Владимиру Соколову
Есть граница между ночью и утром,
между тьмою
и зыбким рассветом,
между призрачной тишью
и мудрым
ветром…
Вот осиновый лист трясется,
до прожилок за ночь промокнув.
Ждет,
когда появится солнце…
В доме стали заметней окна.
Спит,
раскинув улицы,
город,
все в нем —
от проводов антенных
до замков,
до афиш на стенах, —
все полно ожиданием:
скоро,
скоро!
скоро!! —
вы слышите? —
скоро
птицы грянут звонким обвалом,
растворятся,
сгинут туманы…
Темнота заползает
в подвалы,
в подворотни,
в пустые карманы,
наклоняется над часами,
смотрит выцветшими глазами
(ей уже не поможет это), —
и она говорит голосами
тех,
кто не переносит
света.
Говорит спокойно вначале,
а потом клокоча от гнева:
– Люди!
Что ж это?!
Ведь при мне вы
тоже кое-что
различали.
Шли,
с моею правдой не ссорясь,
хоть и медленно,
да осторожно…
Я темней становилась нарочно,
чтобы вас не мучила совесть,
чтобы вы не видели грязи,
чтобы вы себя
не корили…
Разве было плохо вам?
Разве
вы об этом тогда
говорили?
Разве вы тогда понимали
в беспокойных красках рассвета?
Вы за солнце
луну принимали.
Разве я
виновата в этом?
Ночь, молчи!
Все равно не перекричать
разрастающейся вполнеба зари.
Замолчи!
Будет утро тебе отвечать.
Будет утро с тобой говорить.
Ты себя оставь
для своих льстецов,
а с такими советами к нам
не лезь —
человек погибает в конце концов,
если он скрывает
свою болезнь.
…Мы хотим оглядеться
и вспомнить теперь
тех,
кто песен своих не допел до утра…
Говоришь,
что грязь не видна при тебе?
Мы хотим ее видеть!
Ты слышишь?
Пора
знать,
в каких притаилась она углах,
в искаженные лица врагов взглянуть,
чтобы руки скрутить им!
Чтоб шеи свернуть!
…Зазвенели будильники на столах.
А за ними
нехотя, как всегда,
коридор наполняется скрипом дверей,
в трубах
с клекотом гулким проснулась вода.
С добрым утром!
Ты спишь еще?
Встань скорей!
Ты сегодня веселое платье надень.
Встань!
Я птицам петь для тебя велю,
Начинается день.
Начинается
день!
Я люблю это время.
Я
жизнь люблю!
Вот здесь бы остаться! —
Леса за окошком бескрайны.
Подальше б от станций
рвануть к себе ручку стоп-крана,
сказать себе:
брось, ты
особенной доли не требуй!
Останься,
чтоб просто
смотреть на июньское небо,
из речки напиться,
потрогать чудные растенья,
подсвистывать птицам,
шмелиное слушать гуденье…
Чего ты все ищешь?
Довольно по свету шататься!
Останься,
дружище!
Ведь это же легче —
остаться.
Останься!
И сразу
не будет стучать в перепонках,
не будет ни грязи,
ни тряски,
ни плача ребенка
в соседнем купе,
ни тоски,
ни слепящего пота…
Неужто тебе
убежать от всего неохота?!
Да разве забыл ты,
как жгли тебя южные полдни,
как чьи-то заботы
бывали твоими?
Ты вспомни,
как ездил,
как жил,
как за горло хватала усталость…
Ну ладно…
Решил.
Я останусь.
Пусть так…
Я останусь…
Ведь мне будет легче…
Ведь я заслужил это право…
Пусть лягут на плечи
тяжелые росные травы,
пусть так, как всегда,
будут мимо
идти эшелоны…
Но будут гудеть поезда
и мелькать за окном запыленным
немые разъезды,
таежные, хмурые чащи…
Но кто-то
займет мое место
в вагоне стучащем
и будет мечтать
о путях,
неизведанных самых,
и будут встречать
не меня
на далеких вокзалах!
