормотал:
— Прячетесь, чорт вас возьми! На похоронах Баумана за сыщика приняли меня. Осторожны очень. Какие теперь сыщики?
Он вдруг остановился, точно наткнувшись на что-то, и сказал:
— Ну, — прощай, Митюха, а то — дам в ухо!..
«Негодяй, — возмущенно думал Самгин, торопливо шагая и прислушиваясь, не идет ли парень за ним. — Типичнейший хулиган».
Но в проулке было отвратительно тихо, только ветер шаркал по земле, по железу крыш, и этот шаркающий звук хорошо объяснял пустынность переулка, — людей замело в дома.
Согнувшись, Самгин почти бежал, и ему казалось, что все в нем дрожит, даже мысли дрожат.
Он с разбега приткнулся в углубление ворот, — из-за угла поспешно вышли четверо, и один из них ворчал:
— Крестный ход со всех церквей — вот бы что надо. Маленький круглый человечек, проходя мимо Самгина, сказал:
— Духовенство, конечно, могло бы роль сыграть.
— Рассчитывает, чей кусок жирнее…
Когда слова стали невнятны, Самгин пошел дальше, шагая быстро, но стараясь топать не очень шумно. Кое-где у ворот стояли обыватели, и от каждой группы ветер отрывал тревожные слова.
— Николка Баранов рабочих вооружает.
— Какой Баранов?
— Асафа сын.
— Басни!
— Вот, кабы Охотный ряд…
В другой группе кто-то уверенно говорил:
— Поджигать начнут, увидите! А со скамьи бульвара доносился веселый утешающий голосок:
— Да бро-осьте! Когда ж Москва бунтовала? Против ее — действительно, а она — никогда!
— А — студенты?
— Ну, нашел бунтарей!
— Вы куда, бабы?
— Во-первых — девицы!
— Ах, извините! Куда же?
— Поглядеть, как булочники баррикаду строят…
— Ну, это — не забава!..
Но, несмотря на голоса из темноты, огромный город все-таки вызывал впечатление пустого, онемевшего. Окна ослепли, ворота закрыты, заперты, переулки стали более узкими и запутанными. Чутко настроенный слух ловил далекие щелчки выстрелов, хотя Самгин понимал, что они звучат только в памяти. Брякнула щеколда калитки. Самгин приостановился. Впереди его знакомый голос сказал:
— Как поведут себя питерцы…
Калитка шумно хлопнула, человек перешел на другую сторону улицы.
«Поярков», — признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же, какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая: кто из них может строить баррикаду? Из-за угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше жила в доме Варвары, а теперь — рядом с ним.
— А, это вы, — сказал студент. — Солдат или полиции нет на бульваре?
Самгин отрицательно мотнул головой, прислушиваясь. В глубине улицы кто-то командовал:
— Поперек кладите! Круче!
— Баррикада? — спросил Самгин.
— Две, — сказал студент, скрываясь за углом. Самгин подошел к столбу фонаря, прислонился к нему и стал смотреть на работу. В улице было темно, как в печной трубе, и казалось, что темноту создает возня двух или трех десятков людей. Гулко крякая, кто-то бил по булыжнику мостовой ломом, и, должно быть, именно его уговаривал мягкий басок:
— Довольно! Довольно, товарищ!
Улицу перегораживала черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары — тоже, но оба полотнища ворот — настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, — веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок:
— Чего это? Водой облить? Никак нельзя. Пуля в лед ударит, — лёдом будет бить! Это мне известно. На горе святого Николая, когда мы Шипку защищали, турки делали много нам вреда лёдом. Постой! Зачем бочку зря кладешь? В нее надо набить всякой дряни. Лаврушка, беги сюда!
Клим сообразил, что командует медник, — он лудил кастрюли, самовары и дважды являлся жаловаться на Анфимьевну, которая обсчитывала его. Он — тощий, костлявый, с кусочками черных зубов во рту под седыми усами. Болтлив и глуп. А Лаврушка — его ученик и приемыш. Он жил на побегушках у акушерки, квартировавшей раньше в доме Варвары. Озорной мальчишка. Любил петь: «Что ты, суженец, не весел». А надо было петь — сундженец, сундженский казак.
Закурив папиросу, отдаваясь во власть автоматических мелких мыслей, Самгин слышал:
— И стрелять будешь, дед?
— Стрелять я — не вижу ни хрена! Меня вот в бочку сунуть, тогда пуля бочку не пробьет.
Медник неприятно напомнил старого каменщика, который подбадривал силача Мишу или Митю ломать стену. По другой стороне улицы прошли двое — студент и еще кто-то; студент довольно громко говорил:
— Вы, товарищ Яков, напрасно гуляете один, без охраны.
Шум работы приостановился; было видно, что строители баррикады сбились в тесную кучу, и затем, в тишине, раздался голос Пояркова:
— Окажетесь в ловушке. На случай отступления надо иметь сквозные хода дворами. Разберите заборы…
— Правильно, — крикнул медник.
Самгин чувствовал, что у него мерзнут ноги и надо идти домой, но хотелось слышать, что еще скажет Поярков.
