Книга: Вечный зов
Назад: Часть пятая СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ
Дальше: 1

Эпилог
«Я СЛЫШУ — СОЛОВЬИ РОСУ КЛЮЮТ…»

 

1
Лето 1947 года началось в Шантаре молодыми грозами, во все небо, от края до края, полыхали веселые молнии, обливая молчаливые камни Звенигоры желто-синим светом, теплые ливни щедро поили древнюю землю, ее луга и пашни, леса и степи. А когда ливни утихали, небо распахивалось до бесконечности, плавали в нем вольные птицы, днем звенели жаворонки, а ночью хлестали звездные волны.
Над теплыми очагами живущих и над холодными могилами мертвых продолжалась жизнь, вечная и нескончаемая.
Война отошла в прошлое, кончилась она, казалось, давным-давно, а жуткие последствия ее встречались на каждом шагу. Не поднялись еще из пепла деревни, из руин города, по этим деревням и городам ходили на костылях инвалиды, почти в каждом доме висели, окаймленные человеческой печалью, фотографии тех, кого война, захватив страшным своим водоворотом, унесла навсегда, кто никогда уже не увидит ни родных, ни близких, не почувствует буйных гроз, не услышит птичьего пенья.
День сегодняшний никогда не похож на день вчерашний. Жизнь шла, и все менялось в ней…
К сорок седьмому году, так или иначе, одни вернулись в Шантару или Михайловну, обозначились или были известны кому-то судьбы других.
Иван Савельев из госпиталя вернулся в январе сорок четвертого, не зная о трагической гибели Агаты. А когда узнал, побледнел, казалось, насквозь, качнулся и упал бы, не поддержи его Панкрат.
После, окаменевший и бесчувственный, он стоял и стоял над заснеженной могилой верной и безответной жены своей, которая в самые лихие времена была его единственной радостью и духовной опорой.
Он стоял в расстегнутой шинели, прижимая к себе детей — здоровой рукой Дашу, а другой, наполовину обрубленной, Владимира, и полупустой рукав его заламывало несильным ветерком. На груди у него покачивалось несколько медалей, горел эмалью под холодным низким солнцем орден Ленина.
Год он прожил молчаливо, замкнуто, не замечая, казалось, никого, даже хлопотавшую по дому Антонину, только все белел, белел волосами, пока голова не стала белой как снег.
А в феврале сорок пятого Панкрат, покашливая, сказал ему:
— Мертвым, Иван, лежать, а живым покуда ответ держать. Бери колхоз с меня…
— Это как?! — не понял сперва Иван. — Да я ж и беспартийный.
— Мало ли председателей беспартийных! Народ тебя выберет. А с Поликарпом я обтолковал.
— Погоди… И ты ж не мертвый покуда.
— Ага. Ноги не скрючил, да и разогнуть не могу. Обессилелся я, как древний мерин. Война покуда была, скрипел, да вез. Счас вон кончается она, и силушка иссякла, всё! И легкие все искашлял, вконец сгнили.
— Попробовал бы ты все же пулю ту проклятую вынуть. Надо, Панкрат, в больницу…
— А-а… — отмахнулся Назаров. — В общем, запрягайся в колхоз.
Ивана в председатели выбрали единогласно. Назаров вместо умершего по весне, сразу после победы, Галаншина Евсея стал заведовать конюшней.
Осенью сорок шестого Володька, сын Ивана, объявил отцу, что хочет жениться. Было ему тогда уже семнадцать, он вымахал почти до двух метров ростом, длинные руки, привыкшие ко всякой колхозной работе, носил тяжело, голова, крупная, с лохмами грубых волос, сидела на короткой шее как-то очень плотно и упрямо.
— На ком же? — спросил отец.
— Как на ком? На Антонине. С весны я, бать, живу с ней…
Той весной по берегам Громотухи и на ее островах особенно яростно цвела черемуха, и однажды Тонька отправилась к речке наломать букет. Заканчивалась посевная, Антонина, как обычно, кашеварила на полевом стане, а под вечер как-то, накормила колхозников, в том числе и Владимира, и пошла. Володька заметил это, помедлил, двинулся, озираясь, как вор, следом.
Он отыскал, ее в одурманивающих мозг зарослях, и, когда раздвинул ветки, она обернулась на их шелест, испуганно воскликнула, роняя охапку наломанной черемухи:
— Ой!
— Тонь…
— Ой, Володенька… — прошептала она, обессиленная враз.
Он подошел к ней, дотронулся до плеча, она, вздрогнув, качнулась, ноги у обоих подогнулись. Уже лежа на рассыпанной ею черемухе, он принялся неумело и жадно целовать ее, торопливо расстегнул кофточку, обжег руки об ее тело…
— А я ждала, Володенька! Я столь годов ждала, когда ты вырастешь… — шептала она, покорная и благодарная.
Она ждала, но все время, сколько жила в их доме, добровольно взяв на себя обязанности Агаты, ни словом, ни единым жестом не показала ему этого, — наоборот, все больше сторонилась его, а с приездом Ивана вообще перебралась в свой старый домишко, к Савельевым приходила лишь убрать, сварить, постирать… И вот теперь призналась в своих мыслях откровенно и просто, а Володька ей ответил:
— А я знал это, Тонь… Я понимал…
Лишь эта цветущая черемуха слышала их шепот и была свидетелем самого сокровенного и самого великого таинства в жизни людей.
— Осенью, Тонь, поженимся, — сказал он ей потом. — Подзаработаем трудодней на свадьбу…
Она мочила слезами рубцы от страшных вил на его плече и левой руке, целовала их и говорила по-детски:
— Я на семь годков старше тебя, но это ведь ничего, а? Ничего же, Володя?
— Да это что, это ничего.
— А я тебе доброй женой буду. Как собака, верной до гроба. Завидовать тебе будут!
— Да я знаю… знаю, — шептал он.
Сообщению сына Иван не удивился. По осени сделали нешумную свадьбу. И нынешним летом Антонина ходила уже с большим животом и всем говорила, что, если родится дочка, она назовет ее Агатой в честь матери своего мужа…

 

 