Я струшу.
Сбегу.
Будет песня моя не допета…
Нет, я не могу.
Не хочу.
Не согласен на это!
Нет, я не останусь!
Пусть душно и пыльно в вагоне, —
нет, я не устану
за ветром бросаться в погоню!
Пусть жребий мне выпал
без сна
обходиться помногу,
но если есть выбор,
то я выбираю —
дорогу!
Поезд
по мостам пылил,
резал ночь с разгона…
Парень ехал в тамбуре
жесткого вагона.
На окно высокое
опершись затылком,
парень пил
«Особую»
прямо из бутылки.
Он не брал закуски,
выл с тоскою пьяной:
– Еду я к Маруське,
девке
окаянной!
Путь-дорога длинная,
двадцать два
дня…
Улица
Неглинная,
примешь ли
меня?
Улица хорошая, —
больше ничего, —
громким было прошлое
сына
твоего.
Повернула зимушка
все
наоборот…
Колыма-Колымушка —
северный курорт!
Так что
не утешит
глупый разговор.
Я ведь —
отсидевший!
Я ведь —
во-о-р!
Похрустят сотенки
с месяц
или два…
Только…
может, все-таки…
нужен я?
А?
Или…
как ни трогай…
как ни гляди…
мне опять дорога?..
Парень!
Погоди!
Раз уж крыть нечем,
может, помогу, —
я тебе отвечу,
парень,
как смогу.
У тебя из многих,
как ты ни крути,
будут две дороги,
будут два пути.
Первый:
братцы-урки,
была не была! —
В темных переулках
темные
дела.
Может, он и легче…
Только, все сгубя,
этот путь
далече
заведет тебя.
Этот путь протянется
долгие
года.
Насовсем ты,
парень,
пропадешь тогда.
Слышишь? —
будет хуже,
сгинешь ни за грош!..
А насчет
«Не нужен» —
это
ты
врешь!
Ноешь про такое,
душу теребя.
Врешь,
чтоб успокоить
самого себя.
…Говоря по совести,
все вокруг
ждет твоих мозолистых,
сильных
рук.
Грубо,
не жалеючи,
кончу разговор:
будет потруднее,
чем
было до сих пор!
Голову ломаешь,
о судьбе скорбя?
Люди, —
понимаешь? —
Люди
ждут
тебя!
А в конце у повести
тихие слова.
Дело было в поезде
Ленинград – Москва.
Было тихо,
только
слышалось одно:
дребезжало тонко
в тамбуре
окно.
Торопливо по лесу
грохотал состав…
Парень спал,
мозолистые
руки
разметав.
Над ущельями,
над сутолокой круч,
над дорогой,
убегающей вниз,
уцепившийся за солнечный луч,
жаворонок легкий повис.
Я его не слышу.
Для меня
жаворонок этот —
не в счет.
Я пришел туда,
где течет
маленькая речка Иня.
Что, казалось бы, такого
в ней?
Ручеек течет меж камней.
Переплюнуть можно,
вброд перейти,
перепрыгнуть без усилий почти.
Речка, речка!
Понимаешь ли ты,
почему
по перекрученной тропе
я пришел твоей напиться воды,
я пришел за песней к тебе?
…В белой пене,
в тучах брызг
сгоряча
вниз,
в долину,
ты летишь с вышины,
вдохновенно и сердито урча
и локтями раздвигая валуны.
Холод тонких
мартовских льдин
ты несешь в темно-зеленом нутре…
У меня приятель есть один, —
он скривился б,
на тебя посмотрев.
Он сказал бы,
брови выгнув в дугу,
оглядев твой бешеный бег:
– Этих глупых
маленьких рек
я никак понять не могу.
Для чего они?
Кому нужны?
И вообще зачем в них
вода?
Если в речке
нет глубины,
разве ж это речка тогда?
Разве ж она сможет,
звеня,
славу о себе
пронести?..
