Дальше
Все остальные дни
Сердце Финифатьева слипается в груди капустными листьями, скрипит. В груди волгло, непродышливо. Надо бы выпрямиться, распуститься телом, дать сердцу простор, но он боится потревожить притупившуюся боль, упустить тепло из-под одеяла и шинеленки, которое надышал: сердце, завязываясь в вилок, складывает, прижимает лист к листу, замирая в сиротливом отдалении, в знобном уюте, но какая-то струна звенит, дребезжит расстроенно в голове или в груди – не поймешь. Сержанта смывает с земли, несет по воздусям под гору, к железнодорожной линии. Он и железную дорогу увидел первый раз, когда ездил по бесплатной путевке на курорт, он ее робел и, если она ему снилась, считал – не к добру. А тут что ни сон, то опять про железную дорогу. Видится толпа на железнодорожной линии. Он знает – нянька-бабушка захворала, Алевтина пошла на ферму, Марьюшку отпустили в детсад одну. А садик-то за рекою, в Перхурьеве, но вместо реки Ковжи, взявшей малого Феденьку, образовалась железнодорожная линия – когда и проложить успели? Финифатьев раздвигает закутанную в шали, в платки безликую и безгласную толпу и видит Марьюшку, перерезанную пополам. Живы только глаза, все больше расширяясь, затопляя голубым светом землю, глядят на него с укором и с мольбой глаза Марьюшки иль Алевтины Андреевны, как глядели на него дети, когда болели, как глядела Алевтина Андреевна, когда он уходил на позиции.
«Мне же больно, тятя! Что же ты не поможешь мне?» – «Доченька! Марьюшка! Марьюшка!» – стонет Финифатьев, стараясь выловить, поднять с рельсов дитятю. Под руками пустота, и куда-то прозрачно, бестелесно истекают Марьюшкины, Алевтины ли Андреевны глаза…
После такого оторопного сна Финифатьев страшился заснуть, принуждал себя думать о чем-нибудь хорошем. Самым же хорошим было родное Белозерье, деревня Кобылино, колхоз «Заветы Ильича», ныне Клары Цеткиной, не к ночи будь она помянута. Ждет его в далекой северной стороне, как и всех русских мужиков ждут жены, дорогая, Богом ему данная супружница, Алевтина Андреевна. И наградит же Господь человека именем, назначению его и качеству соответствующим. Это сколько же он, будучи парнем, творил из имени зазнобы своей складных слов: Аля, Аленька, Аленочка, Алевтинушка, Тина! – и не упомнить, пожалуй, всех-то ласковых имен. И одно ведь басчей другого, каждое к языку медом льнет, сладкой каплей к нему прилипает, разливается теплом по нутру.
Будучи парторгом колхоза, не сам, конечно, по настоянию сверьху, презрев грубое, конечно, но родное название деревни Кобылино, навязал он населению родного села имя Клары Цеткиной. Население, конечно, безропотно одобрило революционное название, но на письмах и на коробках посылок кобылинцы упрямо писали «Клара Целкина». «Хэх! Каков народ-то вологодский! – дунет в валенок и озиратца вокруг, доискиваясь, кто это подвез?»
Щука шла из нова города,
Она хвост волокла из Бела озера!
Как на щуке чешуйка серебряная,
Что серебряная, позолоченная,
а голова щуки унизанная!
К богачеству эта припева велась да присказывалась. Еще бы, еще бы чего из древности-то в голове воскресить?
Ласточка-касаточка!
Не вей ты гнездо в высоком терему,
Ведь не жить тебе здесь и не летывати…
Эту девки пели, об замужестве когда мечтали-изнывали. Дальше-то, дальше-то вот как же?
Уж я золото, золото хороню-хороню!
Уж я серебро хороню-хороню!
Я у бабушки в терему, в терему!
Гадай-гадай, девица, отгадай, красавица!
В какой руке былица, змеиная крылица?
А я рада бы гадала, и я рада бы отгадала,
Через поле идучи, русу косу плетучи!
Шелком прививаючи, златом присыпаючи!
Утешение самолучшее страждущему, кровь за отечество пролившему, слово родины милой! Царица Небесная, отринь, отгони во тьму беспамятности нечестивый смысел и вид жизни моей прошлой, очисти душу от сора и плевел видением стороны родной, согрей теплом слова родного, горючей, сладкою слезой омоюсь я перед кончиной. Не учуял бы я, нет, глубинно, чисто и больно свет жизни, войны и бедствий не познав. Разве б возлюбил я так ближних своих, сторону родную, небо, землю, белый свет, весну-красну, лето зеленое, осень золотую, не изведав разлуки, не приняв страданья? «Господи-ы-ы-ы! Мать Пресвятая Богородица, намучий человека, намучий, постращай адом, но дай ему способ сызнова вернуться на землю, вот тогда он станет дорожить жизнью, и землей, и небом, им дарованными. Господи, Мать Пресвятая Богородица, пусть в горячем бреду, пусть в беспамятстве, пособи мне прислониться к теплу родительского очага!…
Пал, пал перстень во калину-малину,
В черную смородину, в зеленый виноградник.
Очутился перстень да у дворянина,
Да у молодого, да на правой ручке,
на левом мизинце!
Девушка гадала, да не отгадала,
Наше золото порохом пропахло
да и мохом заросло…
«Да и порохом пропахло, да и мохом заросло», – прошептал Финифатьев, и такая пронзительная, горькая жалость к себе охватила его, что, обращая взор в пространство, он спросил: «Алевтина Андреевна! Детки мои: Ваня, Сережа, Машенька, Граня, Веня, Марьюшка, Феденька – неприютная душа! Вот лежу я в земле, пожалуй что обреченный, но вас слышу, чую вас всех рядом и люблю, ох, как люблю-ууу!…»
Растерзанный жалостью, боясь спугнуть видение нутряным, беззвучным плачем, Финифатьев затаился в себе, напрягаясь изо всех сил, выуживал из памяти еще и еще что-нибудь, светлое, хорошо бы веселое, чтоб только приглохла боль, до крестца уже раскатившаяся, но главное – отогнать бы гибельные предчувствия и липкий этот, капустный озноб.
Вспомнилась ему юная пора, двадцатые годы, потому что после, как и всякому гражданину страны Советов, сделалось недосуг наполнять жизнь достойным смыслом, закрутило, завертело его, как весь народ: организация колхоза, свары, распри насчет того, кто должен рыбу ловить, кто ее кушать; строительство дома, отделение старшего сына, еще постройка дома, гибель сына Феди – школьника – шел он из заречной перхурьевской школы домой, Ковжу уже прососало, ледоход налаживался, налаживался, тут вот и начался – даже не нашли мальца, не похоронили, льдом его растерло, отчего и вина перед ним всегдашняя. Тестя раскулачили, самого Павла Финифатьева чуть было лишенцем не сделали, ладно смекнул в колхоз записаться да поскорее в партию вступить. Партейные товаришшы тут же его на все пуговицы застегнули да казенным ремнем запоясали, в доносчики завербовали, парторгом колхоза назначили. В светлое-то будущее он не особенно верил, сомневался в нем, но ради семьи, ради жизни живой дюжил, унижения переносил, приспосабливался. Война, которую все время сулили, перекатным грохотом по российской земле прокатилась. До сорок третьего года хитрил, даже и подличал, должностью парторга заслоняясь, ан подмели по деревням остатки-сладки – некому фронт держать.