* * * *
А у Анфисы и Кирьяна, к изумлению многих, родился ребенок, мальчишка, еще в конце сорок четвертого, примерно через полгода, как они переехали в Михайловку. Когда она еще ходила им, бабы у колодца нахально любопытствовали:
— Да как же он тебе, Анфис, заладил? Без ног-то…
— А ноги в этом деле не главное, — смущаясь, как девчонка, отговаривалась она. — Бесстыдницы!
— А может, не он это? В этом деле ты охулку-то на руку никогда не клала.
— Не-ет, — улыбаясь чему-то, качала головой Анфиса. Улыбалась, будто хотела сказать: глупые вы, чего бы в жизни понимали…
Инютин Кирьян шорничал целыми днями — починял колхозные хомуты, шил уздечки и всякую сбрую. Потом научился ловко приколачивать подметки, набойки, латать всякую обувь, летнюю и зимнюю. С утра до ночи в дом Инютиных забегали люди, приносили разные разности, чем жил колхоз, и Кирьян забывал о своем увечье. По жарко натопленной избе ползал такой же лобастый, как сам Кирьян, сынишка, ласкаясь, верещал, как птенец. Анфиса, уходя на работу, всегда говорила с улыбкой: «Оставайтесь, мужики»; возвращаясь, она приносила улыбку эту обратно, такую же чистую, нигде не растраченную. А может, она и не уносила ее вовсе, потому что Кирьян постоянно чувствовал ее на себе и ночами, прижимаясь к теплому и большому телу жены, шептал не однажды:
— Я всегда знал, Анфис, что ты такая…
— Дура же я была! Ну прям несусветная, — отвечала она, и в груди у нее что-то колотилось и вздрагивало.
Верка жила в Шантаре, работала буфетчицей на железнодорожном вокзале и путалась, по слухам, со станционным милиционером Аникеем Елизаровым. К родителям, как они перебрались в Михайловку, ни разу не приезжала. Николай еще служил в армии, в мае сорок пятого, за три дня до победы, он был ранен в грудь под Дрезденом, из госпиталя написал родителям, как всегда в своем стиле: «…от же, сволочи, угостили напоследок, ну прям до злости обидно. Да ничего, мам и батяня, я их накрошил, за каждую твою ногу не меньше, как по полсотни уложил, пущай отдохнут».
Судя по наградам, Колька не хвастался, в Михайловку и Лидке он слал карточки, на которых был изображен сперва с одной медалью, потом с другой, с третьей. В середине сорок четвертого на гимнастерке его поблескивал уже рядом с медалями орден Славы, к концу этого же года появился второй, такой же, а перед самым ранением был награжден орденом Красного Знамени. В письмах он писал о чем угодно, а фотографии слал без всяких комментариев: глядите, мол, они сами обо всем говорят, как и погоны, — Николай к концу войны стал старшиной.
Анфиса каждую карточку помещала в общую застекленную большую раму, висевшую на стене на самом видном месте.
Шорничал и сапожничал Инютин год с небольшим. А по осени сорок пятого завернул в их уютную, тщательно обихоженную избенку Иван, новый председатель колхоза, принес бутылку водки, поставил ее, поздоровавшись, на стол. Не понимая, что к чему, Кирьян кивнул Анфисе, та крутнулась в сени, оттуда в погребушку, принесла малосольной капусты, огурцов, быстро зажарила глазунью.
— Ну что ж, Кирьян Демьяныч? По одной-другой осилим?
— Да что ж, — сказал он, — это не грех, ежели за дело.
— За дело, Кирьян.
— За дело мы всегда смело… как в песне поется.
Инютин быстро подкатил к столу. Левой рукой оперся о его кромку, а правой об табуретку и легко забросил на соседнюю свое тело.
— Ловко это ты, — невольно произнес Иван.
— А что ж… Анфиса сперва меня все, как ребенка, за стол сажала, в кровать носила. Да что ж я, думаю, позор такой, сам к бабе не могу теперь забраться. Ну, и приловчился. Руки у меня сильные стали…
— Вот за Анфису твою первую и выпьем. За сердце твое золотое, Анфиса.
— Ой!
— Не «ой», а выпьем, — как-то сурово поддержал Кирьян. — Это ты правильно, Ваня.
Выпили, захрустели капустой.
— Хороша, — сказал Иван, кивая на тарелку.
— Капустка завсегда хорошая закуска, — кивнул Кирьян. — И поставить не стыдно, и съедят — не жалко. Так что за дело-то?
— Колхозный бухгалтер нам скоро потребуется, Кирьян. У нас работает старик из эвакуированных. Домой засобирался.
— Ну? — не понял Кирьян. — Я слыхал…
— Я выговорил, чтоб он остался, пока не подучит тебя.
— Да ты… что?! — воскликнул Кирьян, даже задохнувшись. — Из меня это получится… как из одного предмета тяж.
— А хитрое дело, что ли? Хватит в хомутах ковыряться. С полгодика приглядишься, а там… Контору новую строим, в ней же тебе и жилье будет. Две-то комнаты хватит?
В ту ночь Кирьян совсем не спал, а под утро заплакал скупыми и тяжелыми слезами.
— Ну что ты, что?! — прижала его к себе Анфиса. Затем начала гладить по плечам. — Радоваться ж надо.
— А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис…
Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, — Иннокентием, Кеглей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго еще поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену теплыми глазами, сказал:
— Да какие наши возрасты еще, Анфис! До полвека мне еще три года, а тебе пять целых. Вырастим!

 

 

* * * *
А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчужденно в той же половине дома, где жили они с Федором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трех своих сыновей, тоже в застекленной раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.
Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашелся… Господи, неужели нашелся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвертого добрались-таки до фронта. «…И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их все равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии…».
— Операция… подумай — с целью освобождения! — обливаясь слезами, воскликнула в этом месте Анна.
— Ну, а дале, дале он как? — нетерпеливо спросила почтальонша.
Дальше Андрейка писал, что их артиллерийский полк дрался под Минском, они с Витькой «в грязь лицом тоже не ударили, и хоть ни медалей, ни ордена нам не вышло, а благодарностей от командования по нескольку штук у каждого — у Витьки, мам, две и у меня тоже две. Но за границу нас с полком все равно не пустили, откомандировали в Суворовское училище, а в какое, я пока не скажу. Ты напишешь мне, по письму они узнают, что у меня есть родители, да еще отчислят. А уж попозже, как проучусь маленько, все сообщу и карточку свою тебе пришлю…».
Он прислал потом не одну карточку, в сорок шестом летом сам приехал в отпуск — в настоящей военной форме, с погонами, на которых поблескивали два перекрещенных пушечных ствола. Вся Михайловка высыпала смотреть на него. Он держался чуть смущенно, но солидно, по-взрослому, и только за ужином прорвалось у него прежнее, детское:
— Ганка, значит, в Винницу свою уехала?
— Еще весной сорок четвертого, сынок. Как Винницу ихнюю освободили, так они все и уехали.
— Ага. Жалко, — вздохнул он, оглядывая себя в старое, пожелтевшее зеркало.
Осенью он уехал в училище, в Москву, а Димка — в Томск, где он учился на втором уже курсе университета.
Они оба приезжали к ней и нынешним летом, а вот Семен…
О старшем сыне Иван по возвращении, отойдя немного от жуткого своего горя, рассказал ей все, как было на самом деле, не утаив ничего. Анна, чтоб не закричать во время его рассказа, намертво закусила губы и, лишь когда он кончил, шевельнула тоже онемевшим языком:
— Где ж он? Убитый? В плен угнали?
— Не знаю, Анна…
Она долго стояла столбом, омертвелая и бесчувственная, глядела выгоревшими глазами за окно, ничего там не видя.
Иван, чувствуя, что надо сказать заодно и другое, еще более страшное, ибо еще раз такого разговора она может и не выдержать, а сейчас, по омертвелому, все пройдет немного легче, произнес:
— А Федора твоего я убил, Анна.
Она вздрогнула, как лошадь, которую хлестанули, не жалея, тяжелым, мокрым кнутом. Держась за угол печки, у которой стояла, она, черная как уголь, медленно повернулась к нему.
— Брата своего, значит… — добавил Иван. — У немцев он служил.
— Ка-ак? — прокричала она беззвучно почти, одними глазами. — Говори… все!
И он рассказал ей все о Федоре, тоже без утайки…

 

 