«Но — чего ради действуют проклятые старички? Тоже, в своем роде, Кропоткины и Толстые…»
Это уподобление так смутило его, что он даже кашлянул, точно поперхнувшись пылью, но затем вспомнил еще старика — историка Козлова. Он понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что, может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не мог допустить этого. Разум его упрямо цеплялся за незначительное, смешное, за все, что придавало ночной работе на смерть характер спектакля любителей драматического искусства. Сравнение показалось ему очень метким и даже несколько ободрило его. Он знал, как делают революции, читал об этом. Происходившее не напоминало прочитанного о революциях в Париже, Дрездене. Здесь люди играючи отгораживаются от чего-то, чего, вероятно, не будет. А если будет — придут солдаты, полсотни солдат, и расшвыряют всю эту детскую постройку. В таких полугневных, полупрезрительных мыслях Самгин подошел, заглянул во двор, — дверь сарая над погребом тоже была открыта, перед нею стояла, точно колокол, Анфимьевна с фонарем в руке и говорила:
— Диван — берите, и матрац — можно, а кадки — не дам! Сундук тоже можно, он железом обит.
Самгин зачем-то снял шапку, подошел к домоправительнице и спросил:
— Что это вы делаете?
Спросил он не так строго, как хотелось; Анфимьевна, подняв фонарь, осветила лицо его, говоря:
— Выбираем ненужное, — на баррикаду нашу, — сказала она просто, как о деле обычном, житейском, и, отвернувшись, прибавила с упреком: — Вам бы, одному-то, не гулять, Варюша беспокоится…
В сарае, в груде отжившего домашнего хлама, возился дворник Николай, молчаливый, трезвый человек, и с ним еще кто-то чужой.
— Все дают, — сказала Анфимьевна, а из сарая догнал ее слова чей-то чужой голос:
— Не дадут — возьмем!
«Наша баррикада», — соображал Самгин, входя в дом через кухню. Анфимьевна — типичный идеальный «человек для других», которым он восхищался, — тоже помогает строить баррикаду из вещей, отработавших, так же, как она, свой век, — в этом Самгин не мог не почувствовать что-то очень трогательное, немножко смешное и как бы примирявшее с необходимостью баррикады, — примирявшее, может быть, только потому, что он очень устал. Но, раздеваясь, подумал:
«Все-таки это — какая-то беллетристика, а не история! Златовратский, Омулевский… «Золотые сердца». Сентиментальная чепуха».
Жена, с компрессом на лбу, сидя у стола в своей комнате, писала.
По тому, как она, швырнув на стол ручку, поднялась со стула, он понял, что сейчас вспыхнет ссора, и насмешливо спросил:
— Это ты разрешила Анфимьевне строить нашу баррикаду?
«Нашу» — он подчеркнул. Варвара, одной рукой держась за голову и размахивая другой, подошла вплотную к нему и заговорила шипящими словами:
— Она от старости сошла с ума, а ты чего хочешь, чего?
Она, видимо, много плакала, веки у нее опухли, белки покраснели, подбородок дрожал, рука дергала блузку на груди; сорвав с головы компресс, она размахивала им, как бы желая, но не решаясь хлестнуть Самгина по лицу.
— Ты бесчеловечен, — говорила она, задыхаясь. — Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен и… и…
Она взвизгивала все более пронзительно. Самгин, не сказав ни слова, круто повернулся спиною к ней и ушел в кабинет, заперев за собою дверь. Зажигая свечу на столе, он взвешивал, насколько тяжело оскорбил его бешеный натиск Варвары. Сел к столу и, крепко растирая щеки ладонями, думал:
«Обезумела от страха, мещанка».
Думалось трезво и даже удовлетворенно, — видеть такой жалкой эту давно чужую женщину было почти приятно. И приятно было слышать ее истерический визг, — он проникал сквозь дверь. О том, чтоб разорвать связь с Варварой, Самгин никогда не думал серьезно; теперь ему казалось, что истлевшая эта связь лопнула. Он спросил себя, как это оформить: переехать завтра же в гостиницу? Но — все и всюду бастуют…
На дворе, на улице шумели, таскали тяжести. Это — не мешало. Самгин, усмехаясь, подумал, что, наверное, тысячи Варвар с ужасом слушают такой шум, — тысячи, на разных улицах Москвы, в больших и маленьких уютных гнездах. Вспомнились слова Макарова о не тяжелом, но пагубном владычестве женщин.
«В этом есть доля истины — слишком много пошлых мелочей вносят они в жизнь. С меня довольно одной комнаты. Я — сыт сам собою и не нуждаюсь в людях, в приемах, в болтовне о книгах, театре. И я достаточно много видел всякой бессмыслицы, у меня есть право не обращать внимания на нее. Уеду в провинцию…»
Он чувствовал, что эти мысли отрезвляют и успокаивают его. Сцена с женою как будто определила не только отношения с нею, а и еще нечто, более важное. На дворе грохнуло, точно ящик упал и разбился, Самгин вздрогнул, и в то же время в дверь кабинета дробно застучала Варвара, глухо говоря:
— Отопри! Я — не могу одна, я боюсь! Ты слышишь?