Над Ковжей-рекой, в крестовом дому с мезонинчиком, деревянным кружевом обрамленным, осталась бедовать с ребятишками Алевтина Андреевна. Допрежь он исхитрялся одну ее никогда не кидать. Жалел потому что, и она его жалела – любовь промеж них была ранешная, негромкая, зато крепкая.
Алевтина Андреевна происходила из села Перхурьево, что лепилось по другую сторону Ковжи. На подмытом бережку, поросшем мелкорослые, пихтачем, косматым можжевельником, во тьме похожим на притаившиеся человечьи фигуры, голое, безлесое, зато на виду село и на солнце всегда, с церковью, со школой посередке.
В двадцать четвертом году в Перхурьево начал работать ликбез, молодые девки и парни полетели на вечерошний огонек, что метляки на лампу, потому как ни в Перхурьево, ни в Кобылино клуба не велось. Игрища собирались в откупленных избах. А тут на-ко тебе! Без хлопот, забот – бесплатное место сбора образовалось, да еще и грамоте учили там же. Учительша – молодая совсем. К ней быстро приладился сельсоветский секретарь в военном галифе с блистающими во глубине рта железными зубами. Подучивши ковженцев счету и мало-мало корябать на бумаге, строчить полюбовные записки, учительша та полностью переключилась на просветительно-массовую работу, сделалась как бы уже и не учителем, а затейником на селе, ставила постановки про буржуев и попов, организовывала шествия против религии, праздничные демонстрации, танцы, разучивание песен про мировую революцию.
Вскорости появился у нее горластый малец, революционный энтузиазм свой учительница полностью обратила на дитя, так как секретарь сельсовета в галифе по весне уплыл вниз по Ковже – решать «в центре» вопросы большой важности. Решение вопросов затянулось, в Перхурьево военный кавалер не вернулся. Однако дело, начатое учительшей, пропасть уже не могло, потому как всколыхнулись молодые массы, да и дела в те годы в деревнях шли более-менее подходяще, так что ребятам в самый раз было гулять и веселиться.
Финифатьев Павел еще в ликбезе начал пристраиваться к Алевтине Сусловой из Перхурьева, тогда еще просто Тинке. С ходу успеха не имел, но цели своей не кинул, внимания своего не ослабил, на других девок его не рассеивал. Уж больно хороша была Тинка-то! И слепы же парни в Перхурьево-селе, не умели разглядеть, до чего же она хороша! Телом пышная, но не рыхлая, вся как бы молоком парным мытая, со спокойными голубыми глазами, умудренно глядящими на мир этот, революционно всколыхнувшийся.
Никак бы не одолеть ту крепость Пашке Финифатьеву, если б не грамота, так кстати ему сгодившаяся. По дому ходила книжка без корок, завезенная в Кобылино когда-то еще при деде Финифатьева веселым офеней, таскавшим кованый сундучок на гнутых санках, – «капиталы» от выручки в кошеле на груди. Однажды развернул ту книгу Павел и оторваться от нее не смог. Хотя он и считал себя в ту пору полностью от веры отринутым, активным атеистом значился, в комсомол записался, порешил все же про себя – сам Господь Бог перстами своими трепетными вложил ему в руки такую дивную книжку.
На первой странице книжки крупно, с завитушками было написано: «Поучительные и полезные наставления по политесу, приятным манерам, такожде содержащая поучения разного свойства; по написанию любезных посланий, умственно-изящных выражений, по завлекательным играм, содержащим неназойливые намеки на таинства любовные; такожде загадки, ворожбу, невинный обман в стихах нравоучительного свойства; такожде советы по отысканию счастья в супружеском лоне и многому иному, потребному для человека, жаждущего культурного усовершенствования и приятного обхождения в благородном обществе».
Белым потоком хлынули послания в Перхурьево из-за реки Ковжи на имя Алевтины Сусловой. И какие послания! «Лети, листок, прямо на восток. Упади, листок, у любезных ног!…» Дело шло так складно, с такими душевными выражениями и разными умственными изречениями насчет счастья и любви, которые были обозначены лишь намеками, но все равно угадывались, и таился в них призыв, однако не настолько уж тонкий, чтобы не прочитывалось личное чувство и отношение к затронутому вопросу; «Что тужить, мой друг! Утро завтрашнее разрушит вашу печаль и уменьшит ваши страдания…», «Судьба того никогда не оставляет, кто тверд и решителен в предприятиях своих», «Натура ваша сотворена доброй и мягкосердечной, но только сдержанность ваша и холодность могут сослужить вам к несчастью и одиночеству». И так далее, и тому подобное. В конце любезного письма непременно уж загадки, да такие мудреные, что никак не отгадаешь: «Я молча говорю издалека с тобою, не слышу, не смотрю, но то, что видели и слышали, – открою», «Сорву космату голову, выну сердце, дам пить – будет уметь языком не всяк говорить», «Штучка-одноручка, носочек стальной, а хвост льняной!», «На ямке-ямке сто ям с ямкой», «Маленько, кругленько, в середине беленько, и горько, и сладко, и маслянисто».
И, протомив день, порой и три дня «любезную даму сердца», сломленный мольбами, слал он за реку письменные отгадки: «Письмо», «Перо», «Игла», «Наперсток», «Орех».
Лишь повоевав достаточно и достигнув чина сержанта, Финифатьев узнал название всему этому – тактика! А в молодости он, однако, мало чего понимал в тактике и сделал перебор в культурном напоре. «Любезная дама сердца» из сил выходила, напрягаясь, чтобы так же складно и изысканно отвечать на послания «любезного друга сердца из села Кобылино», потому как имя пламенной революционерки Клары Цеткиной значилось на вывеске сельсовета, в протоколах собраний, на лозунгах и в разных отчетах, а в остальном приживалось туго, да и не приживется, пожалуй что. «Отдала колечко со правой руки, полюбила парнечка я из-за реки», – лепетала Тина и доходила совсем уж до явного откровения: «Я сидела на лужку, писала тайности дружку. Я писала тайности про любовны крайности…»
Но что это за изречения по сравнению с теми, которые обрушились на нее из-за Ковжи-реки. «Живи, лови минуты счастья, не унывай в седой тоске. Пройдут невзгоды и несчастья, ты улыбнешься солнцем мне!» По этой, только по этой причине стала казаться себе Тина недотепистой, отсталой, не раз плакала она сама об себе и об горькой своей участи, тем более что кобылинский кавалер из того же печатного наставления выучил всякие забавы и фокусы: как принести воды в дырявом ведре; как протолкнуть голову через кольцо; как снять с себя рубашку, не скидывая сюртука. Кроме того, он помнил святочные гадания, песни и полностью уж заменял на игрищах учительшу-затейницу, уехавшую учиться в город на киномеханика. Словом, кончилось все тем, что Тину-Алевтину утешать взялся перхурьевский архаровец Венька Сухоруков, имеющий бельмо на глазу и по этой причине не угодивший на войну, ныне заправлявший колхозной рыболовецкой бригадой.
«Не бывать тому!» – сказал себе кобылинский кавалер, и, сообщив «даме сердца» о том, что «змея ползет к человеку для уязвления, а вы лучше хорошенько бы рассмотрели и основывались на истине, а к пустым словам не прилеплялись, ибо в них яд сокрыт…», Финифатьев неделю при тусклой лампе переписывал наставления в тетрадь и подкинул труд в дом Сусловых.
