Часть четвертая
Берлин встретил его неприветливо: сыпался хорошо знакомый по Петербургу мелкий, серый дождь, и бастовали носильщики вокзала. Пришлось самому тащить два тяжелых чемодана, шагать подземным коридором в толпе сердитых людей, подниматься с ними вверх по лестнице. Люди, в большинстве рослые, толстые, они ворчали и рычали, бесцеремонно задевая друг друга багажом и, кажется, не извиняясь. Впереди Самгина, мешая ему, шагали двое военной выправки, в костюмах охотников, в круглых шляпах, за ленты шляп воткнуты перышки какой-то птицы. Должно быть, пытаясь рассмешить людей, обиженных носильщиками, мужчины с перышками несли на палке маленькую корзинку и притворялись, что изнемогают под тяжестью ноши По смеялась только высокая, тощая дама, обвешанная с плеч до колен разнообразными пакетами, с чемоданом в одной руке, несессером в другой; смеялась она визгливо, напряженно, из любезности; ей было очень неудобно идти, ее толкали больше, чем других, и, прерывая смех свой, она тревожно кричала шутникам:
— Мой бог! Там стекло есть! О, Рихард, там ваза… На площади, пред вокзалом, не было ни одного извозчика. По мокрым камням мостовой, сквозь частую сеть дождя, мрачно, молча шагали прилично одетые люди. Дождь был какой-то мягкий, он падал на камни совершенно бесшумно, но очень ясно был слышен однообразный плеск воды, стекавшей из водосточных труб, и сердитые шлепки шагов. Стояли плотные ряды тяжелых зданий, сырость придала им почти однообразную окраску ржавого железа. Чувствуя, как в него сквозь платье и кожу просачивается холодное уныние, Самгин поставил чемоданы, снял шляпу, вытер потный лоб и напомнил себе:
«Безвыходных положений не бывает».
Из-за его спины явился седоусый, коренастый человек, в кожаной фуражке, в синей блузе до колен, с медной бляхой на груди и в огромных башмаках.
— Две марки до ближайшего отеля, — предложил ему Самгин.
— Нет, — сказал носильщик, не взглянув на него, и вздернул плечо так, как будто отталкивал.
«Пролетарская солидарность или — страх, что товарищи вздуют?» — иронически подумал Самгин, а носильщик сбоку одним глазом заглянул в его лицо, движением подбородка указав на один из домов, громко сказал:
— Бальц пансион.
Забыв поблагодарить, Самгин поднял свои чемоданы, вступил в дождь и через час, взяв ванну, выпив кофе, сидел у окна маленькой комнатки, восстановляя в памяти сцену своего знакомства с хозяйкой пансиона. Толстая, почти шарообразная, в темнорыжем платье и сером переднике, в очках на носу, стиснутом подушечками красных щек, она прежде всего спросила:
— Вы — не еврей, нет?
Она сама быстро и ловко приготовила ванну и подала кофе, объяснив, что должна была отказать в работе племяннице забастовщика. Затем, бесцеремонно рассматривая гостя сквозь стекла очков, спросила: что делается в России? Проверяя свое знание немецкого языка, Самгин отвечал кратко, но охотно и думал, что хорошо бы, переехав границу, закрыть за собою какую-то дверь так плотно, чтоб можно было хоть на краткое время не слышать утомительный шум отечества и даже забыть о нем. А хозяйка говорила звонко, решительно и как бы не для одного, а для многих:
— Место Бебеля не в рейхстаге, а в тюрьме, где он уже сидел. Хотя и утверждают, что он не еврей, но он тоже социалист.
Улыбаясь, Самгин спросил: разве она думает, что все евреи — социалисты, и богатые тоже?
— О, да! — гневно вскричала она. — Читайте речи Евгения Рихтера. Социалисты — это люди, которые хотят ограбить и выгнать из Германии ее законных владельцев, но этого могут хотеть только евреи. Да, да — читайте Рихтера, это — здравый, немецкий ум!
И уже с клекотом в горле она продолжала, взмахивая локтями, точно курдца крыльями:
— Германия не допустит революции, она не возьмет примером себе вашу несчастную Россию. Германия сама пример для всей Европы. Наш кайзер гениален, как Фридрих Великий, он — император, какого давно ждала история. Мой муж Мориц Бальц всегда внушал мне:
«Лизбет, ты должна благодарить бога за то, что живешь при императоре, который поставит всю Европу на колени пред немцами…»
Она была так толста и мягка, что правая ягодица ее свешивалась со стула, точно пузырь, такими же пузырями вздувались бюст и живот. А когда она встала — пузыри исчезли, потому что слились в один большой, почти не нарушая совершенства его формы. На верху его вырос красненький нарывчик с трещиной, из которой текли слова. Но за внешней ее неприглядностью Самгин открыл нечто значительное и, когда она выкатилась из комнаты, подумал:
«Русская баба этой профессии о таких вопросах не рассуждает…»
Дождь иссяк, улицу заполнила сероватая мгла, посвистывали паровозы, громыхало железо, сотрясая стекла окна, с четырехэтажного дома убирали клетки лесов однообразно коренастые рабочие в синих блузах, в смешных колпаках — вполне такие, какими изображает их «Симплициссимус». Самгин смотрел в окно, курил и, прислушиваясь к назойливому шороху мелких мыслей, настраивался лирически.
«Моя жизнь — монолог; а думаю я диалогом, всегда кому-то что-то доказываю. Как будто внутри меня живет кто-то чужой, враждебный, он следит за каждой мыслью моей, и я боюсь его. Существуют ли люди, умеющие думать без слов? Может быть, музыканты… Устал я. Чрезмерно развитая наблюдательность обременительна. Механически поглощаешь слишком много пошлого, бессмысленного».
Закрыл глаза, и во тьме явилось стройное, нагое, розоватое тело женщины.
«Если б я влюбился в нее, она вытеснила бы из меня все… Что — все? Она меня назвала неизлечимым умником, сказала, что такие, как я, болезнь мира. Это неверно. Неправда. Я — не книжник, не догматик, не моралист. Я знаю много, но не пытаюсь учить. Не выдумываю теории, которые всегда ограничивают свободный рост мысли и воображения».
Тут, как осенние мухи, на него налетели чужие, недавно прочитанные слова: «последняя, предельная свобода», «трагизм мнимого всеведения», «наивность знания, которое, как Нарцисс, любуется собою» — память подсказывала все больше таких слов, и казалось, что они шуршат вне его, в комнате.
Достал из чемодана несколько книг, в предисловии к одной из них глаза поймали фразу: «Мы принимаем все религии, все мистические учения, только бы не быть в действительности».
«Если это не поза, это уже отчаяние», — подумал он.
В окно снова хлестал дождь, было слышно, как шумит ветер. Самгин начал читать поэму Миропольского.
Чтение художественной литературы было его насущной потребностью, равной привычке курить табак. Книги обогащали его лексикон, он умел ценить ловкость и звучность словосочетаний, любовался разнообразием словесных одежд одной и той же мысли у разных авторов, и особенно ему нравилось находить общее в людях, казалось бы, несоединимых. Читая кошачье мурлыканье Леонида Андреева, которое почти всегда переходило в тоскливый волчий вой, Самгин с удовольствием вспоминал басовитую воркотню Гончарова:
«Зачем дикое и грандиозное? Море, например. Оно наводит только грусть на человека, глядя на него, хочется плакать. Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха, они все твердят свою, от начала мира, одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания».
Эти слова напоминали тревожный вопрос Тютчева: «О чем ты воешь, ветр ночной?» и его мольбу:
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос…
И снова вспоминался Гончаров: «Бессилен рев зверя пред этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал и слаб…»
Затем память услужливо подсказывала «Тьму» Байрона, «Озимандию» Шелли, стихи Эдгара По, Мюссе, Бодлера, «Пламенный круг» Сологуба и многое другое этого тона — все, что было когда-то прочитано и уцелело в памяти для того, чтоб изредка прозвучать.
Но слова о ничтожестве человека пред грозной силой природы, пред законом смерти не портили настроение Самгина, он знал, что эти слова меньше всего мешают жить их авторам, если авторы физически здоровы. Он знал, что Артур Шопенгауэр, прожив 72 года и доказав, что пессимизм есть основа религиозного настроения, умер в счастливом убеждении, что его не очень веселая философия о мире, как «призраке мозга», является «лучшим созданием XIX века».
Религиозные настроения и вопросы метафизического порядка никогда не волновали Самгина, к тому же он видел, как быстро религиозная мысль Достоевского и Льва Толстого потеряла свою остроту, снижаясь к блудному пустословию Мережковского, становилась бесстрастной в холодненьких словах полунигилиста Владимира Соловьева, разлагалась в хитроумии чувственника Василия Розанова и тонула, исчезала в туманах символистов.
Достоевского он читал понемногу, с некоторым усилием над собой и находил, что этот оригинальнейший художник унижает людей наиболее осведомленно, доказательно и мудро. Ему нравилась скорбная и покорная усмешка Чехова над пошлостью жизни. Чаще всего книги показывали ему людей жалкими, запутавшимися в мелочах жизни, в противоречиях ума и чувства, в пошленьких состязаниях самолюбий. В конце концов художественная литература являлась пред ним как собеседник неглупый, иногда — очень интересный, — собеседник, с которым можно было спорить молча, молча смеяться над ним и не верить ему.