* * * *
Зимой же сорок пятого, в самом конце года, в Шантару вернулся Петр Петрович Полипов. Какой-то исхудалый, вылинявший, в чине подполковника, он прямо с чемоданом пришел в райком, к Кружилину.
— Вот, дела свои семейные заехал решить…
Жена давно написала ему еще на фронт, что живет с другим мужчиной. «Что поделаешь, Петенька, я его полюбила, и не так, как тебя когда-то, последним всплеском, но по-настоящему, я от него беременна. От тебя не получалось, а от него у меня ребенок будет, и, значит, надо нам с ним оформляться». Далее просила выслать ей согласие на развод.
— Не выслал я ей ничего. Вот, сам приехал, — проговорил он, поведав обо всем Кружилину.
— Как ты воевал-то хоть, расскажи.
— Чего ж там. С редакцией по фронтам двигался… — Он усмехнулся. — Вроде и безопасно, а чуть не погиб. В войсках часто приходилось бывать, руку вот пересекло однажды. В сорок четвертом было, осенью, уже возле границы Восточной Пруссии. Едва-едва от гангрены не загорелась. Ничего, пронесло, рука вот немного покоробилась. — Он шевельнул левой рукой, действительно чуть скрюченной. — Хотели комиссовать, «к тому же, говорят, на шестой десяток вам пошагало», я попросил в армии оставить, пошли навстречу… А кто он, ее сожитель?
— Малыгин, бывший заведующий райкомхозом. Сейчас председателем исполкома работает.
— По всем статьям заместил, — усмехнулся Полипов.
— Дочь у них полуторагодовалая. С прежней своей женой он развелся.
— И такого человека ты держишь… на такой должности?
— Работать-то надо кому-то, Петр Петрович.
— Работать… — Он встал, прошелся по кабинету, в котором ходил когда-то хозяином, потрогал зачем-то занавеску на окне. — Субботин, слышал я, умер?
— Скончался, — ответил Поликарп Матвеевич, вспомнил свою поездку в Новосибирск летом сорок третьего, как они шли потом с Субботиным по унылому Новосибирску и как Иван Михайлович говорил ему дома: «Я давно не доверяю Полипову. Я сделал все, чтоб из обкома его убрать… Я бы вообще не доверил ему какой бы то ни было руководящей должности… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. „Кадры решают все“. Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут…» Судьба Полипова от него пока не зависела, но вот он уже при одном виде этого человека вспомнил слова друга своего и старого большевика-подпольщика.
А Полипов меж тем все прохаживался по кабинету, на гимнастерке его поблескивало два ордена — Красной Звезды и Красного Знамени.
— Работать… Ну что ж, поработаем и мы теперь. Уже на мирном поприще. Силенки покуда остались кое-какие.
Он походил так по кабинету и уехал из Шантары, не повидав даже, кажется, бывшей своей жены. А где-то через месяц раздался звонок из обкома партии, которого Кружилин внутренне с беспокойством ожидал:
— Поликарп Матвеевич, есть мнение — доверить Петру Петровичу Полипову прежнюю работу. Там у тебя Малыгин не очень справляется, сам говорил.
— Говорил. Но против Полипова я возражаю.
— Почему? Фронтовик, ранен, орденоносец. Зарекомендовал себя со всех сторон. У него с Субботиным трения были, но теперь…
— Я категорически возражаю!
— Ну, хорошо, чего мы по телефону? Приезжайте, выскажете здесь свои возражения. Может быть, мы найдем их убедительными, что же…
Кладя трубку, Кружилин уже знал — не найдут. Потому что объяснить внутреннюю суть этого человека словами невозможно. Чтобы понять его и убедиться не просто в его никчемности, а во вредности, надо съесть с ним не один пуд соли, как съел Субботин, как съел он, Кружилин. А люди в обкоме сейчас новые, весь почти секретарский состав в последние послевоенные годы сменился…
И не нашли. В феврале сорок шестого на сессии райсовета Полипов был снова избран председателем исполкома, а Малыгин стал работать директором Шантарского маслозавода.
— Не ожидал, Поликарп Матвеевич, что ты столь энергично будешь в области возражать против меня, — сказал Полипов Кружилину уже после сессии. — Неужели ты не понимал, что это бесполезно… в сложившейся теперь ситуации?
— Понимал.
— Зачем же на рожон лез?
— Вот что, Петр Петрович!.. — воскликнул Кружилин, начиная горячиться. Но, пересилив свое возмущение, успокоился. — Я считаю себя честным коммунистом и перестал бы уважать сам себя, если бы не высказал там все, что думаю о тебе.
— Да кого в наше время интересует, честен ты или не честен! — нагло произнес Полипов.
— Вот даже как?!
— Так, — отрезал Полипов с откровенно издевательской усмешкой. — И, как ты видишь и понимаешь, никакого капитала ты на этом не приобрел. Наоборот…
Да, наоборот, Поликарп Матвеевич это осознавал. Как мгновенно меняется иногда обстановка! Какие-то недели прошли со времени возвращения в Шантару этого человека — и вот он уже хозяин положения. «Кого в наше время интересует, честен ты или не честен!» Это ж он сознательно провоцирует, вот, мол, я каков на самом деле фрукт, ступай и объясни это в обкоме или где хочешь. А кому и что теперь объяснишь? Его же и обвинят в склоке, в необъективности к «фронтовику и орденоносцу», который «зарекомендовал себя со всех сторон».
А «фронтовик и орденоносец», глядя в окно, тихим и ровным, «примиренческим», как внутренне отметил Кружилин, голосом заговорил:
— Насколько я помню, Поликарп Матвеевич, ты не на много, на год или два, старше меня. Но я буду всегда относиться к тебе как к старшему по возрасту, но и ты…
Кружилин не верил ни в искренность его голоса, ни в искренность его слов. И прервал его:
— Я ко всем, кто меня моложе и кто старше, отношусь как коммунист прежде всего.
Полипов от окна повернул к нему тяжелую голову, секунду-другую поглядел молча и усмехнулся.
— Плохо ты кончишь, Поликарп Матвеевич.
— А мне кажется, это ты кончишь плохо, Полипов.
На этом они и прекратили тогда, в хмурый январский вечер сорок шестого года, свой разговор, разошлись еще более непримиримыми. Теперь, понимал Кружилин, от Полипова надо было ожидать всего, любого подвоха и коварства, он не простит малейшего промаха, немедленно воспользуется им, чего, собственно, он и не скрывал. Не знал лишь тогда Поликарп Матвеевич, не мог предположить даже, что ударит Полипов со стороны нежданной, негаданной. И не думал, никоим образом не мог подумать и представить, с какой стороны придет ему помощь. Не ему конкретно, а тому делу, которому отдал он всю свою жизнь…

 

 