Снова пошла между Кобылино и Перхурьево такая переписка, что, захваченная ее бурным порывом и загадочной, небывалой страстью сочинительства, Тина отворотилась от перхурьевских ухажеров, от Веньки бельмастого и всяких иных воздыхателей. Вознегодовав, перхурьевские парни с двумя гармошками во главе с Венькой бельмастым прошлись по Кобылино, громко выкрикивая: «Как кобылински девицы, из отрепий, из кострицы, ходят задом наперед – никто замуж не берет!…» Особенно дерзко вели себя перхурьевские парни под окнами активиста-комсомольца Пашки Финифатьева.
Мы ребята – ежики,
У нас в кармане ножики,
По две гирьки на весу,
Левольвер на поясу!
Но ничего уж не могло удержать двух пламенем объятых сердец, стремящихся в «лоно семейного очага», тем более, что в том же умном наставлении было как будто специально для них сказано: «Счастье – не пирог, дожидаться нечего…»
А и будучи женатыми, оставались они радыми друг другу и нет-нет да и затевали игру, им только и понятную, вгоняя родителей в сомнение насчет сохранности ума у молодых. «Счастье – кипяток, разом обожжешься!» – хитро сощурившись, бывало, начнет Алевтина Андреевна заманивать Павла в горницу. А он ей тут же: «Искусный плаватель и на море не утонет!» Украдкой, совсем уж тихо шепнет сваренным голосом голубица ясная: «Грех сладок, а человек падок!»
Само собой, от игры такой пошли детки. И вот уж старшие сыновья, той вечной радостною игрой увлечены, пошли-поехали гулять, хотя и не было у них ранешных полезных наставлений, они все равно привели в дом молодух.
Тетрадку, когда-то ей в Перхурьево посланную, Алевтина Андреевна сохранила. Вынет из сундука, шевеля губами, прочтет: «Счастье – не голубь – кого полюбит», уронит слезу на желтые листки, жалея о так быстро пролетевшей молодости, да и успокоится, норовя трудом своим изладить лучше жизнь другим людям – детям своим.
Еще какой-то миг Финифатьев удерживает видение – супружницу свою драгоценную, с годами сделавшуюся дородней, но все голубицей ласковой глядящею. Он чувствует взгляд жалостливый, призывный, но то, что когда-то в наставлении означалось загадкою: «Что сильней всего на свете?» – вдавливает Финифатьева в земляную щель, на смену приятным воспоминаниям наплывают темные, жуткие видения, подступает явь, которая страшнее снов. Видится ему зыбучее болото, по болоту тому, не увязая, хватаясь за горелые сосенки, бредет в белом халате медсестра обликом точь-в-точь Нелька Зыкова, что сулилась за ним приплыть, да что-то никак не плывет. На ходу она стряхивает градусник, навалившись на грудь сержанта, раздвигает зубы, расшеперивает рот, сует под язык градусник… нет, исправилась, градусник перенесла куда надо, под мышку, в рот-то закатился комочек земли, может, галька. Отчего же градусник-то шевелится? Холодно от градусника – это спервоначала всегда так, пока не согреется градусник от тела, но чтоб шевелился… Да ведь это змея, болотная гадюка под мышку-то заползла, жует градусник кривыми зубами, треск стекла слышно…
– Аа-а-а-а! A-a-a! – вскинулся Финифатьев. И что-то отпрыгнуло от него, мягко выпало из норки. – Божечки! Крыса! – зашевелились реденькие волосы на голове сержанта. Фашисты выжигают и рвут вдали древний город – вся нечисть из него ринулась в бега, ей, нечисти, тоже жрать чего-то надо. Едят мертвых, у беспамятных носы и уши отгрызают.
В штабной нише под козырьком сменились связисты. Отдежуривший связист уполз на обогретое место, на растертый бурьян, из-под праха которого обнажилась кореньями надолго уже остывшая земля. Выступивший на дежурство связист навесил на башку две телефонные трубки, пытался оживить печку, перенесенную из блиндажа (убить эту сваренную из броневого железа печку не могли даже доблестные минометчики обер-лейтенанта Болова), собрал с полу все, что может гореть, выдернув горсть ломаной полыни, долго бил кресалом, рассыпая искры во тьме, раздувая трут или старый бинт, свернутый трубочкой с ваткой в середине, наконец, добыл огня, поджег бурьянок в печке и, завороженно стоя на коленях, неотрывно смотрел на огонек, вроде бы пытаясь постигнуть тайну его или просто порадоваться огоньку с горьким, полынным дымком, отдающему пусть и слабенькое, но не предвещающее смерти тепло. Из тьмы, зачуяв запах дыма, выступил постовой, вывернул карманы, кисет, выбирая из пыльных уголков золотинки табака, попросил связиста то же сделать.
«Да некурящий я», – отозвался Шестаков, – но на всякий случай все же вывернул карманы штанов. На нем, кроме нижнего белья, все было с чужого, мертвого тела, так, может, прежний хозяин одежи был курящим человеком. «Нет, ничего нету, тихо уронил он, – и печка прогорела». Подумал, может, от разбитого блиндажа немецких минометчиков остались щепки какие, головешки ли, попросил часового сходить туда. «Ладно», – согласился постовой, намявши в горсть полыни, он смешал ее с табачной пылью, прикурил, захлебнулся едучей горечью дыма, сердито бросил цигарку и какое-то время стоял перед печуркой на коленях.
Лешка хотел сделать поверку, но вспомнил, что сделал ее уже, вступив на дежурство, придумывал занятие, которое помогло бы отогнать сон. У опытного связиста существуют десятки дел и уловок, чтобы занять себя ими на дежурстве, которое за делами проходит быстрее, но главное – не дает уснуть. В свете дня писать письмо, починять штаны и рубахи, ковыряться в запасном телефонном аппарате, изолировать провод, укреплять заземлитель. Кто читающий и запасся старыми газетами, прихватил где-нибудь книгу, тот убивает время за чтением. Но коли ты выспавшийся, сытый – вспоминается кое-что из прошлой жизни, такое, что манит заняться Дунькой Кулаковой, – грешку этому шибко подвержены связисты.
На Брянском фронте, помнит Лешка, до дыр зачитали оставшуюся с зимы в окопах «Историю ВКП(б)» – до чего же нудная и противная книга, но читать-то нечего, вот и мозолили ее, с бумагой плохо сделалось, начали ее курить – и тут нелады – напечатана на дорогой, толстой бумаге, на цигарках при затяжке она воспламенялась, обжигала брови и глаза. Пользуясь ситуацией, солдаты громко кляли книгу, самое вэкэпэбэ, и никто из чинодралов придраться не мог – брань совершенно обоснована.
Много занятий у опытного связиста, главное из них – треп. За этот грех шишек насобирает связист полну голову: уснет или затокуется на телефоне дежурный, прозевает командира, тот ему немедля завезет телефонной трубкой по башке. У новых телефонных аппаратов трубки эбонитовые, легкие, от них, если стукнут по башке – один только звон, шишек же нету, кроме того, трубки эбонитовые хрупкие, и, если отец-командир переусердствует – трубка растрескается, когда и вовсе рассыплется. Связисты соберут трубку, изоляционной лентой обмотают, проволочками разными скрепят, но качество техники уже нарушено, мембрана в трубке катается при разговоре, чего-то дребезжит и замыкает. Взовьется товарищ командир: «Что со связью?!»
«Сами же об мою голову трубку разбили, сами вот теперь и работайте, как хотите».