— Слышу, но не отопру, — очень громко ответил он. Варвара замолчала, потом снова стукнула в дверь.
— Оставь меня в покое, — строго сказал Самгин и быстро пошел в спальню за бельем для постели себе; ему удалось сделать это, не столкнувшись с женой, а утром Анфимьевна, вздыхая, сообщила ему:
— Варюша сказала, что она эти дни у Ряхиных будет, на Волхонке, а здесь — боится она. Думает, на Волхонке-то спокойнее…
С этого дня время, перегруженное невероятными событиями, приобрело для Самгина скорость, которая напомнила ему гимназические уроки физики: все, и мелкое и крупное, мчалось одинаково быстро, как падали разновесные тяжести в пространстве, из которого выкачан воздух. Казалось, что движение событий с каждым днем усиливается и все они куда-то стремительно летят, оставляя в памяти только свистящие и как бы светящиеся соединения слов, только фразы, краткие, как заголовки газетных статей. Газеты кричали оглушительно, дерзко свистели сатирические журналы, кричали продавцы их, кричал обыватель — и каждый день озаглавливал себя:
«Восстание матросов» — возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».
Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы — толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты:
«Люди с каждым днем становятся всё менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они — руководят событиями, а события влекут их за собою».
Прочитав эти слова, Самгин огорчился, — это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты.
Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? — не мог толково рассказать ничего.
— Был в университете Шанявского, — масса народа! Ужасно много! Но — всё не то, знаете, не о том они говорят!
Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановись вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол — говорил глуховатым, бесцветным голосом:
— Всё — программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол — этот разум, я — не решаю; но я чувствую, что он — не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.
События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, — это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.
— Ура! — кричала она. — Клим, голубчик, подумай:
у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! — И всегда просила, приказывала: — Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом — в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки — ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:
— Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…
«Дурочка», — снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, — сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:
— Петербургский Совет ликвидировали!
«Дурочка».
Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, — ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил:
— В Коломну удрала, говорите? — спрашивал он, прищурив глаз. — Экая беглокаторжная! Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… — Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал:
— Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Чорта.
Самгин шел к товарищу Чорту, мысленно усмехаясь:
«Чорт! Играют, как дети».
На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его:
— А гантели где?
— Гантели?
— Ну да, гантели! Что же я — из папиросных коробок буду делать бомбы?
Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, — наоборот, они даже стали веселей и смелей.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
— Да, эсеры круто заварили кашу, — сумрачно сказал ему Поярков — скелет в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, — приподняты, выпрямились.
— Крупных, культурных хозяйств мужик разрушает будто бы не много, но все-таки мы понесем огромнейший убыток, — говорил Поярков, рассматривая сломанную папиросу. — Неизбежно это, разумеется, — прибавил он и достал из кармана еще папиросу, тоже измятую.
Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы». Кто это — мы? На вопрос Клима, где он работает, — Поярков, как будто удивленно, ответил:
— В революции… то есть — в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня чорт знает куда! Ну, нет, — думаю, — спасибо! И — воротился.
— А где Кутузов? — спросил Клим.
— Был в Питере. Теперь — вероятно — на юге.
«Мы», — иронически повторил Самгин, отходя от Пояркова. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. «Мы пахали» — не годилось.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь.
«Он должен чувствовать себя весьма плохо», — подумал Самгин, несколько смущенный невежливостью человека «здравого смысла». Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается. Климу хотелось утешительно крикнуть:
«Все это — ненадолго!»
Но Митрофанов сорвался с места и быстро пошел прочь.
Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя.
Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника.
— Люди начинают разбираться в событиях, — организовался «Союз 17 октября», — сообщал он, но не очень решительно, точно сомневался: те ли слова говорит и таким ли тоном следует говорить их? — Тут, знаете, выдвигается Стратонов, оч-чень сильная личность, очень!
Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал:
— Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец — адвокат, еврей, — как его? Да — Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом…
О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно:
— Но я — оптимист. Я знаю: покричим и перестанем, как только найдем успокоительную среднюю между двумя крайними.
Однако на этот раз он, тяжело вздохнув, спросил Самгина:
— Вы как думаете?
Самгин был доволен, что Варвара помешала ему ответить. Она вошла в столовую, приподняв плечи так, как будто ее ударили по голове. От этого ее длинная шея стала нормальной, короче, но лицо покраснело, и глаза сверкали зеленым гневом.
— Это ты разрешил Анфимьевне отдать белье «Красному Кресту»? — спросила она Клима, зловеще покашливая.
— Я ничего не разрешал, она меня ни о чем не спрашивала…
— Она отдала все простыни, полотенца и вообще… Чорт знает что!
— Старое все, Варя, старое, чиненое, — не жалей! — сказала Анфимьевна, заглядывая в дверь.
Варвара круто повернулась к ней, но большое дряблое лицо старухи уже исчезло, и, топнув ногою, она скомандовала Ряхину:
— Идемте!
Самгин, отозвав ее в кабинет, сказал:
— Ты, конечно, понимаешь, что я не могу переехать… Не дослушав, она махнула рукой:
— Ах, оставь! До того ли теперь, когда, может быть…
И, приложив платок к губам, поспешно ушла.