За окном по влажным стенам домов скользили желтоватые пятна солнца. Самгин швырнул на стол странную книжку, торопливо оделся, вышел на улицу и, шагая по панелям, как-то особенно жестким, вскоре отметил сходство Берлина с Петербургом, усмотрев его в обилии военных, затем нашел, что в Берлине офицера еще более напыщенны, чем в Петербурге, и вспомнил, что это уже многократно отмечалось. Шел он торговыми улицами, как бы по дну глубокой канавы, два ряда тяжелых зданий двигались встречу ему, открытые двери магазинов дышали запахами кожи, масла, табака, мяса, пряностей, всего было много, и все было раздражающе однообразно. Вспомнились слова Лютова:
«Германия — прежде всего Пруссия. Апофеоз культуры неумеренных потребителей пива. В Париже, сопоставляя Нотр Дам и Тур Эйфель, понимаешь иронию истории, тоску Мопассана, отвращение Бодлера, изящные сарказмы Анатоля Франса. В Берлине ничего не надо понимать, все совершенно ясно сказано зданием рейхстага и Аллеей Победы. Столица Пруссии — город на песке, нечто вроде опухоли на боку Германии, камень в ее печени…»
Серые облака снова начали крошиться мелким дождем. Самгин взял извозчика и возвратился в отель. Вечером он скучал в театре, глядя, как играют пьесу Ведекинда, а на другой день с утра до вечера ходил и ездил по городу, осматривая его, затем посвятил день поездке в Потсдам. К знакомым, отрицательным оценкам Берлина он не мог ничего добавить от себя. Да, тяжелый город, скучный, и есть в нем — в зданиях и в людях — что-то угнетающе напряженное. Коренастые, крупные каменщики, плотники работают молча, угрюмо, машинально. У них такие же груди «колесом» и деревянные лица, как у военных. Очень много толстых. Самгин решил посмотреть музеи и уехать.
Вот он в музее живописи.
После тяжелой, жаркой сырости улиц было очень приятно ходить в прохладе пустынных зал. Живопись не очень интересовала Самгина. Он смотрел на посещение музеев и выставок как на обязанность культурного человека, — обязанность, которая дает темы для бесед. Картины он обычно читал, как книги, и сам видел, что это обесцвечивает их.
Останавливаясь на секунды пред изображениями тела женщин, он думал о Марине:
«Она — красивее».
О Марине думалось почему-то неприязненно, может быть, было досадно, что в этом случае искусство не возвышается над действительностью. В пейзаже оно почти всегда выше натуры. Самгин предпочитал жанру спокойные, мягкие картинки доброжелательно и романтически подкрашенной природы. Не они ли это создают настроение незнакомой ему приятной печали? Присев на диван в большом зале, он закрыл утомленные глаза, соображая: чему можно уподобить сотни этих красочных напоминаний о прошлом? Память подсказала элегические стихи Тютчева:
…элизиум теней,
Безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни замыслам годины буйной сей,
Ни радости, ни горю не причастных…
Он встал, пошел дальше, взволнованно повторяя стихи, остановился пред темноватым квадратом, по которому в хаотическом беспорядке разбросаны были странные фигуры фантастически смешанных форм: человеческое соединялось с птичьим и звериным, треугольник, с лицом, вписанным в него, шел на двух ногах. Произвол художника разорвал, разъединил знакомое существующее на части и комически дерзко связал эти части в невозможное, уродливое. Самгин постоял пред картиной минуты три и вдруг почувствовал, что она внушает желание повторить работу художника, — снова разбить его фигуры на части и снова соединить их, но уже так, как захотел бы он, Самгин. Протестуя против этого желания и недоумевая, он пошел прочь, но тотчас вернулся, чтоб узнать имя автора. «Иероним Босх» — прочитал он на тусклой, медной пластинке и увидел еще две маленьких, но столь же странных. Он сел в кресло и, рассматривая работу, которая как будто не определялась понятием живописи, долго пытался догадаться: что думал художник Босх, создавая из разрозненных кусков реального этот фантастический мир? И чем более он всматривался в соединение несоединимых форм птиц, зверей, геометрических фигур, тем более требовательно возникало желание разрушить все эти фигуры, найти смысл, скрытый в их угрюмой фантастике. Имя — Иероним Босх — ничего не напоминало из истории живописи. Странно, что эта раздражающая картина нашла себе место в лучшем музее столицы немцев.
Самгин спустился вниз к продавцу каталогов и фотографий. Желтолицый человечек, в шелковой шапочке, не отрывая правый глаз от газеты, сказал, что у него нет монографии о Босхе, но возможно, что они имеются в книжных магазинах. В книжном магазине нашлась монография на французском языке. Дома, после того, как фрау Бальц накормила его жареным гусем, картофельным салатом и карпом, Самгин закурил, лег на диван и, поставив на грудь себе тяжелую книгу, стал рассматривать репродукции.
Крылатые обезьяны, птицы с головами зверей, черти в форме жуков, рыб и птиц. Около полуразрушенного шалаша испуганно скорчился святой Антоний, на него идут свинья, одетая женщиной, обезьяна в смешном колпаке; всюду ползают различные гады; под столом, неведомо зачем стоящим в пустыне, спряталась голая женщина; летают ведьмы; скелет какого-то животного играет на арфе; в воздухе летит или взвешен колокол; идет царь с головой кабана и рогами козла. В картине «Сотворение человека» Саваоф изображен безбородым юношей, в раю стоит мельница, — в каждой картине угрюмые, но все-таки смешные анахронизмы.
«Кошмар», — определил Самгин и с досадой подумал, что это мог бы сказать всякий.
В тексте монографии было указано, что картины Босха очень охотно покупал злой и мрачный король Испании, Филипп Второй.
«Может быть, царь с головой кабана и есть Филипп, — подумал Самгин. — Этот Босх поступил с действительностью, как ребенок с игрушкой, — изломал ее и затем склеил куски, как ему хотелось. Чепуха. Это годится для фельетониста провинциальной газеты. Что сказал бы о Босхе Кутузов?»
Отсыревшая папироса курилась туго, дым казался невкусным.
«И дым отечества нам сладок и приятен». Отечество пахнет скверно. Слишком часто и много крови проливается в нем. «Безумство храбрых»… Попытка выскочить «из царства необходимости в царство свободы»… Что обещает социализм человеку моего типа? То же самое одиночество, и, вероятно, еще более резко ощутимое «в пустыне — увы! — не безлюдной»… Разумеется, я не доживу до «царства свободы»… Жить для того, чтоб умереть, — это плохо придумано».
Вкус мыслей — горек, но горечь была приятна. Мысли струились с непрерывностью мелких ручейков холодной, осенней воды.
«Я — не бездарен. Я умею видеть нечто, чего другие не видят. Своеобразие моего ума было отмечено еще в детстве…»
Ему казалось, что в нем зарождается некое новое настроение, но он не мог понять, что именно ново? Мысли самосильно принимали точные словесные формы, являясь давно знакомыми, он часто встречал их в книгах. Он дремал, но заснуть не удавалось, будили толчки непонятной тревоги.
«Что нравилось королю Испании в картинах Босха?» — думал он.
Вечером — в нелепом сарае Винтергартена — он подозрительно наблюдал, как на эстраде два эксцентрика изощряются в комических попытках нарушить обычное. В глумливых фокусах этих ловких людей было что-то явно двусмысленное, — публика не смеялась, и можно было думать, что серьезность, с которой они извращали общепринятое, обижает людей.
«Босх тоже был эксцентрик», — решил Самгин.
Впереди и вправо от него сидел человек в сером костюме, с неряшливо растрепанными волосами на голове; взмахивая газетой, он беспокойно оглядывался, лицо у него длинное, с острой бородкой, костлявое, большеглазое.
«Русский. Я его где-то видел», — отметил Самгин и стал наклонять голову каждый раз, когда этот человек оглядывался. Но в антракте человек встал рядом с ним и заговорил глухим, сиповатым голосом:
— Самгин, да? Долганов. Помните — Финляндия, Выборг? Газеты читали? Нет?
Оттолкнув Самгина плечом к стене и понизив голос до хриплого шопота, он торопливо пробормотал:
— Взорвали дачу Столыпина. Уцелел. Народу перекрошили человек двадцать. Знакомая одна — Любимова — попала…
— Как — попала? Арестована? — вздрогнув, спросил Самгин.
— Убита. С ребенком.
— Любимова?
— Что — знали? Я — тоже. В юности. Привлекалась по делу народоправцев — Марк Натансон, Ромась, Андрей Лежава. Вела себя — неважно… Слушайте — ну его к чорту, этот балаган! Идемте в трактир, посидим. Событие. Потолкуем.
Он дергал Самгина за руку, задыхался, сухо покашливал, хрипел. Самгин заметил, что его и Долганова бесцеремонно рассматривают неподвижными глазами какие-то краснорожие, спокойные люди. Он пошел к выходу.
«Любимова… Неужели та?»