У старого, заслуженного, поди-ко еще с царских времен телефонного аппарата ящик тяжелый, трубка с деревянной ручкой, зимой пальцы от нее меньше мерзнут. Все остальное из нержавейки или из меди отлито, трубка, почитай, килограмм весом – завезут ею вгорячах – долго в башке звенит и чешется…
У Щуся, у того не задержится – чуть чего и долбанет, делает он это психовато, но никто на него не обижается. Майор Зарубин никогда никого пальцем не трогал, чтоб трубкой бить – у него и моды такой не было, сделает замечание либо посмотрит так, что уж лучше бы грохнул трубкой по башке, пускай и от старого аппарата. Понайотов – человек очень даже культурный, но кровей не наших, его уж лучше и не доводить до психа – он не только долбанет трубкой, но в гневе и из блиндажа вышибет.
При таком вот действенном воспитании фронтовые телефонисты с одного раза много чего запоминают и с одного же раза различают голоса командиров, не переспрашивают, не тянут волынку с передачами команд – плохая, хорошая ли слышимость – работают четко, соответствуют своему назначению, иначе вылетишь из-под крыши и, язык на бок, будешь носиться по линии, проматеренный, проклятый насквозь, и поджопников насобираешь полные галифе. Линейному-то связисту не то, что починиться, на ходу, на скаку, как собаке, жрать приходится. Одно преимущество у линейных связистов – ранят и убивают их часто, так что и намаяться иной братан не успеет, ляжет на линии, тут его в случайной канавке иль воронке и зароют.
Нет у Шестакова ни книг, ни газет, ни еды. Время катит за полночь, треп на линиях прекратился, да и строго-настрого запрещено телефонистам на плацдарме трепаться – враг во тьме шустрит, к ниткам связи подключается, планы наши выведывает, тайную щусевскую линию ищет.
Чего только в голову телефониста не лезет ночью, прямо помойка – не голова, напичкано в ней черт те что! Ползут, шевелятся под трубками в башке неторопливые думы, замедлят ход, возьмутся лезть одна на другую – значит, дрема подкатывает, мешаться начала явь со сном. И надо отгонять дрему единственным, тоже давним и привычным способом. Лешка шарит под бельем, лезет под мышки, в мотню, вылавливает тварей – в этом деле опытный телефонист тоже наторелый охотник – он за одной тварью гоняться не станет, он их в волосьях пучком выбирает, как какой-нибудь узбек рис в плове, и острыми ногтями башки вертучие зажимает. Упираются плененные зверюги лапами в брюхи пальцев, задами вертят, если б кричать умели, так всех бы на плацдарме разбудили!… Но никакой пощады им нет, этим постоянным врагам социализма: щепотью их связист вынимает и отпускает на волю, не на долгую – уронит вниз к ногам и обувью их заживо стопчет, похоронит: не кусайся, не ешь своих, жри фрица, пока он еще живой.
Лешка еще и уловку придумал: начнет дрема его долить – он зверье с волосьями прихватывает и как бы нечаянно рвет растительность с корнем – сразу сон в сторону отскакивает.
Сидит солдат-телефонист во тьме, носом пошмыгивает, возится, охотничает добычливо, на голове у него телефонные трубки на подвязках, словно огромные негритянские серьги, болтаются, по ним, ровно с того света, – писк, свист, шорохи, завывания, звоны тихие и тайные – работает, сторожит войну тревожный, хитрый ящичек, пощелкивают капли в брезент, которым прикрыта ниша. Скрипят осокори над речкою, внятно лепечет обсохшая иль вояками выпитая, избитая Черевинка. Ракеты реже и реже взлетают в небо. Полет их делается как бы продолжительней, сонным мерцанием, желтым зевком унимается ракета, корчась на земле. Реденько постреливают орудия с левого берега. Чиркая, распластнут черное полотно ночи светящиеся пули и улетают в никуда. «Кукурузники» шарятся над плацдармом, чего-то ищут, косо посикивая светлыми, быстро угасающими струйками. На земле, да уж вроде над землею, все стоит и стоит купол грозного пожара, ровно бы кто-то изо дня в день все сильнее раздувает большое горнило, и в огне его покорно истлевает город.
По линии все идет и идет индукция, от лежащего в воде провода она слышнее. Может, это Ашот Васконян, закопанный за речкой, с того света весть подает, плачет в небесах от одиночества.
Ночь осенняя длинна, не скоро еще утро. Изредка нажимая на клапаны, по возможности бодрее – совсем он не дремлет, даже не думал дремать, – телефонист говорит в невидимое пространство:
– Проверка.
– Есть проверка! – откликается ему пространство.
На утре сменили на посту того олуха, курившего полынь, но так и не раздобывшего топлива. Громко, с подвывом зевая, Леха Булдаков замахал руками, присел раза два, чтобы разогнать остамелость из костей. Ботинки, насунутые на полступни, свалились, и он их долго нашаривал на земле съеженными пальцами ног. Не везет Нелька обещанные прохаря, не везет, видно, достать не может. Разогнал вроде бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь в нем не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что озноб из-за лишней сырости в теле. В темноте невидимая шлепалась пенистая сырь, упругой струей вымывая в песке лунку. «Есть еще, чем облегчиться, значит, живу, – потрясши штаны, удовлетворенно отметил Булдаков. – Но пожрать, пожра-а-ать бы! А-ах!» Он перешел речку под навес, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что сменил Шестакова – так они попеременке вдвоем и бьются с врагом, держат отечественную связь в боевом настрое. Пробовали ординарца майора в облегченье себе употребить, путается в работе, нарошно путается – заподозрили связисты, но Понайотов – мужик головастый, знает, как с разгильдяями обращаться, – отослал хнычущего вояку в батальон Щуся связным – там путаться не в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там нет никакого – сплошная война и работа лопатой.
– Не спишь? – спросил Булдаков Шорохова. – Тогда одну трубку с уха сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
Булдаков поспел на берег вовремя, Финифатьев как раз норовил с визгом вывалиться из норки.
– Ты че, дед? Чего испугался? – подхватил его Булдаков.
– Крысы, Олеха, миленький, крысы… Шарятся, грызут чего-то? Покойников, а?
– Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить хочешь?
– Водицы-то? Холодяночки-то? А я глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло без пишшы. Кто на посту-то? Нас эть тут крысы не съедят, дак немец переколет. – Отныне Финифатьев больше всего боялся штыка. Булдаков пошел к ручью с котелком Финифатьева.
Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько глотков воды, пронзившей холодом пустое, но жаркое от раны нутро, крякнул, будто от крепкого самогона, передернулся зябко:
– Мне дом опять снился, Олеха.
– Дом? Дом – это хорошо, дед, – Булдаков был где-то далеко-далеко. Так и то посудить – он вон лежит в норе под одеялом и шинелью, и ему холодно, а другу сердешному, Олехе-то, неслуху этому, каково? Уработался за день, ухряпался с пулеметом, но ни питанья, ни табаку, не говоря уж про выпивку. Ушел вот с поста – завсегда готов ради друга пострадать. Под дожжом, на улке, голодом… Ох-хо-хо-хохонюшки-и!… Жалко-то как человека, а чем поможешь? Сунул ему две бечевочки, сам их и свил Финифатьев, выдергивая нитки из трофейного одеяла.
– Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи, – все меньше спадывать будут. Тебе на утре в бой. – Булдаков принял бечевки саморучные, в карман их сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил – это Олеха-то, вечный-то балабол!… О-о, Господи! – тихо уронил сержант и всхлипнул.