Люди появлялись, исчезали, точно проваливаясь в ямы, и снова выскакивали. Чаще других появлялся Брагин. Он опустился, завял, смотрел на Самгина жалобным, осуждающим взглядом и вопросительно говорил:
— В газете «Борьба» напечатано… Вы согласны? «Русские ведомости» указывают… Это верно?
Он заставил Самгина вспомнить незаметного гостя дяди Хрисанфа — Мишу Зуева и его грустные доклады:
«В Марьиной Роще — аресты. В Нижнем. В Твери…»
Точно разносчик газет, измученный холодом, усталостью и продающий последние номера, Брагин выкрикивал:
— Восстали солдаты Ростовского полка. Предполагается взорвать мосты на Николаевской железной дороге. В Саратове рабочие взорвали Радищевский музей. Громят фабрики в Орехове-Зуеве.
Все его сведения оказывались неверными, и Самгин заранее знал это, потому что, сообщив потрясающие новости, Брагин спрашивал:
— Неужели взорвут мосты? Не верится, что разгромили музей…
— Не верьте, — советовал Самгин. — Все это выдумано.
Тогда Брагин, заглядывая в глаза Клима, догадывался:
— Кто же это выдумывает?
«Наверное — ты», — думал Самгин.
Он заметил, что, когда этот длинный человек приносит потрясающие новости, черные волосы его лежат на голове гладко и прядь их хорошо прикрывает шишку на лбу, а когда он сообщает менее страшное — волосы у него растрепаны, шишку видно. Длинный, похожий на куклу-марионетку, болтливый и раньше самодовольный, а теперь унылый, — он всегда был неприятен и становился все более неприятным Самгину, возбуждая в нем какие-то неопределенные подозрения. Казалось, что он понимает больше того, сколько говорит, и — что он сознательно преувеличивает свои тревоги и свою глупость, как бы передразнивая кого-то.
— Как вы полагаете: идем к социализму?
— Ну, не так далеко.
— Однако — большевики?
Глядя на вытянутое лицо, в прищуренные глазки, Самгин ответил:
— В политике, как в торговле, «запрос в карман не кладется».
— Да, это, конечно, так! — сказал Брагин, кивнув головой, и вздохнул, продолжая: — Эту пословицу я вчера читал в каком-то листке. — И, пожимая руку Самгина, закончил: — От вас всегда уходишь успокоенный. Светлым, спокойным умом обладаете вы — честное слово!
«А ведь он издевается, скотина, — догадался Клим. — Чорт его знает — не шпион ли?»
Но еще более неприятные полчаса провел он с Макаровым. Этот явился рано утром, когда Самгин пил кофе, слушая умиленные рассказы Анфимьевны о защитниках баррикады: ночами они посменно грелись у нее в кухне, старуха поила их чаем и вообще жила с ними в дружбе.
«По глупости и со скуки», — объяснил себе Самгин. Он и раньше не считал себя хозяином в доме, хотя держался, как хозяин; не считал себя вправе и делать замечания Анфимьевне, но, забывая об этом, — делал. В это утро он был плохо настроен.
— А знаете, Анфимьевна, ведь не очень удобно, — заговорил он негромко и не глядя на нее; старуха прервала его речь:
— Ну, уж какие удобности непривычным-то людям дежурить по ночам на холоду?
— Вы не поняли меня, я не о том… Но Анфимьевна не слушала, продолжая озабоченно и тише:
— А вот что мне с Егором делать? Пьет и пьет, и готовить не хочет: «Пускай, говорит, все с голода подохнете, ежели царя…»
Как раз в эту минуту из кухни появился Макаров и спросил, улыбаясь:
— Что же у тебя в кухне — штаб инсургентов? Он стоял в пальто, в шапке, в глубоких валяных ботиках на ногах И, держа под мышкой палку, снимал с рук перчатки. Оказалось, что он провел ночь у роженицы, в этой же улице-
— Выкинула, со страха; вчера за нею гнались какие-то хулиганы. Смотрю — баррикада! И — другая. Вспомнил, что ты живешь здесь…
Говоря, он сбросил пальто на стул, шапку метнул в угол на диван, а ботики забыл снять и этим усилил неприязненное чувство Самгина к нему.
— Ты защищаешь, или тебя защищают? — спросил он, присаживаясь к столу.
Самгин спросил:
— Кофе хочешь?
— Давай.
И, как будто они виделись вчера, Макаров тотчас заговорил о том, что он не успел договорить в больнице.
— Помнишь, я говорил в больнице…
— Да, — сказал Клим, нетерпеливо тряхнув головою, и с досадой подумал о людях, которые полагают, что он должен помнить все глупости, сказанные ими. Настроение его становилось все хуже; думая о своем, он невнимательно слушал спокойную, мерную речь Макарова.