* * * *
Буквально через час после этого тяжкого разговора с Полиповым он был на время забыт, как исчез, провалился куда-то сам Петр Петрович, вся Шантара, все дела на свете — большие и малые, важные и неважные.
Кружилин, ужиная, в молчании перебирал детали этого разговора, когда стукнул кто-то в дверь и на вопрос жены, кто же там, из-за двери донесся равнодушный женский голос:
— Телеграмма.
«Откуда это еще?» — хмуро думал Поликарп Матвеевич, вскрывая поданную женой телеграмму. Вскрыл, развернул листок, одна-единственная строчка запрыгала, а потом расплылась перед глазами: «Папа мама я возвращаюсь день приезда поезд сообщу дополнительно Василий». Ничего еще толком и не понимая, чувствуя только, что сердце останавливается, он покачнулся.
— Что?! — шагнула к нему жена.
Ее голос немедленно привел его в себя, он, задыхаясь, шепотом почти, произнес:
— Тосенька, спокойно… Спокойно, милая… Нашелся, возвращается Васька наш… сын!
И она не поняла сперва, о чем это он говорит. А когда смысл этих слов, страшных содержащейся в них радостью, дошел до нее, она в какие-то мгновения сделалась, как стенка, белой и не покачнулась уже, а столбом повалилась навзничь.
— То-ося! — вскричал он, подхватил ее и понес, бесчувственную, на кровать, а затем кинулся к шкафчику за валерьянкой…
…В Шантаре Василий был через неделю. Худой — кожа да кости, с глубоко и, кажется, навсегда провалившимися на желтом лице глазами, еще и не живыми пока, он заканчивал жуткий рассказ свой, когда вошел без стука Полипов, воскликнул радостно:
— С возвращением! И с великой радостью всех вас… и всех нас! Поздравляю. Все хорошо, что хорошо кончается.
— Садись, Петр Петрович, — сказал Кружилин, пододвигая к столу стул. Глаза у Поликарпа Матвеевича были распухшими и влажными, и слез своих он не стеснялся. — Садись и послушай… Да разве нам тяжело здесь было! Рассказывай, сынок, если не устал.
— Да все уж, папа, и рассказал почти… Восстание в Заксенхаузене поднять нам так и не удалось. Рядом Берлин, всего каких-то тридцать километров, вызовут, опасались, войска, что мы против них с несколькими своими гранатами и карабинами? А наши войска еще далековато, — негромко стал говорить Василий, глядя на желтые полосы солнца, которые вламывались через окно. — Но мы все — и русские, и англичане, и поляки, и чехи — все были начеку. Как-никак лагерь было приказано уничтожить, это было всем известно, если эсэсовцы начнут, тут уж… И в конце апреля, числа двадцать первого, кажется, ворвались задолго до рассвета охранники в наш блок, начали поднимать людей прикладами. Вот, думаю, и началось, сейчас будет сигнал на восстание, и хоть несколько штук фашистов, да подорву своей гранатой, спрятанной у меня в стенке. Вынул ее оттуда незаметно, спрятал в лохмотья, выбежал на плац… Там строились колонны узников, сигнала нам, нашей группе, никто не подавал. Генерал Зотов, руководитель русского подполья в лагере, тоже стоит в колонне, гляжу. Ну, погнали нас куда-то. Одеяла с собой приказали взять. Куда гонят, мы не знали, но раз с одеялами, думаем, не в газовые камеры, значит, не на уничтожение. А может, думаю, это маскировка…
— Боже мой, боже мой! — воскликнула мать. — Сынок!
— Ну что ты, мама? — тронул ее Василий за плечо. — Теперь-то что?
— Да ты, Петр Петрович, на его тело погляди! — воскликнула она. — На нем же места ровного нету, все изорвано плетьми да палками, все в рубцах, руку собаки изглодали… А на спине номер выжгли! Как на лошади.
— Ладно, мам… — Василий шевельнул плечом. — Мы и были лошадьми, только работу делали более тяжкую. Не у одного меня номер, у многих… — Он взглянул на Полипова и пояснил только ему: — Из Заксенхаузена, куда я попал в сорок четвертом, заключенных в разные места на работы гоняли. А чтоб узников нашего лагеря от других отличать, нам выжигали номера на спине. Был такой эсэсовец в лагере — Густав Зорге, Даже сами нацисты звали его «железный Густав». Бил так, что кожа лопалась и кости ломались. Он и придумал так заключенных метить.
— Ужасно! — промолвил Полипов.
Василий на это лишь усмехнулся. Потом сказал:
— Густава этого мы потом живьем схватили, нашим передали. Это было уж под местечком Штейнфельд, неподалеку от городка Шверин, первого мая. Сюда нас зачем-то пригнали. А как гнали все эти девять дней! Сколько убили по дороге! Кто лишь споткнется — смерть… Ну, под Штейнфельдом этим леса, тут мы колонну женщин-заключенных встретили из Равенсбрюка. Был у них такой лагерь для женщин. Не послушались уж окриков конвойных, рассыпались по лесу, стали обниматься. Самые крепкие мужики завыли, глядя на этих женщин, стон и плач над лесом поднялся. Охрана орет, стреляет в воздух — стройся, мол, — а из леса никто не выходит. Эсэсовцы же сами в лес боятся… Неподалеку, слышно давно уж,, канонада наших пушек гремит. Для нас это музыка, а для них… Утром первого мая и разнесся слух, что эсэсовцы строятся и собираются покинуть лагерь, на Шверин хотят идти. «Не упускать палачей!» — раздалось по лагерю. И знаешь, папа… Ну, смешно прямо и мерзко как-то. Едва мы, еле живые от мук, подползли к опушке и дали по ним один залп, они брызнули во все стороны, как жирные мыши. Ей-богу, как мыши, мундиры на немцах мышиного цвета были. И оружие даже побросали. Мы похватали их автоматы — да за ними. Наша группа штук двадцать пять эсэсовцев живьем захватила, среди них этого «железного Густава». Железный… — опять усмехнулся Василий. — Веду его, а у него между ног мокро… прости, мама.
— Ужасно, — еще раз вымолвил Полипов и поежился, будто ему было холодно.
— Привел я его в лес, а там уж танк стоит наш. Со звездой! Из башни наполовину танкист виден, говорит что-то. Подойдя, я разобрал, что война заканчивается, в Берлине последние бои идут. Об этом танкист говорил…
Когда Полипов, посидев, выпив стопку водки, поздравив Василия еще раз с возвращением, ушел, мать снова начала плакать, проговорила с укором:
— Первого мая, а сейчас январь. Где ж ты это-то время был, чего молчал? Пытка бы наша с отцом насколько раньше кончилась бы!
— Кончилась… — невесело вздохнул Василий. — А потом опять могла начаться. Освободили нас, да опять… уже свои.
— Как?!
— А так… Немало было и таких, как Максим Назаров, про которого я рассказывал. Надо ж было с каждым из нас разобраться. А это не так уж и просто. А сколько будут разбираться, откуда мне было знать? Да что, если вдруг не разберутся, как все было, чему-то не поверят? Зачем же вам…
— Сынок, сынок! — стонала она.
Обнимая мать, поглаживая ее плечо, Василий говорил отцу:
— Пока с нами разбирались, встречал я многих и из Бухенвальда. От них узнал, что Никита Гаврилович Паровозников во время восстания в лагере погиб. Тот самый Айзель из каменоломни в упор его прошил из автомата… И Назаров Максим, говорили мне, вместе с Айзелем, как пес, по лагерю с автоматом бегал, полосовал заключенных… Потом, рассказывали мне, вроде захватили их обоих живьем, нашим войскам передали.
— В какого подлеца превратился! — глухо сказал Кружилин.
— Не знаю, пап, кто как будет смотреть теперь на меня… А ты поверь — ни одним словом, ни одним поступком я не виноват перед людьми, перед тобой с мамой. Ничем я там не посрамил свою страну. Я лучше бы тысячу раз сдох…
— Я верю, сынок, — тем же голосом тяжко произнес Кружилин.
Когда этим вечером укладывались спать, Поликарп Матвеевич попросил:
— О Максиме Назарове, сынок, не надо пока никому… Отец его, Панкрат, и так сильно плох.
— Все равно же, рано или поздно…
— Пусть лучше поздно. Он в больницу наконец засобирался — пулю колчаковскую из легкого вырезать. Пусть сперва съездит и вырежет, а то передумает еще…
— Ладно, — сказал Василий.