Хотелось расспросить подробно, но Долганов не давал места вопросам, покачиваясь на длинных ногах, толкал его плечом и хрипел отрывисто:
— Да, вот вам. Фейерверк. Политическая ошибка. Террор при наличии представительного правления. Черти… Я — с трудовиками. За черную работу. Вы что — эсдек? Не понимаю. Ленин сошел с ума. Беки не поняли урок Московского восстания. Пора опамятоваться. Задача здравомыслящих — организация всей демократии.
Самгин толкнул дверь маленького ресторана. Свободный стол нашли в углу у двери в комнату, где щелкали шары биллиарда.
— Мне черного пива, — сказал Долганов. — Пиво — полезно. Я — из Давоса. Туберкулез. Пневматоракс. Схватил в Тотьме, в ссылке. Тоже — дыра, как Давос. Соскучился о людях. Вы — эмигрировали?
— Нет. Вояжирую.
— Ага. Как думаете: кадеты возьмут в тиски всю сволочь — октябристов, монархистов и прочих? Интеллигенция вся, сплошь организована ими, кадетами…
В густом гуле всхрапывающей немецкой речи глухой, бесцветный голос Долганова был плохо слышен, отрывистые слова звучали невнятно. Самгин ждал, когда он устанет. Долганов жадно глотал пиво, в груди его хлюпало и хрустело, жаркие глаза, щурясь, как будто щипали кожу лица Самгина. Пивная пена висела на бороде и усах, уныло опущенных ниже подбородка, — можно было вообразить, что пенятся слова Долганова. Из-под усов неприятно светились Два золотых зуба. Он говорил, говорил, а глаза его разгорались все жарче, лихорадочней. Самгин вдруг представил его мертвым: на белой подушке серое, землистое лицо, с погасшими глазами в темных ямах, с заостренным носом, а рот — приоткрыт, и в нем эти два золотых клыка. Захотелось поскорее уйти от него.
— Любимова, это фамилия по отцу? — спросил он, когда Долганов задохнулся.
— По мужу. Истомина — по отцу. Да, — сказал Долганов, отбрасывая пальцем вправо-влево мокрые жгутики усов. — Темная фигура. Хотя — кто знает? Савелий Любимов, приятель мой, — не верил, пожалел ее, обвенчался. Вероятно, она хотела переменить фамилию. Чтоб забыли о ней. Нох эйн маль, — скомандовал он кельнеру, проходившему мимо.
Самгину хотелось спросить: какая она, сколько ей лет, но Долганов откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и этим заставил Самгина быстро вскочить на ноги.
— Мне — пора, будьте здоровы!
— Что вы делаете завтра? Идем в рейхстаг? Не заседает? Вот черти! Где вы остановились?
Самгин сказал, что завтра утром должен ехать в Дрезден, и не очень вежливо вытянул свои пальцы из его влажной, горячей ладони. Быстро шагая по слаб? освещенной и пустой улице, обернув руку платком, он чувствовал, что нуждается в утешении или же должен оправдаться в чем-то пред собой.
«Любимова…»
Она давно уже истлела в его памяти, этот чахоточный точно воскресил ее из мертвых. Он вспомнил осторожный жест, которым эта женщина укладывала в корсет свои груди, вспомнил ее молчаливую нежность. Что еще осталось в памяти от нее?.. Ничего не осталось.
Он чувствовал, что встреча с Долгановым нарушила, прервала новое, еще неясное, но очень важное течение его мысли, вспыхнувшее в атом городе. Раздраженно постукивая тростью по камню панели, он думал:
«Плох. Может умереть в вагоне по дороге в Россию. Немцы зароют его в землю, аккуратно отправят документы русскому консулу, консул пошлет их на родину Долганова, а — там у него никого нет. Ни души».
Вздрогнув, он сунул трость под мышку, прижал локти к бокам, пошел тише, как бы чувствуя, что приближается к опасному месту.
«Родится человек, долго чему-то учится, испытывает множество различных неприятностей, решает социальные вопросы, потому что действительность враждебна ему, тратит силы на поиски душевной близости с женщиной, — наиболее бесплодная трата сил. В сорок лет человек становится одиноким…»
Поняв, что он думает о себе, Самгин снова и уже озлобленно попробовал возвратиться к Долганову.
«В сущности — ничтожество».
Но оторвать мысли от судьбы одинокого человека было уже трудно, с ними он приехал в свой отель, с ними лег спать и долго не мог уснуть, представляя сам себя на различных путях жизни, прислушиваясь к железному грохоту и хлопотливым свисткам паровозов на вагонном дворе. Крупный дождь похлестал в окна минут десять и сразу оборвался, как проглоченный тьмой.
Утром, неохотно исполняя обязанности путешественника, вооруженный красной книжкой Бедекера, Самгин шагал по улицам сплошь каменного города, и этот аккуратный, неуютный город вызывал у него тяжелую скуку. Сыроватый ветер разгонял людей по всем направлениям, цокали подковы огромных мохнатоногих лошадей, шли солдаты, трещал барабан, изредка скользил и трубил, как слон, автомобиль, — немцы останавливались, почтительно уступая ему дорогу, провожали его ласковыми глазами. Самгин очутился на площади, по которой аккуратно расставлены тяжелые здания, почти над каждым из них, в сизых облаках, сиял собственный кусок голубого неба — все это музеи. Раньше чем Самгин выбрал, в который идти, — грянул гром, хлынул дождь и загнал его в ближайший музей, там было собрано оружие, стены пестро и скучно раскрашены живописью, всё эпизоды австро-прусской и франко-прусской войн. В стойках торчали ружья различных систем, шпаги, сабли, самострелы, мечи, копья, кинжалы, стояли чучела лошадей, покрытых железом, а на хребтах лошадей возвышалась железная скорлупа рыцарей. От множества разнообразно обработанного железа исходил тошнотворно масляный и холодный запах. Самгин брезгливо подумал, что, наверное, многие из этих инструментов исполнения воинского долга разрубали черепа людей, отсекали руки, прокалывали груди, животы, обильно смачивая кровью грязь и пыль земли.
«Идиотизм, — решил он. — Зимой начну писать. О людях. Сначала напишу портреты. Начну с Лютова».
Каждый раз, когда он думал о Лютове, — ему вспоминалась сцена ловли несуществующего сома и вставал вопрос: почему Лютов смеялся, зная, что мельник обманул его? Было в этой сцене что-то аллегорическое и обидное. И вообще Лютов всегда хитрит. Может быть, сам с собой хитрит? Нельзя понять: чего он хочет?
«Буду писать людей такими, как вижу, честно писать, не давая воли антипатиям. И симпатиям», — добавил он, сообразив, что симпатии тоже возможны.
Память произвольно выдвинула фигуру Степана Кутузова, но сама нашла, что неуместно ставить этого человека впереди всех других, и с неодолимой, только ей доступной быстротою отодвинула большевика в сторону, заместив его вереницей людей менее антипатичных. Дунаев, Поярков, Иноков, товарищ Яков, суховатая Елизавета Спивак с холодным лицом и спокойным взглядом голубых глаз. Стратонов, Тагильский, Дьякон, Диомидов, Безбедов, брат Димитрий… Любаша… Маргарита, Марина…
Потребовалось значительное усилие для того, чтоб прекратить парад, в котором не было ничего приятного.
«Большинство людей — только части целого, как на картинах Иеронима Босха. Обломки мира, разрушенного фантазией художника», — подумал Самгин и вздохнул, чувствуя, что нашел нечто, чем объяснялось его отношение к людям. Затем он поискал: где его симпатии? И — усмехнулся, когда нашел:
«Анфимьевна, Раба. Святая рабыня. В конце дней она- соприкоснулась бунту, но как раба…»
В окна заглянуло солнце, ржавый сумрак музея посветлел, многочисленные гребни штыков заблестели еще холоднее, и особенно ледянисто осветилась железная скорлупа рыцарей. Самгин попытался вспомнить стихи из былины о том, «как перевелись богатыри на Руси», но [вспомнил] внезапно кошмар, пережитый им в ночь, когда он видел себя расколотым на десятки, на толпу Самгиных. Очень неприятное воспоминание. Вечером он выехал в Дрезден и там долго сидел против Мадонны, соображая: что мог бы сказать о ней Клим Иванович Самгин? Ничего оригинального не нашлось, а все пошлое уже было сказано. В Мюнхене он отметил, что баварцы толще пруссаков, картин в этом городе, кажется, не меньше, чем в Берлине, а погода — еще хуже. От картин, от музеев он устал, от солидной немецкой скуки решил перебраться в Швейцарию, — там жила мать. Слово «мать» потребовало наполнения.
«Красива, умела одеться, избалована вниманием мужчин. Книжной мудростью не очень утруждала себя. Рациональна. Правильно оценила отца и хорошо выбрала друга, — Варавка был наиболее интересный человек в городе. И — легко «делал деньги»…
Затем вспомнился рыжеволосый мудрец Томилин в саду, на коленях пред матерью.
«У него тоже были свои мысли, — подумал Самгин, вздохнув. — Да. «познание — третий инстинкт». Оказалось, что эта мысль приводит к богу… Убого. Убожество. «Утверждение земного реального опыта как истины требует служения этой истине или противодействия ей, а она, чрез некоторое время, объявляет себя ложью. И так, бесплодно, трудится, кружится разум, доколе не восчувствует, что в центре круга — тайна, именуемая бог».