— Если б не этот случай — роженица, я все равно пришел бы к тебе. Надо поговорить по душе, есть такая потребность. Тебе, Клим, я — верю… И не верю, так же как себе…
Эти слова прозвучали очень тепло, дружески. Самгин поднял голову И недоверчиво посмотрел на высоколобое лицо, обрамленное двуцветными вихрами и темной, но уже очень заметно поседевшей, клинообразной бородой. Было неприятно признать, что красота Макарова становится все внушительней. Хороши были глаза, прикрытые густыми ресницами, но неприятен их прямой, строгий взгляд. Вспомнилась странная и, пожалуй, двусмысленная фраза Алины: «Костя честно красив, — для себя, а не для баб».
— У меня, знаешь, иногда ночуют, живут большевики. Н-ну, для них моего вопроса не существует. Бывает изредка товарищ Бородин, человек удивительный, человек, скажу, математически упрощенный…
Макаров обеими руками очертил в воздухе круг.
— Сферический человек. Как большой шар, — не возьмешь, не обнимешь.
— Коренастый, с большой бородой, насмешливые глаза? — спросил Клим.
— Да, похож. Но бреется.
«Вероятно — Кутузов», — сообразил Самгин, начиная слушать внимательней.
— Для него… да и вообще для них вопросов морального характера не существует. У них есть своя мораль…
Выпив кофе, он посмотрел в окно через голову Самгина и продолжал:
— Собственно говоря, это не мораль, а, так сказать, система биосоциальной гигиены. Возможно, что они правы, считая себя гораздо больше людьми, чем я, ты и вообще — люди нашего типа. Но говорить с ними о человеке, индивидууме — совершенно бесполезно. Бородин сказал мне: «Человек, это — потом». — «Когда же?» — «Когда будет распахана почва для его свободного роста». Другой, личность весьма угрюмая, говорит: «Человека еще нет, а есть покорнейший слуга. Вы, говорит, этим вашим человеком свет застите. Человек, мораль, общество — это три сосны, из-за которых вам леса не видно». Они, брат, люди очень спевшиеся.
Подвинув Самгину пустую чашку, он стал закуривать папиросу, и медленность его движений заставила Клима подумать:
«Это — надолго».
Макаров выдул длинную струю дыма, прищурился.
— Так, значит, я — покорнейший слуга, — вздохнул он. — Вот по этому поводу, — искал он слов, опираясь локтями на стол и пристально глядя в лицо Самгина. — Я — служу науке, конкретнее говоря — женщинам. Лечу, помогаю родить. Всего меня это уже не поглощает. И вот — помогаю Бородину и его товарищам, сознавая известный риск и нимало не боясь его. Даже с удовольствием помогаю. Но в то, что они сделают революцию, — не верю. Да и вообще не верю я, что это, — он показал рукой на окно, — революция и что она может дать что-то нашей стране.
Откинувшись на спинку стула, покачиваясь и усмехаясь, он продолжал:
— Понимаешь, в чем штука? Людям — верю и очень уважаю их, а — в дело, которое они делают, — не верю. Может быть, не верю только умом, а? А ты — как?
— Что? — спросил Самгин, чувствуя, что беседа превращается в пытку.
— Ты почему помогаешь? — спросил тот.
— Нахожу нужным, — сказал Самгин, пожимая плечами.
— Вот с этого места я тебя не понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я больше не понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я хотел бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
Под окном раздался пронзительный свист.
— Полицейский свисток? — с удивлением спросил Макаров.
Клим очень быстро подскочил к окну и сказал:
— Что-то случилось, бегут…
В комнату ворвался рыжий встрепанный Лаврушка и, размахивая шапкой, с радостью, но не без тревоги прокричал:
— Солдаты наступают! Анфимьевна спрашивает: ставни закрывать?
Макаров тоже вскочил на ноги:
— Чорт возьми…
— Закрывать? — кричал Лаврушка. Самгин отмахнулся от него, ожидая, что будет делать Макаров. Тот, быстро одеваясь, бормотал:
— Обязанность врача…
Он выбежал вслед за учеником медника. Самгин, протирая запотевшее стекло, ожидал услышать знакомые звуки выстрелов. С треском закрылись ставни, — он, вздрогнув, отшатнулся. Очень хотелось чувствовать себя спокойно, но этому мешало множество мелких мыслей; они вспыхивали и тотчас же гасли, только одна из них, погаснув, вспыхивала снова:
«За этих, в кухне, придется отвечать…»
В кухне было тихо, на улице — не стреляли, но даже сквозь ставню доходил глухой, возбужденный говор. Усиленно стараясь подавить неприятнейшее напряжение нервов, Самгин не спеша начал одеваться. Левая рука не находила рукава пальто.
«Я слежу за собой, как за моим врагом», — возмутился он, рывком надел шапку, гневно сунул ноги в галоши, вышел на крыльцо кухни, постоял, прислушался к шуму голосов за воротами и решительно направился на улицу.