Ты прости его,
речушка Иня!
Несмышленый он еще.
Ты прости.
Так
любимых не ждут у порога.
Так
к больному не ждут врача…
Пыль
на рыжих
степных дорогах —
хоть картошку пеки – горяча.
Люди мнут фуражки в руках,
от полей глаза отводя…
Я впервые увидел,
как
ждут дождя.
Ждут,
выдумывая всевозможные сроки,
ждут,
надеясь на чудо,
ждут,
матерясь:
– Пусть дороги развозит!
Плевать на дороги!
Лишь бы дождь.
Пусть тогда, хоть по горло,
грязь. —
А земля горит.
От жары —
как в броне.
А земля говорит:
– Помогите мне!
Без воды,
без дождя
больше я не могу…
Помогите!
Ведь я
не останусь в долгу! —
Как ей скажешь:
– Выдержи!
Подожди! —
Чем поможешь?
Минуты, как вечность, идут…
Люди ждут и молчат.
Люди курят и ждут…
Ты мне пишешь:
в Москве у вас
снова дожди.
Снова дождь.
По бульвару опять не пройдешь.
Снова дождь.
По обочинам мчат ручейки.
Дождь идет по Москве —
теплый,
ласковый дождь…
Там скрываются от него, —
чудаки! —
надевают плащи,
открывают зонты,
начинают погоду ругать с утра,
ходят хмурые…
Если б увидела ты,
как, негаданно
вымахнув из-за бугра,
мчит,
дороги не разбирающий,
через поле
к нам
напрямик,
так пылящий,
будто пылающий,
сельсоветовский грузовик.
Председатель выпрыгивает на ходу,
он кричит,
а глаза блестят, как от голода:
– Будет
дождь!
Мне сейчас…
звонили из города… —
Пошатнулся.
И дальше, словно в бреду: —
Туча…
мне звонили…
свернула сюда…
к нам идет…
Если мимо, то…
быть…
беде…
Ты мне пишешь,
что вам надоела вода.
Напиши,
напиши мне об этой воде!
О дождях напиши мне!
О том,
как тяжел
воздух перед грозой…
На погоду не жалуйся!
Напиши,
чтоб он был, этот дождь,
чтоб он шел!
Пожелай нам ливня,
пожалуйста.
Любовь.
Мы об этом читали в книжках.
Любовь.
Мы такое понять не могли.
Но постепенно мужали мальчишки
и вот до нее доросли.
А помнишь —
мы с ней не хотели знаться,
и часто, пути для себя выбирая,
ее мы считали,
лет до тринадцати,
чувством,
которое все презирают.
Строгая кинжалы ножом перочинным,
ровесниц вгоняя сраженьями в трепет,
решали мы, что настоящий мужчина —
тот,
который девчонок не терпит,
а если случалось,
то знал любой,
смеясь,
читали на стенах прохожие:
Вова + Лида = любовь.
А тут – не такая!
А тут – не похожая.
А тут —
то близкая, то далекая,
пришла и выволокла на улицу.
Первая
(мне говорили: легкая),
верная
(мне говорили: забудется!).
Мне говорили:
ни в коей мере
любовь пошатнуть тебя
не должна!
Мне говорили,
а я не верил…
Мне говорили так,
а она
опять будоражила и удивляла,
то криком крича,
то дразня,
то играя.
Смеяться и плакать она заставляла,
и не было ей ни конца, ни края!
Она была в жестах,
в улыбках и взглядах,
она была в ссорах,
в словах откровенных,
она была в каждом движенье
и в клятвах,
наивных,
смешных,
но действительно верных…
…В девятьсот семнадцатом родился,
Не участвовал и не судился,
В оккупации не находился,
Не работал, не был, не умею,
Никаких знакомых не имею.
Родственников за границей нету,
Сорок три вопроса и ответа,
Сорок три вопроса и ответа —
Просто идеальная анкета.
……………………………………………………
Одного вопроса нет в анкете.