Он заставил память найти автора этой цитаты, а пока она рылась в прочитанных книгах, поезд ворвался в туннель и, оглушая грохотом, покатился как будто под гору в пропасть, в непроницаемую тьму.
Поутру Самгин был в Женеве, а около полудня отправился на свидание с матерью. Она жила на берегу озера, в маленьком домике, слишком щедро украшенном лепкой, похожем на кондитерский торт. Домик уютно прятался в полукруге плодовых деревьев, солнце благосклонно освещало румяные плоды яблонь, под одной из них, на мраморной скамье, сидела с книгой в руке Вера Петровна в платье небесного цвета, поза ее напомнила сыну снимок с памятника Мопассану в парке Монсо.
— О, дорогой мой, я так рада, — заговорила она по-французски и, видимо опасаясь, что он обнимет, поцелует ее, — решительно, как бы отталкивая, подняла руку свою к его лицу. Сын поцеловал руку, холодную, отшлифованную, точно лайка, пропитанную духами, взглянул в лицо матери и одобрительно подумал:
«Молодчина».
— Ты пришел на ногах? — спросила она, переводя с французского. — Останемся здесь, это любимое мое место. Через полчаса — обед, мы успеем поговорить.
Встала, освобождая место на скамье, и снова села, подложив под себя кожаную подушку.
— Ты имеешь очень хороший вид. Но уже немножко седой. Так рано…
Самгин отвечал междометиями, улыбками, пожиманием плеч, — трудно было найти удобные слова. Мать говорила не своим голосом, более густо, тише и не так самоуверенно, как прежде. Ее лицо сильно напудрено, однако сквозь пудру все-таки просвечивает какая-то фиолетовая кожа. Он не мог рассмотреть выражения ее подкрашенных глаз, прикрытых искусно удлиненными ресницами. Из ярких губ торопливо сыпались мелкие, ненужные слова.
— Что же делается там, в России? Всё еще бросают бомбы? Почему Дума не запретит эти эксцессы? Ах, ты не можешь представить себе, как мы теряем во мнении Европы! Я очень боюсь, что нам перестанут давать деньги, — займы, понимаешь?
Самгин, усмехаясь, сказал:
— Дадут.
Он слышал тревогу в словах матери, но тревога эта казалась ему вызванной не соображениями о займах, а чем-то другим. Так и было.
— Многие предсказывают, что Россия обанкротится, — поспешно сказала она и, касаясь его руки, спросила:
— Надеюсь, ты приехал просто так… не эмигрировал, нет? Ах, как я рада! Впрочем, я была уверена в твоем благоразумии.
И, вздохнув, она заговорила более спокойно:
— Я — не понимаю: что это значит? Мы протестовали, нам дали конституцию. И вот снова эмигранты, бомбы. Дмитрий, конечно, тоже в оппозиции, да?
— Не думаю. А впрочем — не знаю, он давно не писал мне.
Утвердительно качнув пышно причесанной головою, мать сказала:
— О, наверное, наверное! Революции делают люди бездарные и… упрямые. Он из таких. Это — не моя мысль, но это очень верно. Не правда ли?
Самгин хотел согласиться с этой мыслью, но — воздержался. Мать вызывала чувство жалости к ней, и это связывало ему язык. Во всем, что она говорила, он слышал искусственное напряжение, неискренность, которая, должно быть, тяготила ее. Яблоко сорвалось с ветки, упало в траву, и — как будто розовый цветок вдруг расцвел в траве.
— Здесь очень много русских, и — представь! — на-днях я, кажется, видела Алину, с этим ее купцом. Но мне уже не хочется бесконечных русских разговоров. Я слишком много видела людей, которые всё знают, но не умеют жить. Неудачники, все неудачники. И очень озлоблены, потому что неудачники. Но — пойдем в дом.
Она привела сына в маленькую комнату с мебелью в чехлах. Два окна были занавешены кисеей цвета чайной розы, извне их затеняла зелень деревьев, мягкий сумрак был наполнен крепким запахом яблок, лента солнца висела в воздухе и, упираясь в маленький круглый столик, освещала на нем хоровод семи слонов из кости и голубого стекла. Вера Петровна говорила тихо и поспешно:
— Мне удалось очень дешево купить этот дом. Половину его я сдаю доктору Ипполиту Донадьё…
«Дань богу?» — мысленно перевел Клим, — лицо матери он видел в профиль, и ему показалось, что ухо ее дрожит.
— Очень культурный человек, знаток музыки и замечательный оратор. Вице-президент общества гигиенистов. Ты, конечно, знаешь: здесь так много больных, что нужно очень оберегать здоровье здоровых.
Настроение Самгина становилось тягостным. С матерью было скучно, неловко и являлось чувство, похожее на стыд за эту скуку. В двери из сада появился высокий человек в светлом костюме и, размахивая панамой, заговорил грубоватым басом:
— И вот, машер, как я знал, как убеждал тебя… Взмахнув руками, точно желая обнять или оттолкнуть его, не пустить в комнату, Вера Петровна сказала неестественно громко:
— Мой сын, Клим.
Доктор Донадьё сильно обрадовался, схватил руку Самгина, встряхнул ее и осыпал его градом картавых слов. Улавливая отдельные слова и фразы, Клим понял, что знакомство с русским всегда доставляло доктору большое удовольствие; что в 903 году доктор был в Одессе, — прекрасный, почти европейский город, и очень печально, что революция уничтожила его. Возможно, что он, Донадьё, не все понимает, но не только он, а вообще все французы одного мнения: революция в России — преждевременна. И, подмигнув, улыбаясь, он добавил:
— В этом французы кое-что понимают — не так ли? Длинный, тощий, с остатками черных, с проседью, курчавых и, видимо, жестких волос на желтом черепе, в форме дыни, с бородкой клином, горбоносый, он говорил неутомимо, взмахивая густыми бровями, такие же густые усы быстро шевелились над нижней, очень толстой губой, сияли и таяли влажные, точно смазанные маслом, темные глаза. Заметив, что сын не очень легко владеет языком Франции, мать заботливо подсказывала сыну слова, переводила фразы и этим еще более стесняла его.
— Мир вдохновляется Францией, — говорил доктор, размахивая левой рукой, а правой вынул часы из кармана жилета и показал циферблат Вере Петровне.
— Сейчас, — сказала она, а квартирант и нахлебник ее продолжал торопливо воздавать славу Франции, вынудив Веру Петровну напомнить, что Тургенев был другом знаменитых писателей Франции, что русские декаденты — ученики французов и что нигде не любят Францию так горячо, как в России.
— Нас любят все, кроме немцев, — турки, японцы, — возгласил доктор. — Турки без ума от Фаррера, японцы — от Лоти. Читали вы «Рай животных» Франсис Жамм? О, — это вещь!
Он не очень интересовался, слушают ли его, и хотя часто спрашивал: не такали? — но ответов не ждал. Мать позвала к столу, доктор взял Клима под руку и, раскачиваясь на ходу, как австрийский тамбур-мажор, растроганно сказал:
— Я — оптимист. Я верю, что все люди более или менее, но всегда удачные творения величайшего артиста, которого именуем — бог!
«Донадьё», — вспомнил Самгин, чувствуя желание придумать каламбур, а мать безжалостно спросила его:
— Ты — понял?
В столовой доктор стал менее красноречив, но еще более дидактичен.
— Я — эстет, — говорил он, укрепляя салфетку под бородой. — Для меня революция — тоже искусство, трагическое искусство немногих сильных, искусство героев. Но — не масс, как думают немецкие социалисты, о, нет, не масс! Масса — это вещество, из которого делаются герои, это материал, но — не вещь!
Затем он принялся есть, глубоко обнажая крепкие зубы, прищуривая глаза от удовольствия насыщаться, сладостно вздыхая, урча и двигая ушами в четкой форме цифры 9. Мать ела с таким же наслаждением, как доктор, так же много, но молча, подтверждая речь доктора только кивками головы.
«Проживет она с этим гигиенистом все свои деньги», — грубо подумал Самгин, и чувство жалости к матери вдруг окрасилось неприязнью к ней. Доктор угощал:
— Попробуйте это вино. Его присылает мне из Прованса мой дядя. Это — чистейшая кровь нашего южного солнца. У Франции есть все и — даже лишнее: Эйфелева башня. Это сказал Мопассан. Бедняга! Венера была немилостива к нему.
После обеда Донадьё осовел, отказался от кофе и, закурив маленькую сигару, сообщил, тяжко вздыхая:
— К сожалению — через час у меня заседание. Но мы, конечно, увидимся…
— Да, — сказала мать, но так неуверенно, что Клим Иванович понял: она спрашивает.
— Я сегодня же еду в Париж, — сообщил он. Доктор оживленно простился, мать, помолчав, размешивая кофе, осведомилась:
— Ты очень торопишься?
— Да, ждет клиент.
— Твои дела не плохи?
— Вполне приличны. Не обидишься, если я уйду? Хочется взглянуть на город. А ты, наверное, отдыхаешь в этот час?
Вера Петровна встала. Клим, взглянув в лицо ее, — отметил: дрожит подбородок, а глаза жалобно расширены. Это почти испугало его.
«Начнет объясняться».
— Ты понимаешь, Клим, в мире так одиноко, — начала она. Самгин взял ее руку, поцеловал и заговорил ласково, как только мог.