 

 

* * * *
А Юрий Савельев, сын Антона и Лизы, приехал в Шантару несколько дней назад, удивив, как и Андрейка в свое время, всех — на его командирской гимнастерке поблескивала, отражая щедрые апрельские лучи, звездочка Героя Советского Союза.
— Юрий… Антонович! — ахнул восхищенно и Кружилин, когда он снял в его кабинете плащ.
— Вот, сразу, и Антонович, — смутился Юрий.
— А кто ж еще? Старший лейтенант, герой! Ну, рассказывай, что и как…
— Долго это. Воевал все время в Первом Украинском. Под Сандомиром, когда Вислу форсировали, был тяжко ранен. В госпиталь уже пришло известие, что правительство меня… Потом опять воевал, был и под Берлином, хотя брать его не пришлось. Зато освобождал Прагу. Народ наш победу в тот день праздновал, а мы еще дрались. А десятого мая был опять ранен, на этот раз легко… Вот и все, если коротко.
— Мать бы с отцом на тебя поглядели!
— Да, расстраивал я их, бывало… Пусть лежат спокойно.
И Наташа, когда он с букетом купленных на базаре цветов пришел к ней в домишко бабки Акулины, точно так же воскликнула, изумленная:
— Юрий!
Она метнулась к нему, повисла на шее, принялась беспорядочно целовать, отчего у него бешено заколотилось сердце. Когда он уезжал на фронт, она, хоть он и не надеялся, пришла на вокзал его проводить. И хоть она была сдержанна, держалась отчужденно, на прощанье сказала: «Потеряться на войне не смей, слышишь?.. Возвращайся». Он постоянно помнил ее слова, вот он и вернулся, и она, обрадованная, кинулась к нему, принялась целовать…
Но в следующую минуту он понял, что надеяться ему не на что. Разглядывая его сквозь слезы, погладив вздрагивающей ладонью его Звезду, она произнесла:
— Я верю, Юрий, — вот так однажды распахнется дверь и войдет Семен. Я жду…
Потом они пили чай, бабка Акулина, нисколько не изменившаяся за его отсутствие, разливала им его в чашки, и Юрий, слушая, как бушует за окном скоротечная летняя гроза, говорил, что он остался бы, наверное, в армии навсегда, если бы не ранения, а сейчас пойдет учиться в какой-нибудь технический вуз, ему уже тридцать шестой год — критический возраст, после которого в институт не примут.
— А дочка где? Жива, здорова?
— В детском садике она. Такая дивчина растет!
— Я, признаться, удивлен, Наташа, что ты все тут живешь, а не с отцом, — сказал он, прощаясь.
— Да понимаешь, Юра, мне тут лучше… У нас с ним… некоторые расхождения. Сидел он несправедливо, но эти годы сломили его, слабым он оказался. Я так гордилась им, а он… Всех он сейчас боится и ненавидит. И, по-моему, самого себя даже…
— Мне Кружилин немного говорил…
— Ну вот. Я и работаю сейчас не на заводе, ушла. Я теперь начальник даже — заведующая библиотекой. Там… мама твоя работала.
— Я знаю, — сказал он. И она не поняла, что он знает — или что она заведующая, или что мать его там работала.

 

 

…Так или иначе, но к лету сорок седьмого вернулись в Шантару или Михайловку одни, обозначились или были ведомы кому-то судьбы других. Манька Огородникова, например, еще в войну вернулась из заключения, отсидев срок за укрывательство ворованного, быстро продала свой домишко и уехала в город, сказав Верке: «Пока в Новосибирск, а потом еще куда-нибудь, чтобы проклятый Макар не нашел». И кто знает, зря, может быть, уехала. Буквально следом, через пару недель где-то, объявился в Шантаре Макар Кафтанов. Был он какой-то непривычно молчаливый, сильно постаревший. Пожив дня три у Кашкарихи, приемной своей матери, отправился в Михайловну, и там у них с Анной произошел такой разговор: «Мучаешь все землю». — «Живу…» — «Где околачивался все это время?» — «Воевал… В сорок пятом ранен был». — «Теперь снова воровством занимаешься?» «Нет… Отворовался». — «Зачем сюда приехал?» — «Не знаю. Так… Думал, Мария Огородникова тут. А ее нету… И с тобой попрощаться. Не поминай лихом…» Он не спросил Анну, сестру свою, ни о муже ее, ни о сыне, ушел из Михайловки, на другой день уехал из Шантары неизвестно куда — и с концом… Аркадий Молчанов, получивший срок в связи с «делом» Ивана Савельева, был выпущен задолго до войны, жил где-то на Алтае, всю войну провоевал, не получив ни одной царапины, демобилизован был в числе первых и вернулся на прежнее жительство в Михайловку… И лишь о Семене Савельеве да Якове Алейникове к лету сорок седьмого никто и ничего не знал. Иван был последним, кто видел того и другого в сорок третьем, а с тех пор прошло ни много ни мало — целых четыре года. Четырежды опадала листва с деревьев, столько же раз засыпали землю холодные снега, и они навсегда, кажется, замели и стерли с земного шара их следы…

 

 