Булдаков думал о еде, только о еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли в другом направлении, дать им ход в другую от харчей сторону. Пытался представить родную Покровку на зеленом взгорке – там на окраине поселка, на самом крутике, стоит часовенка, что игрушка! Стоит она на том месте, где был в давности казацкий пост, и гора, и часовенка зовутся Караульными. Всякое городское отребье гадит ныне в часовенке, пренебрегая Богом, никого не боясь, не почитая, на ее стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы что – все бела, все независима, ветры вольные над ней и в ней гуляют – гудят, птицы свободные над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя, перекрестятся, поклонятся: «Прости нас, матушка». Неподалеку от той часовенки, в парке имени Чернышевского, малый, видать, здешнего казацкого роду, на пыльной листве до того однажды утолок Леха младую туготелую сибирячку, что она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на полок в бане. Пришлось ее, сердешную, волоком туда втаскивать. На полке теснотища, и он, не имеющий никакого опыта в любовных делах, до того устряпался в саже, что назавтра все дома узнали, где он был и что делал. Тятя сказал: «Ишшо баню спалишь, бес!» – и кулачище сыну поднес, дескать, увлеченья увлеченьями, но про родительский суд не забывай. Накоротко возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать, гонял парней и соседей со стягом по склонам Караульной горы. В житье тятя размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а с заработков, с золотых приисков возвращался родитель – изобилие в дому, выпивки, жратвы, сладостей до отвала.
«Ах, нет, никуда от пишшы мысля не уходит! И до чего же жрать хочется!» – устав с собою бороться, Булдаков терзал себя воспоминаниями о том, чего, где, сколько, с кем ел и сколько мог бы съесть сейчас. Хлеба уж не меньше ковриги, картошек, да ежели с молоком, пожалуй, ведро ошарашил, бы, ну а коснись блинов или пельменей – тут никакая арифметика не выдержит!… В это время из соседней с Финифатьевым ниши, в которой еще недавно сидел майор Зарубин, вытащился немец, отвернулся от людей к реке – помочиться – культура! «Как это их продерьгивают-то? «Русь культуришь?» – «Ну а хулишь!» – Не убегают вот немцы чего-то? Шли бы к своим, там поели бы, он бы на посту сделал вид, что не заметил, как они утекли. Пропадут же. Но Булдаков все же пригрозил врагу на всякий случай:
– Не вздумай бежать. Не вздумай цурюк, нах запад. Стреляю сразу на свал. Из Сибири я.
– Бист ду аус Зибириен? Дэр зибириэр ист айн видэрштандсфэхигэс тир, эс кан онэ эсэн бай фрост, им шнэе лебэн. (Сибиряк-то выносливый зверь, он может жить без пищи, на морозе, в снегу.)
– Не знаешь, так не трепись, пробурчал Булдаков. Ему почему-то подумалось, будто пленный сказал, что у них в Сибири кальты одни, то есть катухи мерзлые на дорогах, ветер холодный свистит, и больше ничего нету. – У нас, если хочешь знать, хлеба урождаются – конь зайдет – не видать! Шишки кедровые – завались! А рыбы! А зверя! А Енисей!…
Но пленный его уже не слышал. Он всматривался, вслушивался в ночь, из которой белой крупой высеивался сыпунец, тренькая по камням, шурша по осоке, по песку. Немец взглядом проводил вроде бы рядом вспыхнувшую ракету, подождал, пока погаснет, и едва слышно молвил:
– Гот мит унс. Дер криг ист шлафэн… (Спит война. Бог над миром склонился…) – перекрестился и послушно залез обратно в земляную нишу, где вместе с ним, сидя, спали два русских раненых бойца, плотно вжав в землю то и дело дергающегося, взмыкивающего Зигфрида, который простудился и метался в жару.
– Херр майор хат унс бетрюгт. Эс гибт каин ротэс кройц, каин лагэр фор криксгефангэнэ. (Господин майор обманул нас: нет красного креста, нет лагеря.)
«Какой народ непонятный: молится и убивает! – размышляет Булдаков. – Мы вот уж головорезы, так и не молимся».
Семья Булгаковых деранула из таежного села в город от коллективизации, и весь, считай, поселок Покровка состоит из чалдонов, из села сбежавших, быстренько пристроившихся к политическому курсу и переименовавших Покровку в слободу Весны. Дедушка с бабушкой, сказала мать, перед посевной, перед сенокосом, перед страдой постукаются лбом в пол, тятя же родимый, попавши в Покровку, в церкви не на иконы зыркал, а на бабьи сельницы. Крупный спец был тятя по женской части, матерился в Бога, братаны-удальцы тем же путем следовали, одно слово – пролетарьи. Да ведь и то посудить: кормежка какая!
– Не, я больше не могу! Я должен раздобыть пожрать!
– Собери глушеной рыбешки, пожуй. Я пробовал, да бессолая-то не к душе. Время-то скоко, Олексей?
– Целое беремя! Зачем оно тебе, время-то? – но все же не без отрады взглянул Булдаков на светящийся циферблат наручных часов. Шорохов захапал в блиндаже минометчиков четыре штуки – одни отдал ему. Форсистые, дорогие часы. – Двенадцать с прицепом. В прицепе четвертак.
– 0-ой, матушки мои! Я думал, уж скоро утро. Голодному ночь за год.
– Не-эт, не я буду, если жрать не добуду! У бар бороды не бывает, у бар усы. – Булдаков решительно шагнул в темноту, захрустел камешник в речке под стоптанными, хлябающими на ногах ботинками.
«Где добудешь-то? – хотел остепенить друга сержант. – Тут те не красноярский базар, тут те…» Шаги стихли, и, коротко вздохнув, Финифатьев снова влез в глубь норы и снова начал отплывать от этого берега, погружаясь в зыбкую мякоть полусна.
В самый уж глухой, в самый черный час, когда и звезды-то на небе ни одной не светилось, все свяло, все отгорело, все умолкло на земле и на небе, лишь над далеким городом накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в Черевинку свалились Булдаков с Шороховым, волоча за лямки три немецких ранца. Добытчики возились в затоптанных и обрубленных кустах возле Черевинки, сбрасывая напряжение, всхохатывали:
– Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! – Булдакова распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил свернувшиеся листья на ближних кустах. – Фриц похезал, штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: «Ну, как паря, погода? Серкая?» – да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: «О-о, русишен, русишен», должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось…
– Я бы его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не хотелось.
Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали чего-то, торопливо пожирая, пили из фляжки шнапс, передавая посудину друг дружке. Под козырек, накрытый матом, входило всего трое неупитанных людей – Понайотов, Карнилаев да Лешка с телефоном. Грея друг дружку спинами, вычислитель и командир теснились в глуби ячейки. Удальцы-молодцы затиснулись под козырек, вдавили обитателей этого убежища в землю. Захмелев на голодное брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
– Вот, братва, житуха! Подходило – хоть помирай, и уже ниче… – И братски делясь харчем, совал фляжку, наказывая делать по глотку, по длинному.
– Я, однако, не буду пить, – отказался Лешка. – Голова с голодухи и без того кружится. Где это вы?
– Я, сучий рот, в мерзлоту, в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! – в который уже раз похвастался бродяга Шорохов.
– А я, – подхватил хвастливо Булдаков, – ковды на Марее ходил…
– На какой Марии? – заинтересовался Понайотов.