— А он очень интересный человек.
Хотелось прибавить: «Ограбит он тебя», но сказалось:
— Будь здорова, мама! Очень уютно устроилась ты. Вера Петровна молчала, глядя в сторону, обмахивая лицо кружевным платком. Так молча она проводила его до решетки сада. Через десяток шагов он обернулся — мать еще стояла у решетки, держась за копья обеими руками и вставив лицо между рук. Самгин почувствовал неприятный толчок в груди и вздохнул так, как будто все время задерживал дыхание. Он пошел дальше, соображая:
«Что она думает обо мне?» Затем упрекнул себя:
«Следовало сказать ей что-нибудь… лирическое». Но упрек тотчас же обратился на мать. «С ее средствами она могла бы устроиться не так… шаблонно. Донадьё! Какой-то ветеринар».
Он долго, до усталости, шагал по чистеньким улицам города, за ним, как тень его, ползли растрепанные мысли. Они не мешали ему отметить обилие часовых магазинов, а также стариков и старушек, одетых как-то особенно скучно и прочно, — одетых на долгую, спокойную жизнь. Вспомнились свои, домашние старики и прежде всех — историк Козлов, с его старомодной фразой: «Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений…» Тот же Козлов во главе монархической манифестации, с открытой, ревущей, маленькой пастью, с палкой в руке. Дьякон. Седобородый беллетрист-народник…
«Стариков я знал мало».
Вечером он сидел за городом на террасе маленького ресторана, ожидая пива, курил, оглядывался. Налево, в зеленой долине, блестела Рона, направо — зеркало озера отражало красное пламя заходящего солнца. Горы прикрыты и смягчены голубоватым туманом, в чистенькое небо глубоко вонзился пик Дан-дю-Миди. По берегам озера аккуратно прилеплены белые домики, вдали они сгруппировались тесной толпой в маленький город, но висят и над ним, разбросанные по уступам гор, вползая на обнаженные, синеватые высоты к серебряным хребтам снежных вершин. Из города, по озеру, сквозь голубую тишину плывет музыка, расстояние, смягчая медные вопли труб, придает музыке тон мечтательный, печальный. Над озером в музыке летают кривокрылые белые чайки, но их отражения на воде кажутся розовыми. В общем все очень картинно и природа с полной точностью воспроизводит раскрашенные почтовые открытки.
«Почти нет мух, — отмечал Самгин. — И вообще — мало насекомых. А — зачем нужен мне этот изломанный, горбатый мир?»
Пиво, вкусное и в меру холодное, подала широкобедрая, пышногрудая девица, с ласковыми глазами на большом, румяном лице. Пухлые губы ее улыбались как будто нежно или — утомленно. Допустимо, что это утомление от счастья жить ни о чем не думая в чистенькой, тихой стране, — жить в ожидании неизбежного счастья замужества…
«Нищенски мало внесли женщины в мою жизнь».
Четверо крупных людей умеренно пьют пиво, окутывая друг друга дымом сигар, они беседуют спокойно: должно быть, решили все спорные вопросы. У окна два старика, похожие друг на друга более, чем братья, безмолвно играют в карты. Люди здесь угловаты соответственно пейзажу. Улыбаясь, обнажают очень белые зубы, но улыбка почти не изменяет солидно застывшие лица.
«Живут в согласии с природой и за счет чахоточных иностранцев», — иронически подумал Клим Иванович Самгин, — подумал и рассердился на кого-то.
«Почему мои мысли укладываются в чужие, пошлые формы? Я так часто замечаю это, но — почему не могу избегать?»
Мимо террасы, поспешно шагали двое, один, без шляпы на голове, чистил апельсин, а другой, размахивая платком или бумагой, говорил по-русски:
— Плеханов — прав.
— Так что же — с кадетами идти? — очень звонко спросил человек без шляпы, из рук его выскочила корка апельсина, он нагнулся, чтоб поднять ее, но у него соскользнуло пенснэ с носа, быстро выпрямясь, он поймал шнурок пенснэ и забыл о корке. А покуда он проделывал все это, человек с бумагой успел сказать:
— Социализм без демократии — нонсенс, а демократия — с ними.
Прошли. В десятке шагов за ними следовал высокий старик, брезгливо приподняв пышные белые усы, он тростью гнал пред собой корку апельсина, корка непослушно увертывалась от ударов, соскакивала на мостовую, старик снова загонял ее на панель и наконец, затискав в решетку для стока воды, победоносно взмахнул тростью.
«Хозяин», — отметил Самгин.
Становилось темнее, с гор повеяло душистой свежестью, вспыхивали огни, на черной плоскости озера являлись медные трещины. Синеватое туманное небо казалось очень близким земле, звезды без лучей, похожие на куски янтаря, не углубляли его. Впервые Самгин подумал, что небо может быть очень бедным и грустным. Взглянул на часы: до поезда в Париж оставалось больше двух часов. Он заплатил за пиво, обрадовал картинную девицу крупной прибавкой на чай и не спеша пошел домой, размышляя о старике, о корке:
«Широкие русские натуры обычно высмеивают бытовую дисциплину Европы, но…»
Из переулка, точно с горы, скатилась женщина и, сильно толкнув, отскочила к стене, пробормотала по-русски:
— О, чорт, — простите…
И тотчас же, схватив его одной рукой за плечо, другой — за рукав, она, задыхаясь, продолжала:
— Ты? Ой, идем скорее. Лютов застрелился… Идем же! Ты — что? Не узнал?
— Дуняша, — ошеломленно произнес Самгин, заглядывая в ее лицо, в мерцающие глаза, влажные от слез, она толкала его, тащила и, сухо всхлипывая, быстро рассказывала:
— Вчера был веселый, смешной, как всегда. Я пришла, а там скандалит полиция, не пускают меня. Алины — нет, Макарова — тоже, а я не знаю языка. Растолкала всех, пробилась в комнату, а он… лежит, и револьвер на полу. О, чорт! Побежала за Иноковым, вдруг — ты. Ну, скорее!..
— Ты мешаешь мне идти, — пожаловался Клим Иванович.
— Ах, пустяки! Сюда, сюда…
Она втиснула его за железную решетку в сад, там молча стояло человек десять мужчин и женщин, на каменных ступенях крыльца сидел полицейский; он встал, оказался очень большим, широким, заткнув собою дверь в дом, он сказал что-то негромко и невнятно.
— Пусти, дурак, — тоже негромко пробормотала Дуняша, толкнула его плечом. — Ничего не понимают, — прибавила она, протаскивая Самгина в дверь. В комнате у окна стоял человек в белом с сигарой в зубах, другой, в черном, с галунами, сидел верхом на стуле, он строго спросил:
— Вы — родственник?
Клим Иванович молча кивнул головой, а Дуняша сердито сказала:
— Иди, иди! Нечего с ними церемониться. Они с нами не церемонятся.
Протолкнув его в следующую комнату, она прижалась плечом к двери, вытерла лицо ладонями, потом, достав платок, смяла его в ком и крепко прижала ко рту. Клим Иванович Самгин понимал, что ему нужно смотреть не на Дуняшу, а направо, где горит лампа. Но туда он не сразу повернул лицо свое. Там, на кушетке, лежал вверх лицом Лютов в белой рубашке с мягким воротом. На столе горела маленькая лампа под зеленым абажуром, неприятно окрашивая лицо Лютова в два цвета: лоб — зеленоватый, «нижняя часть лица, от глаз до бородки, устрашающе темная. Самгину казалось, [что он видит] знакомую, кривенькую улыбочку, прищуренные глаза. Захотелось уйти. но в двери стоял полицейский с галунами, размахивал квадратным куском бумаги пред лицом Дуняши и сдержанно рычал. Он шагнул к Самгину и поставил сразу четыре вопроса:
— Вы — русский? Это — ваш родственник? Это ой писал? Что здесь написано?
Самгин взял из его руки конверт, там, где пишут адрес, было написано толстыми я прямыми буквами:
«Прости, милый друг, Аля, что наскандалил, но, понимаешь, больше не могу. Влад. Л.».
Он машинально перевел полицейскому слова записки и подвинулся к двери, очень хотелось уйти, но полицейский стоял в двери и рычал все более громко, сердито, а Дуняша уговаривала его:
— Да пошел ты вон!
Время шло медленно и все медленнее, Самгин чувствовал, что погружается в холод какой-то пустоты, в состояние бездумья, но вот золотистая голова Дуняши исчезла, на месте ее величественно встала Алина, вся в белом, точно мраморная. Несколько секунд она стояла рядом с ним — шумно дыша, становясь как будто еще выше. Самгин видел, как ее картинное лицо побелело, некрасиво выкатились глаза, неестественно низким голосом она сказала:
— Ой, нет, нет… Володька!
Упала на колени и, хватая руками в перчатках лицо, руки, грудь Лютова, перекатывая голову его по пестрой подушке, встряхивая, — завыла, как воют деревенские бабы.