Нет того, что в сердце нам стучится,
Ханжескому пафосу противясь,
А когда ты думать разучился,
Несгибаемый, как пень, партиец?
Твердым шагом проходил в президиум,
Каялся, когда кричали: «Кайся!»
И не падал, и не спотыкался,
Потому что, кто ж споткнется сидя…
Мы – виноваты.
Виноваты очень:
Не мы
с десантом
падали во мглу.
И в ту —
войной затоптанную —
осень
мы были не на фронте,
а в тылу.
На стук ночной
не вздрагивали боязно.
Не видели
ни плена,
ни тюрьмы!
Мы виноваты,
что родились поздно.
Прощенья просим:
виноваты мы.
Но вот уже
и наши судьбы
начаты.
Шаг первый сделан —
сказаны слова.
Мы начаты —
то накрепко,
то начерно.
Как песни,
как апрельская трава.
Мы входим в жизнь.
Мы презираем блеянье.
И вдруг я слышу разговор о том,
что вот, мол, подрастает поколение.
Некстати… непонятное…
Не то…
И некто —
суетливо и запальчиво, —
непостижимой злобой
увлечен,
уже кричит,
в лицо нам
тыча пальцем:
«Нет, мальчики!»
Позвольте,
он – о чем?
О чем?
Нам снисхождения не надо!
О чем?
И я оглядываю их:
строителей,
поэтов,
космонавтов —
великолепных мальчиков моих.
Не нам брюзжать,
не нам копить обиды:
и все ж таки
во имя
всей земли:
«Да, мальчики!» —
которые с орбиты
космической
в герои
снизошли!
Да, мальчики,
веселые искатели,
отбившиеся
от холодных рук!
Я говорю об этом
не напрасно
и повторять готов
на все лады:
Да, мальчики в сухих морозах Братска!
Да, мальчики, в совхозах Кулунды!
Да,
дерзновенно
умные
очкарики —
грядущее
неслыханных наук!
Да, мальчики,
в учениях тяжелых,
окованные
строгостью
брони.
Пижоны?
Ладно.
Дело
не в пижонах.
И наше поколенье —
не они.
Пусть голосят
о непослушных детях
в клубящемся
искусственном дыму
лихие спекулянты
на идеях,
не научившиеся
ничему.
А нам смешны
пророки
неуклюжие.
Ведь им ответить сможем мы сполна.
В любом из нас клокочет революция
Единственная.
Верная.
Одна.
Да, мальчики!
Со мною рядом встаньте
над немощью
придуманной
возни.
Да, мальчики!
Работайте, мечтайте.
И ошибайтесь, —
Дьявол вас возьми!
Да, мальчики,
выходим в путь негладкий!
Боритесь
с ложью!
Стойте на своем!
Ведь вы не ошибетесь
в самом главном.
В том флаге, под которым мы живем!
Слова бывают грустными,
слова бывают горькими.
Летят они по проводам
низинами,
пригорками.
В конвертах запечатанных
над шпалами стучат они,
над шпалами,
над кочками:
«Все кончено.
Все
кончено…»
Ты ждешь его теперь,
когда
вернуть его назад
нельзя…
Ты ждешь.
Приходят поезда,
на грязных спинах
принося
следы дорожных передряг,
следы стремительных дождей…
И ты,
наверно, час подряд
толкаешься среди людей.
Зачем его здесь ищешь ты —
в густом водовороте слов,
кошелок,
ящиков,
узлов,
среди вокзальной суеты,
среди приехавших сюда
счастливых,
плачущих навзрыд?..
Ты ждешь.
Приходят поезда.
Гудя,
приходят поезда…
О нем
никто не говорит.
И вот уже не он,
а ты,
как будто глянув с высоты,
все перебрав в своей душе,
все принимая,
все терпя,
ждешь,
чтобы он простил тебя…
А может,
нет его уже…
Ты слишком поздно поняла,
как
он тебе необходим.