Выцветшее, тусклое солнце мертво торчало среди серенькой овчины облаков, освещая десятка полтора разнообразно одетых людей около баррикады, припудренной снегом; от солнца на них падали беловатые пятна холода, И люди казались так же насквозь продрогшими, как чувствовал себя Самгин. Суетился ветер, подметая снег под ноги людям, дымил снегом на крышах, сбрасывал его на головы. Макаров стоял рядом с Лаврушкой на крыльце дома фельдшера Винокурова и смеялся, слушая ломкий голос рыжего. За баррикадой кто-то возился, поворачивая диван, из дивана вылезала набивка, и это было противно, — как будто диван тошнило. Клим подошел к людям. В центре их стоял человек в башлыке, шевеля светлыми усами на маленьком лице; парень в сибирской, рваной папахе звучно говорил ему:
— Сборный отряд, человек сорок, без офицера…
— Штатские есть? — спросил светлоусый.
— Штук, примерно, семь…
— Надобно считать точно, а не примерно.
— Идут вразброд, а не кучей…
— Бомбов боятся! — радостно крикнул медник. Почесывая переносицу, человек в башлыке сказал:
— Значит — ростовцы не соврали, охотников двинут против нас. Пьяные — есть?
— Не приметил.
— Надо примечать, — вас, товарищ, не на прогулку посылали.
Человек в башлыке говорил спокойно, мягко, но как-то особенно отчетливо.
— Лаврентий, — крикнул он, дергая руками концы башлыка. — Значит, это ты свистел?
— Мне, товарищ Яков, студент из переулка сказал — идут…
— Уши тебе надо нарвать, душечка! Вы, товарищ Балясный, свисток у него отберите. На караулы — не назначать.
— Значит — ложная тревога, — сказал Макаров, подходя к Самгину и глядя на часы в руке. — Мне пора на работу, до свидания! На днях зайду еще. Слушай, — продолжал он, понизив голос, — обрати внимание на рыжего мальчишку — удивительно интересен!
Бородатый человек оттолкнул Макарова.
— До свидания, — почему-то очень весело крикнул доктор.
Самгин даже головой не кивнул ему, внимательно присматриваясь к защитникам баррикады. Некоторых он видел раньше в кухне, — они ему кланялись, когда он проходил мимо, он снисходительно улыбался им. Один из них, краснощекий, курносый парень, Вася, которого Анфимьевна заставляла носить дрова и растоплять печь в кухне, особенно почтительно уступал ему дорогу. В общем он видел человек десять, а сейчас их было девятнадцать: одиннадцать — вооруженных винтовками и маузерами, остальные — безоружны. Было ясно, что командует ими человек в башлыке, товарищ Яков, тощенький, легкий; светлые усы его казались наклеенными под узким, точно без ноздрей, носом, острые, голубоватые глаза смотрят внимательно и зорко. В общем лицо у него серое, старообразное, должно быть, долго сидел в тюрьме и там — засох. Ему можно дать двадцать пять лет, можно и сорок.
— Нуте-с, товарищи, теперь с баррикад уходить не дело, — говорит он, и все слушают его молча, не перебивая. — На обеих баррикадах должно быть тридцать пять, на этой — двадцать. Прошу на места.
Пятеро отделились, пошли в переулок; он, не повышая голоса, сказал им вслед:
— Сегодня вам дадут еще две винтовки и маузер. Может быть, и бомбочки будут.
Из-за баррикады вышел дворник Николай.
— Ружьецо-то и мне бы надо…
— Достанем, товарищ, обязательно! — Яков покашлял, крякнул и продолжал: — Стену в сарае разобрали? Так. Лестница на крыше углового дома — есть? Чудесно. Бомбочки — там? Ну, значит — всё. Товарищи Балясный и Калитин отвечают за порядок. Нуте-с, — наши сведения такие: вышло семь сборных отрядов, солдаты и черная сотня. Общая численность — триста пятьдесят — четыреста, возможно и больше. Черной сотни насчитывается человек полтораста. Есть будто пушечки, трехдюймовки. В общем — не густо! Но, конечно, могут разрастись. Ростовцы — не пойдут, это — наверняка!
«Вероятно — приказчик», — соображал Самгин, разглядывая разношерстное воинство так же, как другие обыватели — домовладельцы, фельдшер и мозольный оператор Винокуров, отставной штабс-капитан Затёсов — горбоносый высокий старик, глухой инженер Дрогунов — владелец прекрасной голубиной охоты. Было странно, что на улице мало студентов и вообще мелких людей, которые, квартируя в домиках этой улицы, лудили самовары, заливали резиновые галоши, чинили велосипеды и вообще добывали кусок хлеба грошовым трудом.
«Кого же защищают?» — догадывался Самгин. Среди защитников он узнал угрюмого водопроводчика, который нередко работал у Варвары, студента — сына свахи, домовладелицы Успенской, и, кроме племянника акушерки, еще двух студентов, — он помнил их гимназистами. Преобладала молодежь, очевидно — ремесленники, но было человек пять бородатых, не считая дворника Николая. У одного из бородатых из-под нахлобученного картуза торчали седоватые космы волос, а уши — заткнуты ватой.
Все было неестественно и так же неприятно, как этот тусклый день, бесцветное солнце, остренький ветер. Неестественна высокая и довольно плотная стена хлама, отслужившего людям. Особенно лезло в глаза распоротое брюхо дивана, откуда торчали пружины и клочья набивки. К спинке дивана прикреплена палка половой щетки, и на ней треплется красный флаг. Обыватели этой улицы тоже всё — люди, отслужившие жизни. Самгин, поеживаясь от ветра и глядя, как дворник Николай раскручивает голыми руками телеграфную проволоку, должно быть, жгуче холодную, соображал:
«При чем здесь этот?»