2
Прошло еще десять лет.
День сегодняшний никогда не похож на день минувший, да прошлое из жизни не вычеркнешь. Одни любят вспоминать свое прошлое, другие не любят, но оно живет в каждом до последних дней его и, так или иначе, определяет слова и поступки людей, их любовь и ненависть и в конечном счете смерть или бессмертие…
В 1957 году Поликарпу Матвеевичу Кружилину исполнилось шестьдесят семь. Постаревший и одинокий (жена скончалась три года назад, сын Василий работал в Шантаре редактором районной газеты), он жил в Михайловке теперь и еще трудился — был у Ивана Савельева в колхозе «Красный партизан» секретарем партийной организации. Раньше колхоз назывался «Красный колос», но Петр Петрович Полипов, в конце пятидесятого снова ставший первым секретарем райкома партии, вдруг поморщился однажды:
— «Красный колос»… Патриархальщина какая-то. Разве бывают красные колосья? Желтые там, золотистые… Черные бывают, если головней заражены. Давайте переименуем в «Красный партизан».
— А что, разве бывают еще и белые партизаны? Или там зеленые? — усмехнулся Кружилин.
Полипов внимательно, прищурив глаза, поглядел на Кружилина, сожалеюще покачал головой, будто говоря: «А ведь бывший секретарь райкома!» Кружилин был уверен, что Полипов так и подумал, но это Поликарпа Матвеевича мало волновало, и он еще раз усмехнулся…
Кружилин возвращался домой с полей. Позднее лето кончалось, жали рожь. Подходила местами и пшеница, серо-зеленые массивы ее с каждым днем бурели и скоро зазвенят спелым звоном. Ну, думал Поликарп Матвеевич, покачиваясь в ходке, пускай теперь и зазвенят, рожь почти выкошена, озимые досеваются, они с Иваном Савельевым и горсти зерна не дадут просыпаться на землю, все уж подготовлено у них для жатвы и пшеницы. Добрый, добрый вышел из Ивана Савельева председатель колхоза, умный и знающий хлебороб. Весь район его ценит, в области уважают, и даже Полипов вынужден считаться с ним. Вот тебе и Ванька Савельев, бывший белобандит и враг народа. Достойно заменил он Панкрата Назарова, доживающего, кажется, последние свои деньки на земле.
Операцию на легких в Новосибирске ему сделали успешно, проклятую вражескую пулю, которую он столько лет носил в себе, вынули и отдали ему на память. После операции он, несмотря на преклонный возраст, быстро окреп, исчез многолетний кашель. «Ну, теперь я заново родился, Поликарп, — сказал ему Назаров. — Сто лет теперь проживу. Дурак был, что тебя не послушался и не лег раньше в больницу». И сто не сто, а пожил бы напоследок, да вскоре получил письмо от сына своего Максима из тюрьмы. «В сорок пятом, отец, осудили меня, — писал Максим, — сволочью и мразью оказался я, Васька Кружилин выдержал в плену, а я нет. Погиб, кажется, где-то Васька, а теперь я завидую ему…» Но Василий был в Шантаре. Панкрат Назаров явился к нему и потребовал все рассказать начистоту… После этого уже будто не прежняя маломерная пуля, а килограммовый снарядный осколок начал крутиться в груди Панкрата, все там разворачивая. Прожил Панкрат жизнь славную и честную, а потому нелегкую. Но теперь от небывалой боли все сильнее скрючивался. К тому же в прошлом году таким выродкам, как Максим, вышла амнистия («До чего гуманное все же у нас государство!» — усмехнулся невесело Кружилин), и Максим Назаров, жалкий и обмызганный, заявился недавно в Михайловку. «На радость отцу, — вздохнул угрюмо Кружилин. — Пожалел бы, подлец… Уж этого старик не выдержит».
Поликарп Матвеевич Кружилин, поглядывая на молчаливые, сияющие под летним солнцем вершины Звенигоры, ехал по земле, на которой прошла вся его жизнь. Вся эта земля, тысячу раз изъезженная и исхоженная вдоль и поперек, была под его взором далеко окрест. Там вон, на берегу Громотухи, хороводился он когда-то с девками, а чуть левее брод, по которому он переправлял потом партизан, уходя от наседающих карателей полковника Зубова. Переправились и укрылись в этой Звенигоре, за что отец Ивана, старый Силантий, поплатился жизнью, был рассвирепевшим полковником повешен. Яшка Алейников («Где ж он сейчас, жив ли?»; Иван рассказывал, что расстался с ним в сентябре сорок третьего, уже после ранения: Алейников приходил в медсанбат попрощаться с ним и, уходя, пошутил: «Не провалюсь в землю, Иван Силантьевич, так встретимся в Шантаре после победы»; «Но, видно, провалился, — вздохнул Кружилин. — Жив был бы — объявился бы как-то…»), отчаянный и забубенный тогда Яшка, вывел их из каменного мешка, под покровом ночи навалились они на заимку в Огневских ключах, рассчитались с Зубовым, ушли в тайгу… Там, за горой, Шантара, где хозяйничает сейчас Полипов. Шестьдесят пять лет уже ему, а еще крепкий и свежий, словно не стареет, а молодеет е каждым годом этот человек, и не будет ему износу, шустро и без устали носится он по району. Выступая на разного рода районных и областных совещаниях и собраниях, с трибуны обычно не сходит, а легко и проворно сбегает — смотрите, мол, каков я еще молодец, — при высоком начальстве обычно пошучивает, что он не самый старый, а самый молодой в области секретарь сельского райкома партии. Эти его шуточки воспринимаются обычно с улыбкой, и — увы! — возраст его даже ставится, кажется, ему в заслугу.
…Вся земля окрест была перед мысленным взором Кружилина, и люди все, живущие на ней, были передним как на ладони. Он знал всех и в Шантаре, и в Михайловке, и в других местах, знал, чем они живут и о чем думают, чему радуются и о чем грустят… Анна вот Савельева все тоскует о старшем сыне, о котором до сих пор ни слуху ни духу, как об Алейникове. О Федоре, муже своем, думать она перестала, вычеркнула из памяти и забыла. «Он кончил тем, с чего и начал, — сказала она как-то ему. — Он воевал в партизанах, а в мечтах-то на месте брата своего Ивана был, рядом с отцом моим. Поняла это я до войны еще, Иван это мне объяснил, дуре, да поздно…» А гордится молчаливо Анна средним своим сыном, Дмитрием, и младшим, Андреем. Недавно еще сонливый Андрейка стал теперь офицером, уже старший лейтенант, а из среднего, Дмитрия, и вовсе получилось необыкновенное — поэт, стихи пишет и книжки печатает, надо же! Он, Кружилин, читал его книжки — хорошие стихи, понятные, с любовью к земле и людям. А сколько ж ему лет-то? Ну да, кажется, уже около тридцати… В Москве самой живет, это хорошо. Оттуда, из Москвы, многое виднее. Только что-то у него там в личной жизни не ладится, жаловалась Анна. Ганка, девчушка из эвакуированных, что у них в войну жила, вышла за кого-то другого, что ли. Ничего, и это у него образуется как-то… И у Николая вот Инютина, сына Кирьяна и Анфисы, пока не сложилась семейная жизнь. Ну, этот не унывает. Он служил в армии после войны еще долго, был демобилизован только в начале пятидесятого, пришел к нему в райком, такой же долговязый, как в детстве, поводил из стороны в сторону крючковатым носом, поздоровался и сказал: «Может, на работу куда бы меня, Поликарп Матвеевич? Я в роте своей комсоргом был…» — «Так чего ж, давай в райком комсомола». — «А что же… там комсомолок много». — «Это в каком же смысле?» — спросил Кружилин. «В смысле — жену, может, найду. Лидка, зараза, ждать меня не стала, уехала в свою Одессу. Это все мать ее, мне Верка говорила: чего, мол, ждать его будешь, старшина он и вечно старшиной будет, не подняться ему выше, а тебе, мол, за офицера замуж надо… Да еще кроля с зайчихой скрестить пытался… Дался им этот кроль!» Кружилин посмеялся тогда, направил его в райком комсомола, где он работает теперь уже заведующим отделом, но все не нашел себе жену, наезжает лишь пока частенько в Михайловку, к Дашутке Савельевой вроде, дочери Ивана. Той уже двадцать два, она окончила Новосибирскую школу медсестер, работает в недавно открытом в Михайловке медпункте. Красивая и постоянно задумчивая, она всегда оживляется, как приезжает Инютин. Значит, дело пойдет у них на лад, и хорошо это, славный он парень, Николай, он, Кружилин, на месте Полипава давно рекомендовал бы его секретарем райкома комсомола, а то и в райком партии взял бы… Отучился и давно работает инженером на Шантарском заводе сельхозмашиностроения (уже больше десяти лет,, как завод перешел на прежнюю продукцию) Юрий Савельев. Из института он привез жену, маленькую, словно игрушечную, женщину, кажется, украинку, которая ему уже родила сына и дочь. Хороший из Юрия Савельева получается специалист, и директор завода Хохлов Иван Иванович, назначенный вместо умершего несколько лет назад Миронова, собирается назначить его заместителем главного инженера…
Миронов Александр Викторович… Вспомнив его, Кружилин вздохнул. Максим Назаров, не выдержав жестоких испытаний, выпавших на его судьбу, сломался. Сломался, хотя несколько по-другому, и Миронов, этот бывший подпольщик и генерал, член партии с девятьсот десятого, прошедший царские каторги… Что ж, бывает иногда и так, вся в кипучих водоворотах, быстротекущая под вечным солнцем жизнь эта, не любя и не жалея слабых, изнашивает до поры и сильных…
Приняв завод, Миронов работал молчком, в райком никогда без настойчивых вызовов не приходил, никогда не звонил. А когда все-таки приглашался на особо важное заседание, сидел где-нибудь в дальнем углу как посторонний, никогда на этих заседаниях не выступал. Кружилин не знал, что и думать.
— Папа… папочка, что с тобой? Ты меня никогда не замечаешь… Я тебе будто чужая! — воскликнула однажды Наташа.
Тогда только что кончилось собрание районного партактива, люди расходились, отец и дочь стояли в стороне у окна, и Кружилин случайно услышал их разговор.
— Умом я понимаю… ты моя дочь, — ответил негромко Миронов и мучительно поморщился. — Но я никого не хочу видеть… Даже тебя… Прости. Мне легче одному.
— Ты болен, папа… — всхлипнула Наташа.
— Не-ет! — протянул он вдруг насмешливо и упрямо, вскинул голову и пошел прочь, оставив плачущую дочь. Даже не столько странной, сколько страшной была эта сцена, и Кружилин не знал, как ему помочь.
Вскоре после этого случая он вызвал Миронова к себе в кабинет и напрямик предложил поехать полечиться.
— От чего? — спросил Миронов раздраженно. Но через несколько секунд тоскливо опустил голову, тихо заговорил: — Да, иногда мне кажется, что я болен… И дочь мне говорила… Собственно, это началось давно. Я стал всего бояться — громкого шума, автомобильных гудков, самих людей… Мне казалось, если я уеду из Москвы куда-нибудь в глушь, — это пройдет. И я сам попросился сюда, где моя дочь… на этот завод. Но это не проходит, не проходит… Простите, я пойду на завод, меня ждут дела.
Умер он неожиданно, в ясное сентябрьское утро, за завтраком. С вечера он пригласил к себе дочь и сказал:
— Отныне ты будешь жить со мной. А то говоришь… и Кружилин считает, что я болен. Нет, я здоров, я докажу вам это… Ты ночуешь у меня, а утром я скажу, чтобы перевезли твои вещи… Я так решил.
Больше он ей не сказал ни слова, молчал и утром, будто сожалея о своем решении. Наташа налила ему чаю, он потянулся за сахаром, но уронил его, не донеся до чашки, вскрикнул и упал грудью на стол.
Сердце его, изношенное нелегкой жизнью, изнуренное затем лагерями и тяжкими раздумьями о гулявшей на земле несправедливости, остановилось.
…Лошадь тащилась медленно, Кружилин, погруженный в раздумья, не торопил ее. Торопиться ему вообще теперь было некуда, жизнь его подходила к закату, и он все чаще думал — плохо ли, хорошо ли прожил он ее, во по крайней мере честно. В чем-то он, бывало, видимо, и ошибался, чего-то не понимал иногда, его поправляли и ему объясняли — тот же Субботин Иван Михайлович делал это неисчислимое количество раз. Этот человек прожил жизнь самоотверженную, отдал людям всю энергию своего сердца и умер, не оставив после себя никого — похоронную на последнего сына нашли у него, уже мертвого, в кармане. «Это же чудовищно, если вдуматься, — сказал Полипов по этому поводу зимой пятидесятого, когда Кружилин передавал ему дела и когда речь почему-то зашла у них о Субботине. — Жил-жил человек, была у него жена, были три сына — и вот никого из них на земле. Точно чудовищная мельница размолола и прах бесследно рассеяла…» Сначала он, Кружилин, никак на это не отозвался, а Полипов не унимался: «И всех нас, в сущности, ждет это же. Работаем, сгораем… А не напрасно ли? Омар Хайям, кажется, писал: „Сгораем в пепел, прах, а где, скажите, дым?“ Помнишь эти стихи?» И тут он, Кружилин, не выдержал: «Этих стихов не читал. И про всех не знаю, а про Ивана Михайловича тебе скажу так… Если считать, что его жизнь прошла напрасно, значит, напрасно и бензин сгорает в моторе, двигая машину вперед…» Полипов лишь поднял на него свои холодные глаза, усмехнулся: «Мудр ты стал…»
Мудр не мудр, подумал тогда и стал думать сейчас, подъезжая к Михайловке, Поликарп Матвеевич Кружилин, но с годами кое-что научился понимать, разбираться в вопросах больших и малых, простых и довольно сложных, приобретая все большую способность точно оценивать и понимать ту или иную сложившуюся обстановку и ситуацию. И тогда, передавая дела, понимал, что Полипов фактически сместил его, очистил себе место, воспользовавшись тем, что сын его Василий всю войну находился в плену. Нет, Петр Петрович здесь не проявлял нервозности или торопливости, работал на должности председателя райисполкома в общем нормально, без срывов, с пониманием будто относился к нелегкой судьбе Василия и к положению в связи с этим самого Кружилина — как бы там ни было, а сын первого секретаря райкома был в плену. Василий работал в автохозяйстве Шантарского завода, сперва шофером на грузовике, потом автомехаником. Как-то он напечатал в районной газете небольшую статью о лучших шоферах завода, и Полипов воскликнул: «Талант же у твоего сына, Поликарп Матвеевич! Ты гляди, как он просто и интересно пишет. В этом очерке мысли есть, чего не хватает нашей газете… Это я тебе как бывший газетчик говорю!» Кружилин лишь пожал плечами. «Нет, Поликарп Матвеевич, ты недооцениваешь… Талант вещь редкая, на дороге не валяется. Я подскажу редактору, пусть он его почаще как автора привлекает, а там поглядим…» И действительно, Василий часто начал печататься в газете, а потом перешел туда на работу обыкновенным, рядовым литсотрудником. «Редактором будет, вырастет! — с энтузиазмом сказал Полипов. — Вот посмотришь…»
Все это было в начале пятидесятого, а летом Поликарпа Матвеевича вызвали в Новосибирск, секретарь обкома, Афанасий Дмитриевич Филимонов, работающий на месте Субботина, поинтересовался о том о сем, спросил, как здоровье.
— Не жалуюсь пока.
— А сын как, Василий?
— Нормально. В районной газете сейчас работает. В партию собирается вступать.
— Да, это Полипов его выдвинул, я знаю. Он тут с восторгом о твоем сыне всегда говорит. Мы не возражали, что же возражать?.. Таланты действительно надо поддерживать. И что он готовится стать коммунистом, великолепно… — Секретарь обкома глянул в какую-то бумагу. — Вот, готовим документы для награждения большой группы работников сельского хозяйства. В том числе и тебя, и бывшего председателя одного из ваших колхозов Назарова… по твоей рекомендации.
— И Назарова?! Наконец-то! — усмехнулся Кружилин.
— Ты погоди пока радоваться, — хмуро сказал секретарь. — Полипов возражает. Сын Назарова осужден за измену…
— При чем здесь сам-то Панкрат Григорьевич?
— Ни при чем… Мы-то понимаем — он ни при чем. Да если бы нас всегда и во всем понимали! Хотя бы вот в связи и с твоим сыном…
— Ясно, — усмехнулся Кружилин.
— Относительно твоего награждения. Поликарп Матвеевич, тоже были возражения.
— Полипова?..
— Но я отстоял, — не ответил Филимонов на его вопрос. — И это последнее, что я смог для тебя сделать. Это последнее… Тебе, к сожалению, исполнилось шестьдесят. Придется идти на пенсию, Поликарп Матвеевич.
Филимонов чем-то напоминал Субботина, прошлого хозяина этого кабинета, был человеком честным, порядочным и прямым. Именно ему Кружилин высказал когда-то все свои возражения против назначения Полипова председателем райисполкома. Он выслушал все терпеливо и внимательно, сказал прямо:
— Извини, не могу с тобой согласиться, Поликарп Матвеевич.
Так же прямо он сказал и здесь, и Поликарп Матвеевич, внутренне давно ожидая такого, не расстроился и, помолчав, первым нарушил тишину в кабинете:
— Зачем же последнее? Я еще могу где-нибудь и поработать. Ну, скажем, секретарем парторганизации где-нибудь в колхозе или совхозе. Я же михайловский, вот туда, в бывший колхоз Панкрата Назарова, и пошел бы. Поддержи, если что…
— Дорогой ты мой Поликарп Матвеевич! — Филимонов вышел из-за стола, взял поднявшегося ему навстречу Кружилина за плечи. — Вот за это тебе большущее спасибо!
Да, он, Кружилин, не расстроился тогда — как-никак, а все же шестьдесят стукнуло, срок известный, — но, прощаясь с Филимоновым, задал все время вертевшийся в голове вопрос:
— Полипов, понятно, будет первым?
— К сожалению, я не поверил твоим возражениям когда-то. А теперь так уж сложилось, — ответил Филимонов. — Ловок очень, в струе идет всегда.
— Ему же скоро тоже на пенсию, — усмехнулся Кружилин.
— Скоро, да срок не подошел еще. Но лично меня это и успокаивает, что скоро…
Крохотная деревушка Михайловка, всегда будто закрытая от остального мира высокой Звенигорой и, несмотря на это, всегда пугливая какая-то, готовая, казалось, при малейшей опасности нырнуть в сырую темноту таежных дебрей, за послевоенные двенадцать лет значительно расстроилась, крайние избы с длинными лентами огородов выдвинулись далеко в открытую степь, смело глядели на каждого подъезжающего широко распахнутыми окнами. За эти годы было поставлено в Михайловке немало хозяйственных и других построек — несколько вместительных амбаров, конюшня, новая, просторная школа, медпункт, двухэтажное здание клуба с большим зрительным залом, хорошей библиотекой. Такого клуба в ином районном центре нет, а у них есть, не пожалел Иван Савельев для него денег, хотя их было в колхозе не густо, неутомимо ходил по кабинетам различных районных учреждений, выбивая денежные кредиты на новостройки да фонды на стройматериалы. Был он непоседлив и неутомим, однако немногословен, выскажет свою просьбу и ждет решения, ждет упрямо, до конца, если надо, придет еще и еще. Бывали случаи, тот же Полипов, выведенный из терпения его молчаливой назойливостью, трясущейся покалеченной на фронте рукой хватал трубку, кричал какому-нибудь районному начальнику: «Слушай! Дай ты Савельеву, что он просит! Только чтоб не видел я больше его в своем кабинете!» На что Иван неизменно и спокойно замечал: «Чего ты кричишь-то? Надо будет — все равно приду…»
Он, Иван, никогда, кажется, и не был суетливым и очень уж речистым, но, постояв на могиле жены по возвращении с фронта, замкнулся вовсе, защемило у него все внутри и до сих пор не отпускало. Об Агате, да вообще о чем-нибудь своем, личном, никогда ни с кем не говорил, колхозными делами занимался, если смотреть со стороны, будто нехотя. Но Кружилин-то знал: отними у него теперь это дело — он завянет быстро, как огуречный или помидорный куст без полива, на виду засохнет. И боялся, как бы Полипов не отнял. «И если что, — думал Кружилин, — весь район на его защиту подниму, всю область. Хорошо, что успели Ивана в партию принять».
В партию Кружилин, предчувствуя конец своего секретарства, посоветовал Ивану Савельеву вступить в конце сорок девятого.
— Не пора ли, Иван Силантьевич, подумать об этом? — спросил он его однажды.
Долго-долго безмолвствовал тогда Иван. Потом выдавил из себя:
— Моя анкета-то…
— Ну, анкета — одно, а душа человечья и дела его — другое… Я объясню, где надо, если придется…
— Спасибо, — отвернувшись, произнес шепотом Иван. Протез на руке, показалось Кружилину, висел в тот момент у него как-то особенно сиротливо и беспомощно.
Объясняться Кружилину по поводу вступления Савельева в партию нигде не пришлось. Лишь Полипов спросил было негромко:
— А белобандитство его не насторожит кое-кого?
— Не насторожило же, когда ему орден Ленина вручали на фронте и другие награды, — сказал на это Кружилин. — А как работает в колхозе, видишь сам.
— Ну да, — согласился и Полипов и, против ожидания, никак и нигде больше об этом не говорил.
Когда встал вопрос о работе Кружилина секретарем парторганизации колхоза, Иван, помолчав, взвесив за эти короткие мгновения все — положение его, Поликарпа Кружилина, и свое, всю сложившуюся ситуацию, спросил лишь:
— А тебе, Поликарп, не шибко это будет… неловко? Ты прости, что я это спрашиваю. Сам понимаешь…
— Не шибко, Иван Силантьевич, — проговорил невесело Кружилин. Что говорить, не легко ему было тогда ответить на такой вопрос. — Люди должны до конца людям служить.
— Добре. Тогда давай помогать друг дружке…
Так сказал тогда Иван Савельев, и ничего больше не добавил, и никогда после не возвращался к этой теме. Прошло немного времени — и Поликарп будто век работал в Михайловском колхозе, рядом с Иваном. Они понимали друг друга с полуслова, несли вместе нелегкую ношу, которая называется колхоз, и, «помогая друг дружке», защищая, если надо, один другого, сделали его передовым в районе, к не очень большому, кажется, удовольствию Полипова.
И вот сейчас председателю передового колхоза в районе Ивану Савельеву особенно требовалась его, Кружилина, помощь, требовалась защита. И защищать его надо было сейчас не от Полипова даже, а, увы, от редактора районной газеты Василия Кружилина, собственного сына…