Ты поздно поняла,
что с ним
ты во сто крат сильней была…
Такая тяжесть на плечах,
что сердце
сплющено в груди…
Вокзал кричит,
дома кричат:
«Найди его!
Найди!
Найди!»
Нет тяжелее ничего,
но ты стерпи,
но ты снеси.
Найди его!
Найди его.
Прощенья у него
проси.
Мама, что ты знаешь о ней?
Ничего.
Только имя ее.
Только и всего.
Что ты знаешь,
заранее обвиня
ее в самых ужасных грехах земли?
Только сплетни,
которые в дом приползли,
на два месяца опередив меня.
Приползли.
Угол выбрали потемней.
Нашептали и стали, злорадствуя, ждать:
чем, мол, встретит сыночка
родная мать?
Как, мол, этот сыночек ответит ей?
Тихо шепчут они:
– Дыму нет без огня. —
Причитают:
– С такою семья – не семья. —
Подхихикивают…
Но послушай меня,
беспокойная мама моя.
Разве можешь ты мне сказать:
не пиши?
Разве можешь ты мне сказать:
не дыши?
Разве можешь ты мне сказать:
не живи?
Так зачем говоришь:
«Людей не смеши»,
говоришь:
«Придет еще время любви»?
Мама, милая!
Это все не пустяк!
И ломлюсь не в открытые двери я,
потому что знаю:
принято так
говорить своим сыновьям, —
говорить:
«Ты думай пока не о том», —
говорить:
«Подожди еще несколько лет,
настоящее самое будет потом…»
Что же, может, и так…
Ну, а если – нет?
Ну, а если,
решив переждать года,
сердцу я солгу и, себе на беду,
мимо самого светлого счастья пройду, —
что тогда?..
Я любовь такую искал,
чтоб —
всего сильней!
Я тебе никогда не лгал!
Ты ведь верила мне.
Я скрывать и теперь ничего не хочу.
Мама, слезы утри,
печали развей —
я за это жизнью своей заплачу.
Но поверь, —
я очень прошу! —
поверь
в ту, которая в жизнь мою светом вошла,
стала воздухом мне,
позвала к перу,
в ту, что сердце так бережно в руки взяла,
как отцы новорожденных только берут.
Что это с февралем?
Что он,
сошел с ума?
С крыши – капель ручьем,
а говорят:
зима…
Звоном разбужена рань, —
как о таком судить?
Что ж это ты, февраль,
шутки вздумал шутить?
Пожалуйста, это брось, —
прими посолидней вид, —
лужи-то хоть
заморозь,
а то ж это просто стыд —
выше нуля в тени,
в парке сплошная грязь…
Слышишь, февраль,
крутани
снегом в последний раз!
Ну-ка, тряхни стариной!
Разбудоражь нам кровь,
снежною белизной
озимь в полях укрой…
Выглядишь киселем.
Стань
настоящим малым!
Будь собою,
будь февралем,
не притворяйся маем!
Алене
Хотя б во сне давай увидимся с тобой.
Пусть хоть во сне
твой голос зазвучит…
В окно —
не то дождем,
не то крупой
с утра заладило.
И вот стучит, стучит…
Как ты необходима мне теперь!
Увидеть бы.
Запомнить все подряд…
За стенкою о чем-то говорят.
Не слышу.
Но, наверно, – о тебе!..
Наверное, я у тебя в долгу,
любовь, наверно, плохо берегу:
хочу услышать голос —
не могу!
Лицо пытаюсь вспомнить —
не могу!
…Давай увидимся с тобой хотя б во сне!
Ты только скажешь, как ты там.
И все.
И я проснусь.
И легче станет мне…
Наверно, завтра
почта принесет
письмо твое.
А что мне делать c ним?
Ты слышишь?
Ты должна понять меня —
хоть авиа,
хоть самым скоростным,
а все равно пройдет четыре дня.
Четыре дня!
А что за эти дни
случилось —
разве в письмах я прочту?!
Как эхо от грозы, придут они…
Давай увидимся с тобой —
я очень жду —
хотя б во сне!