– На сестре Ленина.
– Пароход это, пароход, – встрял в разговор Шорохов. – А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
– Постой, кореш, постой. Так вот, на Марее в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову – для ресторана, рыбы пол-лодки, тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда – во! Пассажирок – во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
– Целки попадались? – в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
– Всякие попадались. Но, говорю же, не ценил, олух царя небесного, роскошную такую жизнь.
– Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
– Мерзлоту долбать краше?
– Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное кругом. Удовольствия скоко!
– Ну, лан. Я к деду сбегаю.
– А я, пожалуй, схожу, козла припорю. Съедим. Ну-к, Шестаков, уточни, где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты сыщу.
– На немцев напорешься?
– Ну и што! – храбрился Шорохов. – Не боись, боевой мой друг. Совецкай конвой пострашнее фашиста будет, да я и его не раз оставлял без работы. – Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый косарь за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий раз, когда посещало его хорошее настроение: «Дунька и Танька, и Манька-коса – поломана целка, подбиты глаза…» – растворился во тьме.
Финифатьева продолжали преследовать кошмары, он замычал, задергался, когда его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло то, которым накрывали убитых, подполковника Славутича и Мансурова, Финифатьев прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и вшей, просушил на солнце и теперь вот в тепле, в уюте пребывал, если б еще рана не болела и не текла, дак и совсем ладно.
– На, дед, на! – совал сержанту в засохший, волосатый обросший рот ребристое, студеное горлышко фляги Булдаков. И не успел спросить сержант, что там, во фляге-то, как его полоснуло по небу, по горлу, он поперхнулся, но зажал обеими горстями рот, чтоб ни одна брызга не вылетела. Булдаков радостно балаболил, угощая Финифатьева празднично, как ребенку, совал в руки что-то маслянистое, вкусное. Деревенский, домашний человек гостинцу радовался, но насухую есть не привык. Булдаков черпанул котелочком в речке водицы полной мерой, с песком вместе. Ничего, ничего, песочек чистый, промытый от крови, что за день по ложбинкам да по кипунам насочился, привыкли уж брать воду в Черевинке по ночам, тогда она менее дохлятиной отдает.
– Олеха, да ты никак пьяной?
– А че нам, малярам, день работам, ночь гулям! – колоколил Булдаков. Радостно ему было услуживать болезному товарищу. До того разошелся чалдон, что зашвырнул и пленным немцам пачку галет, сказав: – От земляков с приветом! «Данке шен, данке шен!» – запели в ответ немцы в два голоса.
Сержант, конечно, понимал, что харч к другу его сердечному не манной небесной свалился, у супротивника он добыт, может, даже с боем взят. «Ка-акие робята-а! Какие головы отчаянные! И немец захотел нас победить?!…»
Выговаривался, бахвалился Булдаков, слабея от оды и выпивки. И Финифатьев, сам большой мастер поговорить, только вот не с кем сделалось, сам с собой много не натолкуешь, малолюдно собрание и повестка дня из одного пункта состоит, не то, что в колхозе имени Клары Цеткиной. В том родимом колхозе, если повестку дня на одном листе уместишь, – никакое собрание не начнется. Мужики, бывало, соберутся да как заведут тары-бары-растабары, так где день, где ночь – не уследишь. Надо Олехе душу облегчить, надо. Немцу вон и говорить не о чем. Немец способен на экое рисковое действие? «Нет, нет, и еще раз нет! Жопа у него не по циркулю!»
Олеху развезло совсем. Воротит уже: «У бар бороды не бывает, бля, усы…»
Финифатьев, как старший, приказал первому нумеру лезть в земляную дыру, стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни одеялом укутал, задевая пальцами мозоли, назревающие и уже лопнувшие. «Парень один-одинешенек за полфронта управляется, а его обуть не могут. Это шче же за порядки у нас такие?!» Сам командир приютился в устье норы, от врагов оберегая друга любезного, да и крыса не лезет, чего-то завернутое в хрустящую бумажку пожевал, обломочек галеты маслицем намазал, слизнул, продолжая успокаивающие себя рассуждения: «Конечно, у нас килограмм хлеба дают, ну, варево делают, но порой так уработается солдат, что не хватает ему полевой пайки. Немцу и шестиста-то граммов хлеба хватает, банка масла, галеты, жменя сахару, шоколадку ли соевую, то да се – и к шестиста-то граммам набирается питательного продукту досыта. И ведь не обкрадут, не объедят свово брата немца – у их с этим делом строго – чуть че и под суд. А у нас покуль до фронта, до передовой-то солдатский харч докатит, его ощиплют, как голодные ребятишки в тридцать третьем годе, несши булку из перхурьевской пекарни, – один мякиш домой, бывало, доставят. Несчастные те сто граммов водки, покуль до передовой довезут, из каких только луж не разбавят, и керосином, и ссякой, и чем только та солдатская водочка не пахнет. Олеха, правда, пьет и таку, завсегда за двоих, за себя и за своего скромного сержанта, потому как Олеха Булдаков – это Олеха Булдаков! Такому человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись».
Мысли Финифатьева идут, текут дальше, дремные, неповоротливые мысли. Как и положено на сытый желудок, начинают они брать политическое направление: «А эть воистину мы непобедимый народ! Правильно Мусенок говорит и в газетах пишут. Никакому врагу и тому же немцу никогда нас не победить, эть это какой надо ум иметь и бесстрашие како, штобы догадаться у самово противника пропитанье раздобыть… Олеха, значит, фрица-то очеушил по башке. Тот: «Русиш, русиш!» – хорошо, если опростаться успел фриц. Ох, Олеха, Олеха!… «Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить!…» – про тебя, Олеха, песня, про тебя-а-а, сукин ты сын… А ранец немецкий я под голову приспособлю – мягкий он, это ж не то, что наш сидор с удавкой».
Тем временем закончилась экспедиция Шорохова к Великим Криницам, он приволок за ногу не козла, а козлушку, козел, говорит, маневр сделал боевой, смылся.
– Пущай порадуется жизни денек-другой, пущай будет резервом питания Красной Армии. – С этими словами Шорохов забросил в обрубыши кустов серую тушку, приказав солдатам из отряда Боровикова ободрать, сварить ее в земляных печурках, пока темно, и съесть. Что, что без соли? Жрать все равно охота.
Солдаты, наученные Финифатьевым, умевшим коптить рыбу в земляной щели, приспособились скрывать огни от немцев, пробили в дерне дырки из норок, варят ночами рыбешку, заброшенные в речку осколки тыкв, когда и картошку сыщут – немцы чуют дым, пальнуть бы надо, а куда?
Георгий Понайотов, хотя и выросший в России, – отец его политэмигрант, – но так и не понявший русского народа до конца, поскольку тот и сам себя никак до конца понять не может, порой столетия тратит, чтоб в себе разобраться, в результате запутается еще больше и тогда от досады, не иначе, в кулаки – друг дружке скулы выворачивать начнет. «С кем ты, идиот, драться связался?!» – это про Гитлера думал капитан Понайотов, дальше уж про все остальное: «Воровство в окопах противника! Надо же довести до такого состояния людей. Немцам и в голову не придет, что к ним воры, а не разведчики приползли! Надо бы приказать, чтоб хоть мяса кусок Щусю отнесли. И еще надо… Надо продержаться следующий день. Но если будет то же самое, что в прошедшем дне, нам на плацдарме не усидеть. Первого сомнут в оврагах Щуся с его почти уже дотрепанным батальоном».