Человек с ватой в ушах стал рядом с ним и, протирая рукавом ствол винтовки, благодарно сказал;
— Ласковый денек сегодня.
Самгин взглянул на него недоверчиво — смеется?
— Вы на этой улице живете? — спросил он.
— Нет, я — с Благуши назначен сюда, — ответил человек, все поглаживая винтовку, и вздохнул: — Патронов маловато у нас.
— Что защищает эта баррикада? — спросил Клим и даже смутился — до того строго и глупо прозвучал вопрос, а человек удивленно заглянул в лицо его и сказал:
— Революцию защищает, рабочий народ, а — как же? Размахивая рукою, он стал объяснять:
— Там — Каретный ряд, а там, значит, тоже наши, — мы, вроде, третья линия.,
— Ага, — сказал Самгин и отошел прочь, опасаясь, что скажет еще что-нибудь неловкое. Он чувствовал себя нехорошо, — было физически неприятно, точно он заболевал, как месяца два тому назад, когда врач определил у него избыток кислот в желудке.
«Покорнейший слуга… Кто это сказал: «Интеллигент — каторжник, прикованный к тачке истории»? Колесница Джагернаута… Чепуха все это. И баррикады — чепуха», — попытался он оборвать воспоминания о Макарове и даже ускорил шаг. Но это не помогло.
«От ума или от сердца? Как это он говорил? Выдумывает от бессилия, вот что. Бездарный человек…»
Воспоминания о Макарове он подсказывал себе, а сквозь них пробивалось другое:
«Конечно, — любители. Настоящие артисты бунта — в деревне. Они всегда были там, — Разин, Пугачев. А этот, товарищ Яков, — что такое он?» — Незаметно для себя Самгин дошел до бульвара, остановился, посмотрел на голые деревья, — они имели такой нищенский вид, как будто уже никогда больше не покроются листьями. Домой идти не хотелось. И вообще следовало выехать из дома тотчас же после оскорбительной выходки Варвары. Самгин взглянул на часы и пошел на квартиру Гогиных исполнять поручение Любаши. Чтоб согреться и не думать — шел очень быстро. Хотелось, чтобы все быстрее шло к своему концу. Вспомнил фразы Кумова:
«Отношение человека к жизни зависит от перемещения в пространстве. Наше, земное пространство ограничено пределами, оскорбительными для нашего духа, но даже и в нем…» Дальше Кумов говорил что-то невразумительное о норманнах в Англии, в России, Сицилии.
Приближаясь бульваром к Арбату, Самгин услышал вправо от себя, далеко, знакомый щелчок выстрела, затем — другой. Выстрелы, прозвучав очень скромно, не удивили, — уж если построены баррикады, так, разумеется, надо стрелять. Но когда перед ним развернулась площадь, он увидел, что немногочисленные прохожие разбегаются во все стороны, прячутся во двор трактира извозчиков, только какой-то высокий старик с палкой в руке, держась за плечо мальчика, медленно и важно шагает посреди площади, направляясь на Арбат. Фигура старика как будто знакома, — если б не мальчик и не эта походка, его можно бы принять за Дьякона, но Дьякон ходил тяжело и нагнув голову, а этот держит ее гордо и прямо, как слепой.
В стороне Поварской кто-то протяжно прокричал неясное слово, и тотчас же из-за церкви навстречу Климу бросилась дородная женщина; встряхивая головою, как лошадь, она шипела:
— Ох, господи, ох…
За нею выскочил человек в черном полушубке, матерно ругаясь, схватил ее сзади за наверченную на голове шаль и потащил назад, рыча:
— Встань за церковь, дура, чорт, в церковь не будут стрелять…
— Р-разойди-ись! — услышал Самгин заунывный крик, бросился за угол церкви и тоже встал у стены ее, рядом с мужчиной и женщиной.
— Молчи, — вполголоса командовал мужчина, притиснув женщину спиной своей к стене. — Не пикни! Надо выждать, куда идут… Эх, дожили, — он еще крепче выругался, голос его прозвучал горячо. Самгин осторожно выглянул за угол; по площади все еще метались трое людей, мальчик оторвался от старика и бежал к Александровскому училищу, а старик, стоя на одном месте, тыкал палкой в землю и что-то говорил, — тряслась борода. С Поварской вышел высокий солдат, держа в обеих руках винтовку, а за ним, разбросанно, шагах в десяти друг от друга, двигались не торопясь маленькие солдатики и человек десять штатских с ружьями; в центре отряда ехала пушечка — толщиной с водосточную трубу; хобот ее, немножко наклонясь, как будто нюхал булыжник площади, пересыпанный снегом, точно куриные яйца мякиной. Рядом с пушкой лениво качался на рыжей лошади, с белыми, как в чулках, ногами, оловянный офицер, с бородкой, точно у царя Николая. Рукою в белой перчатке он держал плетку и, поднося ее к белому, под черной фуражкой, лицу, дымил папиросой. Солдаты, кроме передового, тоже казались оловянными; все они были потертые, разрозненные, точно карты, собранные из нескольких игр.