Завыла и Дуняша, Самгин видел, как с лица ее на плечо Алины капают слезы. Рядом с ним встал Макаров, пробормотав:
— Удрал Володя…
С кушетки свесилась правая рука Лютова, пальцы ее нехорошо изогнуты, растопырены, точно готовились схватить что-то, а указательный вытянут и указывает в пол, почти касаясь его. Срывая перчатки с рук своих, Алина Причитала:
— Милая моя душа, нежная душа моя… Умница. Дуняша, всхлипывая, снимала шляпку с ее пышных волос, и когда сняла — Алина встала на ноги, растрепанная так, как будто долго шла против сильного ветра.
— Небрежничала я с ним, — стонала она. — Уставала от его тревог. Володя — как же это? Что же мне осталось?
Голос ее звучал все крепче, в нем слышалось нарастание ярости. Без шляпы на голове, лицо ее, осыпанное волосами, стало маленьким и жалким, влажные глаза тоже стали меньше.
— Не любил он себя, — слышал Самгин. — А людей — всех, как нянька. Всех понимал. Стыдился за всех. Шутом себя делал, только бы не догадывались, что он все понимает…
Макаров взял Алину за плечи.
— Ну — довольно! Перестань. Здесь шума не любят.
— Молчи, ты! — крикнула она, расстегивая воротник блузы, разрывая какие-то тесемки.
— Полиция просит убрать тело скорее. Хоронить будем в Москве?
— Ни за что! — яростно вскричала женщина. — Здесь. И сама останусь здесь. Навсегда. Будь она проклята, Москва, и вы, все!
Дуняша положила руку Лютова на грудь его, но рука снова сползла и палец коснулся паркета. Упрямство мертвой руки не понравилось Самгину, даже заставило его вздрогнуть. Макаров молча оттеснил Алину в угол комнаты, ударом ноги открыл там дверь, сказал Дуняше:
«Иди к ней!» — и обратился к Самгину:
— Последи, чтоб женщины не делали глупостей, я, на полчаса, в полицию.
Пожав плечами, Самгин вслед за ним вышел в сад, сел на чугунную скамью, вынул папиросу. К нему тотчас же подошел толстый человек в цилиндре, похожий на берлинского извозчика, он объявил себя агентом «Бюро похоронных процессий».
«Как это все не нужно: Лютов, Дуняша, Макаров… — думал Самгин, отмахиваясь от агента. — До смешного тесно на земле. И однообразны пути людей».
Закурил. Посмотрел на часы, — до поезда в Париж с лишком два часа. Тусклый кружок луны наливался светом, туман над озером тоже светлел, с гор ползли облака, за ними влачились тени. В двух точках города звучала музыка, в одной особенно выделялся корнет-а-пистон, в другой — виолончель. Музыка не помогала Самгину найти в памяти своей печальный афоризм, приличный случаю, и ощущение пустоты усиливалось от этого. Все-таки он вспомнил, что, когда умирал Спивак и над трубой флигеля струился гретый воздух, Варвара, заметив это едва уловимое глазом колебание прозрачности, заставила его почувствовать тоже что-то неуловимое словами. Пред глазами плавало серое лицо, с кривенькой усмешкой тонких, темных губ, указательный палец, касавшийся пола. Быстро, одна за другою, вспоминались встречи с Лютовым, беспокойные глаза его, игривые, двусмысленные фразы. Что скрывалось за всем этим? Неужели Алина сказала правду: «Стыдился за всех, шутом себя делал, чтоб не догадались, что он все понимает»? Вспомнилась печальная шутка Питера Альтенберга: «Так же, как хорошая книга, прочитанная до последней строки, — человек иногда разрешает понять его только после смерти».
Вышла Дуняша, мигая оплаканными глазами, посмотрела на Самгина, села рядом, говоря вполголоса:
— Выгнала. Ой, боюсь я за нее! Что она будет делать? Володя был для нее отцом и другом…
— А — Макаров любовником? — спросил Самгин, вставая.
— Нет, нет — что ты! Он? Такой… замороженный… Ты — куда? Пожалуйста — не уходи! Макарову надобно идти в полицию, я — немая, Алину нельзя оставлять, нельзя!
Схватив его за руку, посадила рядом с собой.
— Ты — эмигрант?
— Нет.
— А Иноков — эмигрировал.
— Он — здесь?
— Да. Я с ним живу.
— Вот как! Давно?
— Уже больше года. Он — хороший.
— Поздравляю, — сказал Самгин и неожиданно для себя прибавил: — Берегись, не усадил бы он тебя в тюрьму.
— Ой, что это? Ревнуешь? — удивленно спросила женщина. Самгин тоже был удивлен, чувствуя, что связь ее с Иноковым обидела его. Но он поспешно сказал:
— Разумеется — нет!.. Может быть — немножко. Вышел Макаров и, указывая папиросой на окно, сказал Самгину:
— Хочет поговорить с тобой…
Внутренне протестуя, Самгин вошел в дом. Алина в. расстегнутой кофте, глубоко обнажив шею и плечо, видела в кресле, прикрыв рот платком, кадык ее судорожно шевелился. В правой руке ее гребенка, рука перекинута через ручку кресла и тихонько вздрагивает, казалось, что и все ее тело тихонько дрожит, только глаза неподвижно остановились на лице Лютова, клочковатые волосы его были чем-то смазаны, гладко причесаны, и лицо стало благообразнее. Самгин с минуту стоял молча, собираясь сказать что-нибудь оригинальное, но не успел, — заговорила Алина, сочный низкий голос ее звучал глухо, невыразительно, прерывался.
— Все-таки это — эгоизм, рвать связи с людями… так страшно!
— Да, — согласился Самгин.
— Он тебя не любил.
— Разве?
— Говорил, что все люди для тебя безразличны, ты презираешь людей. Держишь — как песок в кармане — умишко второго сорта и швыряешь в глаза людям, понемногу, щепотками, а настоящий твой ум прячешь до времени, когда тебя позовут в министры…
— Это… остроумно, — сказал Самгин вполголоса и спросил себя: «Что это она — бредит?»
Затем он быстро встряхнул в памяти сказанное ею и не услышал в словах Лютова ничего обидного для себя.
— Он всегда о людях говорил серьезно, а о себе — шутя, — она, порывисто вставая, бросив скомканный платок на пол, ушла в соседнюю комнату, с визгом выдвинула там какой-то ящик, на под упала связка ключей, — Самгину почудилось, что Лютов вздрогнул, даже приоткрыл глаза.
«Это я вздрогнул», — успокоил он себя и, поправив очки, заглянул в комнату, куда ушла Алина. Она, стоя на коленях, выбрасывала из ящика комода какие-то тряпки, коробки, футляры.
«Она револьвер ищет?»
Но она встала на ноги и, встряхнув что-то черное, пошатнулась, села на кровать.
— Как страшно, — пробормотала она, глядя в лицо Самгина, влажные глаза ее широко открыты и рот полуоткрыт, но лицо выражало не страх, а скорее растерянность, удивление. — Я все время слышу его слова,
Самгин спросил: не дать ли воды? Она отрицательно покачала головой.
— Я хотела узнать у тебя… забыла о чем. Я — вспомню. Уйди, мне нужно переодеться.
Уйти Самгин не решался.
«Уйду, а она — тоже». Невменяема…»
Вспомнил, как она, красивая девочка, декламировала стихи Брюсова, как потом жаловалась на тяжкое бремя своей красоты, вспомнил ее триумф в капище Омона, истерическое поведение на похоронах Туробоева.
— Иди, пошли мне Дуняшу, — настойчиво повторила она, готовясь снять блузку.
Он вышел на крыльцо, встречу ему со скамейки вскочила Дуняша:
— Меня зовет?
На скамье остался человек в соломенной шляпе, сидел он положив локти на спинку скамьи, вытянув ноги, шляпа его, освещенная луною, светилась, точно медная, на дорожке лежала его тень без головы.
— Здравствуйте, — сказал он вполголоса, не вставая, только протянул руку и, притягивая Самгина к себе, спросил:
— В странных обстоятельствах встречаемся, а? Он был в новом, необмятом костюме серого цвета и металлически блестел. Руку Самгина он сжал до боли крепко.
«Начнет вспоминать о своих подвигах и, вероятно, будет благодарить меня», — с досадой подумал Самгин, а Иноков говорил вполголоса, раздумчиво:
— Кончал базар купец. Странно: вчера был веселый, интересный, как всегда, симпатичный плутяга… Это я — от глагола плутать.
Искоса присматриваясь к нему, Клим Иванович нашел, что Иноков постарел, похудел, скулы торчат острыми углами, в глазницах — черные тени.
— Хворали?
— Да, избили меня. Вешают-то у нас как усердно? Освирепели, свиньи. Я тоже почти с вешалки соскочил. Даже — с боем, конвойный хотел шашкой расколоть. Теперь вот отдыхаю, прислушиваюсь, присматриваюсь. Русских здесь накапливается не мало. Разговаривают на все лады: одни — каются, другие — заикаются, вообще — развлекаются.
Он стал говорить громче и как будто веселее, а после каламбура даже засмеялся, но тотчас же, прикрыв рот ладонью, подавился смехом — потому что из окна высунулась Дуняша, укоризненно качая головой.
— Виноват, виноват, — прошептал Иноков и даже снял шляпу. Из-под волос на левую бровь косо опускался багровый рубец, он погладил его пальцем.
«Боевое отличие показывает», — подумал Самгин, легко находя в старом знакомом новое и неприятное. Представил Дуняшу в руках этого человека.