А то я не стерплю,
в ночь выбегу
без шапки,
без пальто…
Увидимся давай с тобой,
а то…
А то тебя сильней я полюблю.
14 мая в клубе нашего института состоится лекция на тему:О любви и дружбеЛектор: действительный член о-ва по распространению политических и научных знаний кандидат педагогических наук Л.И. Миролюбова.
До того суха,
до того длинна,
до того надсадно
начала говорить,
будто трость вчера проглотила она
и никак не может переварить…
С научных высот своего величия
делая экскурс в прошлое,
она приводила цитаты различные,
цитаты очень хорошие.
Она рассыпалась
комками слов,
Вздымала левую бровь,
сурово доказывая,
что любовь —
просто влеченье полов,
что этого
надо бояться,
как оспы,
что до сих пор
заблуждаются многие,
что мы,
с точки зрения биологии,
просто
различные особи.
Шуршали страницы…
С тупым стараньем
она
часа полтора зудела,
наверно, считая,
что делает
крайне
необходимое в жизни
дело…
Стучала весна в переплеты оконные
ветвями деревьев,
порывами ветра…
А в зале сидели
люди влюбленные
и грустно смотрели на лектора.
Им так надоело
тупыми казаться,
так скулы сворачивало в зевоте,
что я невольно стал опасаться
за жизнь
уважаемой тети.
Ребятам,
обычно таким веселым,
от скуки
хотелось под поезд лечь…
Гражданка,
особь женского пола!
Прервите,
пожалуйста,
речь!
Если люди
на этой лекции спят,
что же будет
(представить себе не берусь я!),
если вас попросят сделать доклад
о другом,
ну, допустим,
о кукурузе?!
…Неужели вам
никогда,
никто
не кричал:
«Люблю!»,
не дарил цветов?
Неужели никто вас не ревновал,
не писал вам,
в губы не целовал?!
Неужто не рады вы
этой весне?!
Товарищ!
Да что вы!
Смеетесь над нами?
Неужто вы так и родились:
в пенсне
и с золотыми зубами?
Взбалмошные воробьи чирикали.
Сгребали дворники снежные комья…
Клава сказала:
– У нас вечеринка,
будут мои знакомые… —
И вот
нажимаю звонок легко,
за дверью —
стук каблуков.
Вешалка заляпана
велюровыми шляпами.
Две,
четыре,
восемь,
десять,
красные,
синие.
Будто продают их здесь,
будто в магазине я.
Раздеваться велено.
Смотрю неуверенно,
а она, с усмешкою
шарф теребя:
– Ну?
Чего ты мешкаешь?
Ждут
тебя… —
Шагнул
и стал —
ковры,
хрусталь.
На стенке реденько
три портретика.
Смотрю —
не верю своим глазам:
Дружников,
Кадочников
и Тарзан…
– Скорей проходи…
Пожалста,
знакомьтесь… —
Но вначале
я вижу только галстук
меж двумя плечами.
Кокетливый и длинный
кусок хвоста тигриного,
который к рубашке
приколкой прижат,
и все обрамляет зеленый пиджак.
Крик моды:
могучие ватные плечи,
фасона:
«А ну, брат, полегче!»
и ярко-малиновые штаны
сомнительной ширины.
А владелец галстука
стоит уже
и плечами пожимает:
– Что ж… —
Гнусовато,
со смягченным «ж», —
Жерж.
Вот стул.
Просю садиться… —
И, волосы поправивши, тонким мизинцем
трогает клавиши.
Он сообщил мне сразу сам,
что папа где-то в главке зам
и все такое,
и засим
имеется у папы «ЗИМ».
– А я учился в ГИТИСе,
потом – в металлургическом.
Но и металлургия
не моя
стихия.
Печальный факт.
Теперь куда б почище? —
Подался на филфак,
но тут
скучища.
Опять тетради…
Он морщил лобик маленький.
Двадцатилетний дядя,
сыночек маменькин.