За спиною Самгина, толкнув его вперед, хрипло рявкнула женщина, раздалось тихое ругательство, удар по мягкому, а Самгин очарованно смотрел, как передовой солдат и еще двое, приложив ружья к плечам, начали стрелять. Сначала упал, высоко взмахнув ногою, человек, бежавший на Воздвиженку, за ним, подогнув колени, грузно свалился старик и пополз, шлепая палкой по камням, упираясь рукой в мостовую; мохнатая шапка свалилась с него, и Самгин узнал: это — Дьякон.
Солдаты выстрелили восемь раз; слышно было, как одна пуля где-то разбила стекло. Передовой солдат прошёл мимо Дьякона, не обращая внимания на его хриплые крики, даже как будто и не заметив его; так же равнодушно прошли и еще многие, — мучительно медленно шли они. Проехала пушка, едва не задев Дьякона колесом. Дьякон все бил палкой по земле и кричал, но когда пушка проехала, маленький солдатик, гнилого, грязно-зеленого цвета, ударил его, точно пестом, прикладом ружья по спине; Дьякон неестественно изогнулся, перекинулся на колени, схватил палку обеими руками и замахал ею; тут человек в пальто, подпоясанном ремнем, подскочив к нему, вскричал жестяным голосом;
— Ах, мерзавец! Вот-т — он…
Нагнулся и сунул штык, точно ухват в печку, в тело Дьякона; старик опрокинулся, палка упала к ногам штатского, — он стоял и выдергивал штык. Все это совершилось удивительно быстро, а солдаты шли все так же не спеша, и так же тихонько ехала пушка — в необыкновенной тишине; тишина как будто не принимала в себя, не хотела поглотить дробный и ленивенький шум солдатских шагов, железное погромыхивание пушки, мерные удары подков лошади о булыжник и негромкие крики раненого, — он ползал у забора, стучал кулаком в закрытые ворота извозчичьего двора. Совершенно отчетливо Самгин слышал, как гнилой солдатик сказал:
— Не умеешь.
За спиною Самгина мужчина глухо бормотал:
— Нищего убили, слепого-то, сво-олочи, — гляди-ко! Тяжело дышала женщина:
— Ой, господи! Пойдем, Христа ради, Егорша! Пушка-то…
Штатский человек, выдернув штык и пошевелив Дьякона, поставил ружье к ноге, вынул из кармана тряпочку или варежку, провел ею по штыку снизу вверх, потом тряпочку спрятал, а ладонью погладил свой зад. Солдатик, подпрыгивая, точно резиновый, совал штыком в воздух и внятно говорил:
— Вот как действуй — ать, два! Теперича отбей, — как отобьешь?
Штатский снял шапку, перекрестился на церковь, вытер шапкой бородатое лицо.
— Старика этого мы давно знаем, он как раз и есть, — заговорил штатский, но раздалось несколько выстрелов, солдат побежал, штатский, вскинув ружье на плечо, тоже побежал на выстрелы. Прогремело железо, тронутое пулей, где-то близко посыпалась штукатурка.
— Похоже — в нас? — шепотом спросил мужчина в полушубке и, схватив Самгина за плечо, дернул его на себя. — На Воздвиженку идут! Айдате, господин, кругом! Скорей!
Толкая женщину в спину, он другой рукой тащил Самгина за церковь, жарко вздыхая:
— А-яй! До чего довели, а?
— Слава те, господи, пушка-то не стреляет, — всхлипывая, ныла женщина.
— Нищих стреляют, а? Средь белого дня? Что же это будет, господин? — строго спросил мужчина и еще более строго добавил: — Вам надо бы знать! Чему учились?
— Вы сами знаете — народ недоволен, — сквозь зубы ответил Самгин, но это не удовлетворило мужчину.
— Народ всегда недоволен, это — известно. Ну, однако объявили свободу, дескать — собирайтесь, обсудим дела… как я понимаю, — верно?
— Да идем же, Егорша, — просила женщина.
— Постой, сестра, постой! Ушли они… Сняв шапку, Егорша вытер ею потное лицо, сытое, в мягком, рыжеватом пухе курчавых волос на щеках и подбородке, — вытер и ожидающе заглянул под очки Самгина узкими светленькими глазами.
— Кто же это блудит, а? В запрошлом году у нас, в Сибири, солдаты блудили, ну, а теперь?
Самгин молчал, глядя на площадь, испытывая боязнь перед открытым пространством. Ноги у него отяжелели, даже как будто примерзли к земле. Егорша все говорил тихо, но возбужденно, помахивая шапкой в лицо свое:
— Это — ни к чему, как шуба летом…
Самгин движением плеча оттолкнулся от стены и пошел на Арбат, сжав зубы, дыша через нос, — шел и слышал, что отяжелевшие ноги его топают излишне гулко. Спина и грудь обильно вспотели; чувствовал он себя пустой бутылкой, — в горлышко ее дует ветер, и она гудит:
Назад: Комментарии
Дальше: Комментарии