«Вероятно — жесткие, грубые руки».
Подумал о Лютове:
«Он был проницателен, умел разбираться в людях».
Из окна, точно дым, выплывало умоляющее бормотанье Дуняши, Иноков тоже рассказывал что-то вполголоса, снизу, из города, доносился тяжелый, но мягкий, странно чавкающий звук, как будто огромные подошвы шлепали по камню мостовой. Самгин вынул часы, посмотрел на циферблат — время шло медленно.
— Вы — анархист? — спросил он из вежливости.
— Читал Кропоткина, Штирнера и других отцов этой церкви, — тихо и как бы нехотя ответил Иноков. — Но я — не теоретик, у меня нет доверия к словам. Помните — Томилин учил нас: познание — третий инстинкт? Это, пожалуй, верно в отношении к некоторым, вроде меня, кто воспринимает жизнь эмоционально.
«Как дикарь», — мысленно вставил Самгин, закуривая папиросу.
— Томилин инстинктом своим в бога уперся, ну — он трус, рыжий боров. А я как-то задумался: по каким мотивам действую? Оказалось — по мотивам личной обиды на судьбу, да — по молодечеству. Есть такая теорийка: театр для себя, вот я, должно быть, и разыгрывал сам себя пред собою. Скучно. И — безответственно.
— Пред кем? — невольно вырвалось у Самгина.
— Ну, как это — пред кем? Шутите… Он тоже закурил папиросу, потом несколько секунд смотрел на обтаявший кусок луны и снова заговорил:
— На Урале группочка парнишек эксы устраивала и после удачного поручили одному из своих товарищей передать деньги, несколько десятков тысяч, в Уфу, не то — серым, не то — седым, так называли они эсеров и эсдеков. А у парня — сапоги развалились, он взял из тысяч три целковых и купил сапоги. Передал деньги по адресу, сообщив, что три рубля — присвоил, вернулся к своим, а они его за присвоение трешницы расстреляли. Дико? Правильно! Отличные ребята. Понимали, что революция — дело честное.
Собираясь резко возразить ему, Самгин бросил недокуренную папиросу, наступил на нее, растер подошвой.
— Революция направлена против безответственных, — вполголоса, но твердо говорил Иноков. Возразить ему Самгин не успел — подошел Макаров, сердито проворчал, что полиция во всех странах одинаково глупа, попросил папиросу. Элегантно одетый, стройный, седовласый. он зажег спичку, подержал ее вверх огнем, как свечу, и, не закурив папиросу, погасил спичку, зажег другую, прислушиваясь к тихим голосам женщин.
— Как ты понимаешь это? — спросил Самгин, кивнув головой на окно. Макаров сел, пошаркал ногой, вздохнул.
— Под одним письмом ко мне Лютов подписался:
«Московский, первой гильдии, лишний человек». Россия. как знаешь, изобилует лишними людями. Были из дворян лишние, те — каялись, вот — явились кающиеся купцы.
Стреляются. Недавно в Москве трое сразу — двое мужчин и девица Грибова. Все — богатых купеческих семей. Один — Тарасов — очень даровитый. В массе буржуазия наша невежественна и как будто не уверена в прочности своего бытия. Много нервнобольных.
Говорил Макаров медленно и как бы нехотя. Самгин искоса взглянул на его резко очерченный профиль. Не так давно этот человек только спрашивал, допрашивал, а теперь вот решается объяснять, поучать. И красота его, в сущности, неприятна, пошловата.
— Человек несимпатичный, но — интересный, — тихо заговорил Иноков. — Глядя на него, я, бывало, думал: откуда у него эти судороги ума? Страшно ему жить или стыдно? Теперь мне думается, что стыдился он своего богатства, безделья, романа с этой шалой бабой». Умный он был.
— Н-да… Есть у нас такие умы: трудолюбив, но бесплоден, — сказал Макаров и обратился к Самгину: — Помнишь, как сома ловили? Недавно, в Париже, Лютов вдруг сказал мне, что никакого сома не было и что он договорился с мельником пошутить над нами. И, представь, эту шутку он считает почему-то очень дурной. Аллегория какая-то, что ли? Объяснить — не мог.
Самгин чувствовал, что эти двое возмущают его своими суждениями. У него явилась потребность вспомнить что-нибудь хорошее о Лютове, но вспомнилась только изношенная латинская пословица, вызвав ноющее чувство досады. Все-таки он начал:
— У меня не было симпатии к нему, но я скажу, что он — человек своеобразный, может быть, неповторимый. Он вносил в шум жизни свою, оригинальную ноту…
Макаров швырнул папиросу в куст и пробормотал:
— Ну да, известно: существуют вещи практически бесполезные, но затейливо сделанные, имитирующие красоту.
— Я говорю не о вещах…
— Есть и среди людей имитации необыкновенных… Вышла из дома Дуняша.
— Идите вниз, в кухню, там чай есть и вино.
— Что Алина? — спросил Макаров.
— Лежит, что-то шепчет… Ночь-то какая прекрасная, — вздохнув, сказала она Самгину. Те двое ушли, а женщина, пристально посмотрев в лицо его, шепотом выговорила:
— Вот как люди пропадают. Идем?
Самгин подумал, что опоздает на поезд, но пошел за нею. Ему казалось, что Макаров говорит с ним обидным тоном, о Лютове судит как-то предательски. И, наверное, у него роман с Алиной, а Лютов застрелился из ревности.
В кухне — кисленький запах газа, на плите, в большом чайнике, шумно кипит вода, на белых кафельных стенах солидно сияет медь кастрюль, в углу, среди засушенных цветов, прячется ярко раскрашенная статуэтка мадонны с младенцем. Макаров сел за стол и, облокотясь, сжал голову свою ладонями, Иноков, наливая в стаканы вино, вполголоса говорит:
— Это — верно: он не фанатик, а математик. Если в Москве губернатор Дубасов приказывает «истреблять бунтовщиков силою оружия, потому что судить тысячи людей невозможно», если в Петербурге Трепов командует «холостых залпов не давать, патронов не жалеть» — это значит, что правительство объявило войну народу. Ленин и говорит рабочим через свиные башки либералов, меньшевиков и прочих: вооружайтесь, организуйтесь для боя за вашу власть против царя, губернаторов, фабрикантов, ведите за собой крестьянскую бедноту, иначе вас уничтожат. Просто и ясно.
Дуняша налила чашку чая, выслушала Инокова и ушла, сказав:
— Не очень шумите.
Иноков подал Самгину стакан вина, чокнулся с ним, хотел что-то сказать, но заговорил Клим Самгин:
— А не слишком ли упрощено то, что вам кажется простым и ясным?
И вызывающе обратился к Макарову:
— Силу буржуазии ты недооцениваешь… Макаров хлебнул вина и, не отнимая другую руку от головы, глядя в свой бокал, неохотно ответил:
— Я ее лечу. Мне кажется, я ее — знаю. Да. Лечу. Вот — написал работу: «Социальные причины истерии у женщин». Показывал Форелю, хвалит, предлагает издать, рукопись переведена одним товарищем на немецкий.
А мне издавать — не хочется. Ну, издам, семь или семьдесят человек прочитают, а — дальше что? Лечить тоже не хочется.
Где-то близко около дома затопала по камню лошадь. Басовитый голос сказал по-немецки:
— Здесь.
Лошадь точно провалилась сквозь землю, и минуту в доме, где было пятеро живых людей, и вокруг дома было неприятно тихо, а затем прогрохотало что-то металлическое.
— Гроб привезли, — ненужно догадался Иноков и, сильно дунув в мундштук папиросы, выстрелил в угол кухни красненьким огоньком, а Макаров угрюмо сказал:
— Это — цинковый ящик, в гроб они уложат там, у себя в бюро. Полиция потребовала убрать труп до рассвета. Закричит Алина. Иди к ней. Иноков, она тебя слушается…
Мимо окна прошли два человека одинаково толстых, в черном.
— Доктора должны писать популярные брошюры об уродствах быта. Да. Для медиков эти уродства особенно резко видимы. Одной экономики — мало для того, чтоб внушить рабочим отвращение и ненависть к быту. Потребности рабочих примитивно низки. Жен удовлетворяет лишний гривенник заработной платы. Мало у нас людей, охваченных сознанием глубочайшего смысла социальной революции, все какие-то… механически вовлеченные в ее процесс…
Говорил Макаров отрывисто, все более сердито и громко.
«Мысли Кутузова», — определил Самгин, невольно прислушиваясь к возне и голосам наверху.
— Где, в чем видишь ты социальную… — начал он, но в это время наверху раздался неистовый, потрясающий крик Алины.
— Ну, вот, — пробормотал Макаров, выбегая из кухни; Самгин вышел за ним, остановился на крыльце.
— Не дам, не позволю, — густо и хрипло рычала Алина. В сад сошли сверху два черных толстяка, соединенные телом Лютова, один зажал под мышкой у себя ноги его, другой вцепился в плечи трупа, а голова его, неестественно свернутая набок, качалась, кланялась. Алина, огромная, растрепанная, изгибаясь, ловила голову одной рукой, на ее другой руке повисла Дуняша, всхлипывая. Макаров, Иноков пытались схватить Алину, она отбивалась от них пинками, ударила Инокова затылком своим, над белым ее лицом высоко взметнулись волосы.