Эдак
и жил он
за мамой да за тетями:
– Жорочка,
скажи нам!
Жорочка, что тебе? —
Сбивались с ног —
попил ли?
Поел?
И рос
сынок
царьком в семье.
Сыпались «карманные»
прямо с неба
манною.
Раскраснелась вывеска,
стала привлекательной.
В магазинах выискал
галстук сногсшибательный.
Заказал себе пальто,
плащ по моде,
а потом
не вспоминал о лекциях неделю,
тягучим бриолином мазал гриву
и за обедом напевал игриво:
«Никто меня не холит,
не коктейлит…»
И, став вполне законченным пижоном,
шагал, по улицам ступая чинно.
А мама часто говорила:
– Жора,
зачем ты ходишь,
если есть машина? —
По горло вечно занятый папаша
горой за сына своего стоял…
Сейчас передо мною
«чадо ваше»
окурок
молча тушит о рояль,
сдувает пепел
и, брезгливо морщась,
на ногти тупо смотрит и ворчит:
– А вообще-то,
ослабела мощность.
Не та эпоха!
Не те
харчи… —
И, махая рукой устало,
томно цедит:
– А что осталось?
Кинуть грамм полтораста горькой,
а потом с подружками дошлыми
прошвырнуться по улице Горького,
мостовую
помять
подошвами!
Модным шарфом укутав горло,
дефилировать,
встречным кивая…
И, как будто ему подвывая,
загнусавила вдруг радиола.
Чей-то голос
устало цыганский
пел о ветре в степи молдаванской,
пел об ангелах
разных расцветок,
о бананах,
свисающих с веток,
пел о дальнем, заброшенном мире…
Потянуло гнилью в квартире.
Слово за слово,
песня за песней.
Будто это с пластинок плесень
наплывает, вползает в уши…
– Получается вроде скушно… —
Жоржик встал
и к дивану вразвалочку:
– Сбацаем фоксик,
Аллочка!
Холеная рука.
Косые взгляды.
В зубах
«Дукат»,
запачканный помадой.
С поволокой,
сонные
глазки нарисованные.
Так
получилось, —
Алла
сначала
где-то училась,
что-то кончала,
и даже как будто
она еще помнит, что дома
хранится под спудом
ненужная книжка диплома.
С завидным успехом
«на блеск утомительный бала»
страницы конспектов
и совесть она променяла.
Она променяла
товарищей,
дружбу,
работу
на модные туфли,
на сплетни,
на суперфокстроты.
И, книг не читая,
зато превосходно умела
она разбираться
в изделиях «Главпарфюмера»,
в шикарных прическах,
в наборе цветов маникюра…
Она заучила,
что дети испортят фигуру
и что, мол, романтика
скоро кончается
самым
типичным желанием —
только бы
выскочить
замуж,
да так, чтобы
(боже!)
завидовать стали подруги,
да так,
чтоб побольше
зарплата была у супруга!
Да так, чтоб – машина!
Да так, чтобы в центре квартира!
…А жизнь проходила,
а жизнь стороной проходила,
а жизни не скажешь:
«Помедленней!
Не успеваю…»
Послушай,
так как же?
Откуда ж взялась ты —
такая?
…………………..
Дверь —
и сразу как будто гору
с плеч.
Асфальт со сколотым льдом.
Передо мною
весенний город,
а за спиной —
дом.
Многоэтажный красавец взнесен
к звездам самим как будто…
Постой!
А может, ты видел сон?
Может,
ты перепутал?
Может,
такого не было?
Но
прямо над головой
на улицу
вывалило окно
фокса
кошачий вой.
Подошвами шаркая в тесноте
с ухмылочкою уверенной,
еще в квартире танцуют
те,
кто в жизни
прописан временно!
Еще в квартире
опять и опять
«Жоржики»
что-то вопят.
Снова столбом дым папирос
и ходуном
пол.
Снова…
Имею один вопрос:
а до каких
пор?