Но немцы прекратили активные действия. С утра еще гоношились, местами атаковали, однако вяло, без большой охоты и огня, потеснили еще дальше к реке пехоту полковника Бескапустина, загнали уж в самую глушь оврагов передовой батальон Щуся.
Из штаба дивизии потребовали восстановить положение и вообще вести себя поактивней. Но чем, как проявлять ту активность? Прекратив атаки на плацдарме, немцы блокировали реку и берег реки, били, не переставая, по всему, что плыло и могло плыть, по любой чурке, доске, бревну всю ночь, не глядя на плохую, вроде бы нелетную погоду, над рекой гудели самолеты и спускали долго тлеющие фонари. Сами же самолеты трассирующими очередями указывали цели, и с земли расстреливалось все, что обозначалось на реке или возле нее.
На исходе сил, с последними боеприпасами, надеясь в основном на поддержку артиллерии и реактивных минометов, полковник Бескапустин решил контратаковать противника.
Припоздалое бабье лето выдало еще одно звонкое утро. Иней повсюду искрился, солнце было сплошь простреляно синими стрелами, взлетающими от земли и ломающимися в его настойчивом свете, соломой пылали лучи солнца, крошась, осыпались вниз. Берег, хрустально сверкающий, сплошь испятнан следами крыс, ворон и чаек: крысы, объевшиеся человечиной, никого и ничего уже не страшащиеся, плотной чередой сидели по урезу реки, время от времени припадая к воде, поднимали сатанинские драки, с визгом свивались в грязный клубок, заваливались в воду и, мокрые, скулили за камнями, облизывали себя, напропалую лезли в обогретые людьми норы.
Неспокойное течение покачивало у приплесков и в уловах черную шубу мухоты, которая и по берегу лежала слоями осыпавшейся смородины, сонно ползала трупная тварь по чуть уже пригретому яру, пыталась сушить крылья, залезала в норки, клеилась, липла к теплым лицам. К полудню все эти мухи обыгаются, высушатся, закружат, залетают над трупами, питаясь ими и размножаясь в них несметно.
Громко орали, зло ругались чины из штаба полка, собирая по берегу людей. Финифатьев едва растолкал Булдакова:
– Олеха! Олеха! Пора тебе итить на бой. Патрули вон за ноги цельных-то людей из берегу тащат, прикладами бьют, на подвиги призывают.
Булдаков патрулей лаял, пинался. Недопивший, недоспавший, Олеха был шибко лютой: «Сказано, сам приду, ко времени»,
– Олех, Олех! Пора тебе, брат, пора…
– Туда, где за тучей темнеет гор-р-ра-а-ааа, – заорал из земли Булдаков и, царапаясь, вылез на волю, зажмурился от яркого солнца, зевая, пялил на ноги заскорузлые полукирзовые ботинки. За ночь ноги отекли, каждая косточка болела. – И где та лахудра, чего она не плывет? – ярился Булдаков, прихватывая бечевочками маломерные ботинки. Он видел: Финифатьеву за ночь стало еще хуже, сержант нехорошо разрумянился, глаза его ярко светились, кашель бил в грудь из нутра так, будто в рельсу колотили при пожаре в каком-нибудь таежном селе. Дед сказал, что нет в нем отягу и пояснил редкое и такое емкое слово: силы сопротивляемости, мощи духа.
Булдаков понимал: Нельку с лодкой не пустит за реку немец – кончилась обедня, возросла бдительность, – измором решили взять Иванов фашисты, но все равно ругался на нее распоследними словами.
– Ох, не ко времени переводят меня с берега, дед, не ко времени. Не глянешься ты мне седня.
– Дак че сделаш, Олеха. Служба.
– Не знаю, как с тобой быть? На кого оставить?
– Ступай давай, ступай. В котелок водицы черпни и ступай. Потом придешь. Придешь ведь, Олексей?
– Рази я брошу, – набирая в ручье водицы, успокаивая дружка своего, Булдаков и себя успокаивал. Но в груди томилось-куталось в клубок нехорошее: «Ах, притворяйся не притворяйся, лукавь не лукавь – у деда начинается горячка. Во что бы то ни стало надо его переправлять в санбат».
– Под Сталинградом, сказывали ребята, раненых привяжут к бревну – оне и плывут вниз по Волге-реке…
Уходить бы надо Булдакову, однако он топчется. Из подкопанного яра вылезли пленные, жмурятся на солнце, дрожа от холода, тепла ждут. Вальтер сердито заговорил, поминая «гер майора», значит, снопа требуют пленные исполнить обещанное командованием – переправить их на другую сторону реки и определить в лагерь для военнопленных или обратиться по радио в Красный Крест.
– Ну дак и плыви! – мрачно буркнул Булдаков наседающему на него ефрейтору, за короткое время покрывшемуся густым, колючим волосом и болячками. – Скидавай штаны и валяй саженками, – и кивнул на посиневшего Зигфрида, съежившегося под яром, покорно ожидающего решения своей участи, – на горб себе посади! Он тощой, не задавит. Гутен морген! – натужился Булдаков, вспоминая школьные познания в немецком языке. Горестно покачав головой, немцы поползли к реке умываться, пинали крыс, бросали в них камнями. Врассыпную разбегаются твари, сукотая, волокущая по камням брюхо крысища ощерилась. Напослед произошел разговор, которого раньше сержант себе не позволял. С закоренелой мужицкой тоской говорил сержант о том, что отдал родной партии, почитай, всю жизнь, а она вот его ни разу ни от чего не уберегла, ничем ему не помогла, бросила вот на берегу, как распоследнюю собачонку, и никому до боевого ее соратника нет дела. А ведь Мусенок поручил ему быть на плацдарме младшим политруком, вести в роте воспитательно-патриотическую работу.
– Видно, стишок про шелково ало знамя, шчо он вчерась по телефону продиктовал, разучивать с ранеными надо… – Губы сержанта мелко-мелко дрожали. Из-под воющих мин сыпанули от уреза воды к яру люди, если их еще можно назвать людьми, – выбирали они за ночь глушеную рыбешку и принесенное водой добро. Густо плавали начавшие раскисать в воде трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными, лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки. Но приторносладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Саперы, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись – слишком много было убито народу. Зажимая пилотками носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы никуда не уплывали, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного раскисшего трупа крючком отрывало руку или ногу, и ее швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир. За ухвостьем головешкой чернеющего острова не было течения, кружили там улова, иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежь, там труп подхватывало, ставило на ноги, и, взняв руки, вертясь в мертвом танце, он погружался в сонную глубь.
– Я знаю, знаю, чево имя надо, – продолжал Финифатьев, глядя на левую сторону реки, пылающую дорогами, дымящую кухнями, явственно в это утро освещенную, оне в партию народ записывают для того, чтобы численность погибших коммунистов все возрастала. Честь и слава партии! Вон она, родимая, как горит в огне. Вон она какие потери несет оттого, что завсегда впереди, завсегда грудью народ заслоняет, завсегда готова за него пострадать…
– Да что ты, дед! – испугался Булдаков, озираясь вокруг. – Ты чего несешь-то?