— Не смейте, — храпела она, задыхаясь; рот ее был открыт и вместе с темными пятнами глаз показывал лицо разбитым.
— Перестань, — громко сказал Макаров. — Ну, куда ты, куда?
Она храпела, как лошадь, и вырывалась из его рук, а Иноков шел сзади, фыркал, сморкался, вытирал подбородок платком. Соединясь все четверо в одно тело, пошатываясь, шаркая ногами, они вышли за ограду. Самгин последовал за ними, но, заметив, что они спускаются вниз, пошел вверх. Его догнал железный грохот, истерические выкрики:
— Сундук… какая пошлость… В сундук… Уйдите!
Самгин шел торопливо и в темноте спотыкался.
«Надобно купить трость», — подумал он, прислушиваясь. Там, внизу, снова тяжело топала по камню лошадь, а шума колес не было слышно.
«Резиновые шины».
Затем вспомнил, что, когда люди из похоронного бюро несли Лютова, втроем они образовали букву Н.
Однако он чувствовал, что на этот раз мелкие мысли не помогают ему рассеять только что пережитое впечатление. Осторожно и медленно шагая вверх, он прислушивался, как в нем растет нечто неизведанное. Это не была привычная работа мысли, автоматически соединяющей слова в знакомые фразы, это было нарастание очень странного ощущения: где-то глубоко под кожей назревало, пульсировало, как нарыв, слово:
«Смерть».
Соединение пяти неприятных звуков этого слова как будто требовало, чтоб его произносили шопотом. Клим Иванович Самгин чувствовал, что по всему телу, обессиливая его, растекается жалостная и скучная тревога. Он остановился, стирая платком пот со лба, оглядываясь. Впереди, в лунном тумане, черные деревья похожи на холмы, белые виллы напоминают часовни богатого кладбища. Дорога, путаясь между этих вилл, ползет куда-то вверх…
«Невежливо, что я не простился с ними», — напомнил себе Самгин и быстро пошел назад. Ему уже показалось, что он спустился ниже дома, где Алина и ее друзья, но за решеткой сада, за плотной стеной кустарника, в тишине четко прозвучал голос Макарова:
— Идиоты, держатся за свою власть над людями, а детей родить боятся. Что? Спрашивай.
Самгин встал, обмахивая лицо платком, рассматривая, где дверь в сад.
— Нет, никогда, — сказал Макаров. — Родить она не может, изуродовала себя абортами. Мужчина нужен ей не как муж, а как слуга.
— Кормилец, — вставил Иноков.
Не находя двери, Самгин понял, что он подошел к дому с другой его стороны. Дом спрятан в деревьях, а Иноков с Макаровым далеко от него и очень близко к ограде. Он уже хотел окрикнуть их, но Иноков спросил:
— А что ты думаешь о Самгине?
Макаров ответил невнятно, а Иноков, должно быть, усмехнулся, голос его звучал весело, когда он заговорил:
— Вот, именно! Аппарат не столько мыслящий, сколько рассуждающий…
Самгин поспешно пошел прочь, вниз, напомнив себе:
«Я дважды оказал ему помощь. Впрочем — чорт с ними. Следует предохранять душу от засорения уродством маленьких обид и печалей».
Фраза понравилась ему, но возвратила к большой печали, испытанной там, наверху.
Он провел очень тяжелую ночь: не спалось, тревожили какие[-то] незнакомые, неясные и бессвязные мысли, качалась голова Владимира Лютова, качались его руки, и одна была значительно короче другой. Утром, полубольной, сходил на почту, получил там пакет писем из Берлина, вернулся в отель и, вскрыв пакет, нашел в нем среди писем и документов маленький и легкий конверт, надписанный почерком Марины. На тонком листике сиреневой бумаги она извещала, что через два дня выезжает в Париж, остановится в «Терминус», проживет там дней десять. Это так взволновало его, что он даже смутился, а взглянув на свое отражение в зеркале — смутился еще более и уже тревожно.
«Мальчишество, — упрекнул он себя, хмурясь, но глаза улыбались. — Меня влечет к ней только любопытство, — убеждал он себя, глядя в зеркало и покручивая бородку. — Ну, может быть, некоторая доля романтизма. Не лишенного иронии. Что такое она? Тип современной буржуазии, неглупой по природе, начитанной…»
Но радость не угасала, тогда он спросил себя:
«А что и почему смущает меня?»
Найти ответ на возрос этот не хватило времени, — нужно было определить: где теперь Марина? Он высчитал, что Марина уже третьи сутки в Париже, и начал укладывать вещи в чемодан.
В Париже он остановился в том же отеле, где и Марина, заботливо привел себя в порядок, и- вот он — с досадой на себя за волнение, которое испытывал, — у двери в ее комнату, а за дверью отчетливо звучит знакомый, сильный голос:
— Нет, нет, Захар Петрович, на это я не пойду. Ей ответил голосок тоненький и свистящий:
— Пожалеете-с! Прощайте.
Дверь распахнулась, из нее вывалился тучный, коротконогий человек с большим животом и острыми глазками на желтом, оплывшем лице. Тяжело дыша, он уколол Самгина сердитым взглядом, толкнул его животом и, мягко топая йогой, пропел, как бы угрожая:
— Однако советую, — подумайте-с! Ой, подумайте. И, легко выкидывая вперед коротенькие ножки, бесшумно поплыл по ковру коридора.
— А-а, приехал, — ненужно громко сказала Марина и, встряхнув какими-то бумагами в левой руке, правую быстро вскинула к подбородку Клима. Она никогда раньше не давала ему целовать руку, и в этом ее жесте Самгин почувствовал нечто.
— Что — хороша Мариша? — спросила она, бросив бумаги на стол.
— Очень.
— Скупо хвалишь.
— Слишком хороша,
— Ну, хорошего слишком не бывает, — небрежно заметила она. — Садись, рассказывай, где был, что видел…
«Взволнована», — отметил Самгин. Она казалась еще более молодой и красивой, чем была в России. Простое, светлосерое платье подчеркивало стройность ее фигуры, высокая прическа, увеличивая рост, как бы короновала ее властное и яркое лицо.
«Излишне велика, купечески здорова, — с досадой отмечал Самгин, досаду сменило удовлетворение тем, что он видит недостатки этой женщины. — И платье безвкусно», — добавил он, говоря: — Ты отлично вооружилась для побед над французами.
— Здесь — только причесали, а платье шито в Москве и — плохо, если хочешь знать, — сказала она, укладывая бумаги в маленький, черный чемодан, сунула его под стол и, сопроводив пинком, спросила:
— Следишь, как у нас банки растут и капитал организуется? Уже образовалось «Общество для продажи железной руды» — Продаруд. Синдикат «Медь».
— Что это за чудовище было у тебя?
— Это — Захар Бердников.
В ее сочном голосе все время звучали сердитые нотки. Закурив папиросу, она бросила спичку, но в пепельницу не попала и подождала, когда Самгин, обжигая пальцы, снимет горящую спичку со скатерти.
— Сегодня он — между прочим — сказал, что за хороший процент банкир может дать денег хоть на устройство землетрясения. О банкире — не знаю, но Захар — даст. Завтракать — рано, — сказала она, взглянув на часы. — Чаю хочешь? Еще не пил? А я уже давно…
Позвонив, она продолжала:
— Поболталась я в Москве, в Питере. Видела и слышала в одном купеческом доме новоявленного пророка и водителя умов. Помнится, ты мне рассказывал о нем:
Томилин, жирный, рыжий, весь в масляных пятнах, как блинник из обжорки. Слушали его поэты, адвокаты, барышни всех сортов, раздерганные умы, растрепанные души. Начитанный мужик и крепко обозлен: должно быть, честолюбие не удовлетворено.
Внизу, за окнами, как-то особенно разнообразно и весело кричал, гремел огромный город, мешая слушать сердитую речь, мешала и накрахмаленная горничная с птичьим лицом и удивленным взглядом широко открытых, черных глаз.
— Говорил он о том, что хозяйственная деятельность людей, по смыслу своему, религиозна и жертвенна, что во Христе сияла душа Авеля, который жил от плодов земли, а от Каина пошли окаянные люди, корыстолюбцы, соблазненные дьяволом инженеры, химики. Эта ерунда чем-то восхищала Тугана-Барановского, он изгибался на длинных ногах своих и скрипел: мы — аграрная страна, да, да! Затем курносенький стихотворец читал что-то смешное: «В ладье мечты утешимся, сны горе утолят», — что-то в этом роде.
Она усмехалась, но усмешка только расправляла складку между нахмуренных бровей, а глаза поблескивали неулыбчиво сердито. Холеные руки ее, как будто утратив мягкость, двигались порывисто, угловато, толкали посуду на столе.
— Вообще — скучновато. Идет уборка после домашнего праздника, людишки переживают похмелье, чистятся, все хорошенькое, что вытащили для праздника из нутра своего, — прячут смущенно. Догадались, что вчера вели себя несоответственно званию и положению. А начальство все старается о упокоении, вешает злодеев. Погодило бы душить, они сами выдохнутся. Вообще, живя в провинции, представляешь себе центральных людей… ну, богаче, что ли, с начинкой более интересной…