– А все, Олексей, все. За жись-то тут сколько накипело, – постукал себя в грудь Финифатьев, – надо ж когда-то ослобониться. Оне нас с тобой в последних гадин презренных превратили. Теперича из нас мясо делают, вшам и крысам скармливают…
– Да ну тя, дед! Че ты в самом-то деле? Ну стукачи, ну и что? Я врал завсегда, и оне от меня отвязались.
– Ты вот врал, а я вот ей, партие-то, честно служил. И ох, скоко на мне, Олешенька, сраму-то, скоко слез, скоко горя сиротского… Знал бы ты черну душу мою, дак и не вожгался бы со мной. Гад я распоследний, и смерть мне гадская от Бога назначена, оттого что комсомольчиком плевал я в лик Его, иконы в костер бросал, кресты с Перхурьевской церкви веревкой сдергивал, золоту справу в центры отправлял… Вон она, позолота, святая, русская, на погоны пошла, нехристей украсила…
– Один ты, што ли, такой?
– Счас, Олешенька, считай, один. Бог и я. Прощенья у Ево день и ночь прошу, но Он меня не слышит.
– Ты че, помирать собрался?
– Помирать – не помирать, но чует мое ретивое: видимся мы с тобой в остатный раз… Не такую бы беседу мне с тобой вести – в бой идешь… Ну, да шче уж… прости, ежели шче не так было…
– Да дед, да ебуттвою мать, да ты че?!
– Бежи, бежи, милай, бежи, опоздашь к бою, дак свои же и пристрелят. Бежи, милай… – Понурясь, забросив винтовку на плечо, будто дубину, Леха Булдаков побрел. Финифатьев сыпал мелконькие слезы на обросшее лицо, распухшими пальцами, не складывающимися в щепоть, неуверенно крестил его вослед.
***
В апатию впавшим Вальтеру и Зигфриду жутко было слушать хохот, пение, присказки, доносившиеся из соседней, глубоко вырытой норки. Уже не чувствующий боли, коробящей сердце, безвольно уходил Павел Терентьевич в мир иной. Докучала ему крепко все та же болотная змея, угнездившаяся под мышкой, он ее выбрасывал за хвост из-под одежды, топтал, вроде бы изодрал гада на куски, но куски те снова соединялись, снова змея заползала под мышку, свертывалась в холодный комок, шипела там, пыталась кусаться. Финифатьев устал бороться с гадом, пластая на себе гимнастерку, высказывался: «Не-эт, товаришшы! Мы тоже конституцию страны социализма изучали, тоже равенство понимам – и никаких!… Алевтина Андреевна! Не слышу я тебя. Не слышу. Ты продуй трубку-то, продуй…»
Нынешняя бомбардировка оказалась особенно яростна и нещадна. Работая на последних пределах высоты, лапотники неистово пахали клок земли, над которым развалилось, сгорело, погибло большинство машин прославленной воздушной дивизии Люфтваффе, стиравшей с земли древние европейские города, порты, станции, колонны танков, машин, сотни эшелонов, тучи беженцев и устало бредущих иль по окопам залегших полков.
И вот над этим паршивым, когтями дьявола исцарапанным берегом, над землей, где и земли-то, как таковой, нет, рыжая ржавчина, перемешанная с серым песком, обнажающим под собой глину, цветом напоминающую дохлую, кое-как на морозе ободранную сталинградскую конину, именно над этим клочком земли расколошматили, расстреляли, поистребили неустрашимую дивизию.
Залатанные машины, свистя продырявленными крыльями, сипя и рыча плохо тянущими моторами, ходили и ходили над берегом, соря бомбами, втыкая в его кромки пули из крупнокалиберных пулеметов, готовые лапами цапать, корпусами давить все, что еще шевелится там, внизу, в туче рыжей пыли. На выходе из пике, когда черный дым из надсаженных моторов густо тащился за машинами, на них набрасывались истребители, рассекая порой частыми очередями самолет напополам, или гонялись за лапотниками, понужая его в хвост и в гриву. А выше и дальше лопаются взрывы зениток.
Носок, мысок, часть суши, намытая рекой и речкой, подсеченная ледоходом, размытая высокой водой, была бомбами отсечена от материка или, как уголочек уже начатого желтого пирога, отрезана, употреблена, лучше по-шороховски – схавана воздушными едоками. Весь яр вроде бы приподнялся и со вздохом осел, накренился, отпихнул от себя прибрежный песок. И когда земля, точно распущенная хулиганами подушка, исторглась мягким, сыпучим нутром, осела на выступ, придавила собою, успокоила людей в непробудной тьме, они и вскрикнуть не успели. В голове Финифатьева, наглухо укрытой одеялом, промелькнуло: «А шчо же это было? Жизнь? Сон?» – и все мысли его на этом месте остановились, даже последний вздох раздавило в груди. Петька Мусиков, игравший в детстве с маньдомскими шпанятами в игру, которую только маньдомские ребята могли и придумать: во время спуска штабелей в реку бегать вверх по рассыпающимся бревнам, – ринулся Петька Мусиков встречь бревносвалу, выскочить норовил на грохот, но его сбивало и сбивало бревнами и, наконец, ослабнув, он поплыл, покатился. В борьбе за себя он совершил ошибку, а какую – уяснить не успел. Под катящимися, грохочущими бревнами хрустели его кости, смялось в земле и смешалось с землею, растеклось, размичкалось его худое, с детства замороченное тело.
Вальтер и Зигфрид сколько-то еще плыли в сдвинувшейся с места земляной дыре, сделавшейся сразу тесной и душной, истошно крича, пытались руками упереться, отбросить наседающую со всех сторон, молниями разрываемую землю. Но их все крепче, плотнее, сдавливало и, наконец, утащило, смяло, рассыпало, и тела, и крики их, и движения, как и сотен других людей, спасавшихся в земляных норках.
Когда развалился мысок у реки Черевинки и осел берег вниз, в реку еще долго катились комья и комочки земли, мелькая чубчиками седых трав, обломками сохлого бурьяна. Попав в воду, комья делали еще один-два подскока и, намокнув, утихали, пузыря вокруг себя желтую муть. От каждого комка растягивало по воде, с каждым днем делающейся прозрачней и холодной, желтую полоску, подле берега кружило нарядный, горелый лист, пух осенних бурьянов, мусор кружило, из рыхло оседающего яра с комками вместе выкатило безумно хохочущее, барахтающееся в земле что-то. Раскопавшийся из гиблых недр лохматый человек плевался, плевался и запел; «Па-яа-лю-би-ыл ж-жа я и-ие, па-а-я-лю-у-уби-ы-ыл горячо-о-о, а она на любоф не ответила ниче…»
Другой воскресший житель земли русской рыдал, умываясь в речке, и блажил при этом на весь белый свет: «А-а-а, живо-во-о-о-ой! Распрот-твою-твою-твою мать, в пе-печо-о-онки, в селеззе-о-онки, ж-жи-ы-ы-во-о-ой!»
Натужно хрипя, тянули, везли за собой густые дымы лапотники, гнались за ними, вертясь шало, словно бы балуясь на свету зари, плюющие огнем истребители. Завалившись беспомощно на спину, по-собачьи, выставив лапы, обреченно падал и горел один, другой бомбовоз, и единственный белый цветочек парашюта расцвел на сером, почти уже темном небе, но и его смахнули с жиденько желтеющего лоскутка зари.
Умолк неугомонный Финифатьев, отмучились раненые и пленные, снесло мысок, намытый Черевинкой, осадило яр, разлетелись в разные стороны самолеты, сделалось на берегу и в небе просторней, свету и пространства прибавилось.