 

 

* * * *
Редактором районной газеты Василий Кружилин стал около года назад. Случилось это совершенно неожиданно. Он работал и работал литературным сотрудником, правил письма читателей, ездил по колхозам и совхозам, писал корреспонденции и очерки о сельских людях, работа ему нравилась, и он ни о чем другом не помышлял. И вдруг его пригласили неожиданно в обком партии.
— Редактор вашей газеты нынче, как вы знаете, поступает в Высшую партийную школу. Полипов, секретарь Шантарского райкома партии, рекомендует на должность редактора газеты вас. Как вы на это сами смотрите, Василий Поликарпович?
— Я?! — удивился Василий. — Да разве я смогу?
— А чего же… Ваши материалы в газете мы читали, знаем. На первых порах Петр Петрович Полипов обещал лично помочь. А он человек слова и дела… Подумайте, посоветуйтесь с отцом. Как он там, старичок, трудится?
Василия неприятно резануло это слово «старичок».
— Ничего, работает…
Отец, когда Василий с ним посоветовался, сказал:
— Дело хорошее. И ответственное. И если эту ответственность не просто чувствовать, а осознавать умом, то что ж…
Буквально через неделю после его утверждения в этой новой должности в редакцию позвонил Полипов и сказал:
— Зайди-ка. Мы тут структуру посевных площадей на будущий год рассматриваем. Есть материал про одного закоснелого приверженца чистых паров. Сам напишешь. Лично.
По всей стране шла кампания за увеличение посевных площадей, и с этой целью предлагалось до минимума сокращать повсюду чистые пары, земля под которыми, естественно, целый год пустовала.
У Полипова сидели несколько работников райисполкома, которых Василий хорошо знал, а также бывший директор Шантарского маслозавода Малыгин, работающий теперь директором совхоза «Первомайский», и председатель колхоза «Красный партизан» Иван Силантьевич Савельев. Малыгин в тщательно отглаженном, как и у секретаря райкома, синем костюме, в отличных летних туфлях. Савельев в старенькой, побелевшей на плечах гимнастерке, подпоясанной ремнем, в растоптанных валенках.
— Значит, с тобой, Малыгин, договорились? — спрашивал Полипов. — Не подведешь?
— Зачем же… Когда совхоз «Первомайский» подводил райком партии? — даже с обидой проговорил Малыгин.
— Гляди, в сводке чистых паров тебя не показываем, — предупредил секретарь райкома, прохаживаясь по кабинету. — Сводка в область идет. И если обнаружится, что оставишь хоть один гектар…
— Да за кого вы, Петр Петрович, меня принимаете? — снова обиделся Малыгин. — Мы директивы понимаем… Не подведу, сказал.
Василий знал, что этот Малыгин был женат на бывшей жене Полипова, у них росла дочь. Отношения секретаря райкома с Малыгиным были нормальными. Полипов никогда не обижал его, наоборот, всегда ценил и при первом удобном случае отмечал и хвалил. Такая объективность Кружилину нравилась, и он не понимал, почему отец к Полипову относится сдержанно. «В душе-то, видимо, обидно все-таки немного, что попросили уйти на пенсию», — думал он иногда об отце.
— Добро… — Полипов вздохнул, но не с облегчением, а, наоборот, тяжело и устало. Прошел к своему столу и сел. — Ну, а ты, Савельев?
— Чего я? — помедлив, мрачно переспросил тот.
— Сколько «Красному партизану» гектаров под парами запланировать? — терпеливо спросил Полипов. Видно было, что спрашивает он об этом уже не в первый раз.
— Мы давно запланировали — тысячу четыреста.
— В прошлом году было тысяча двести, — напомнил секретарь, постукивая карандашом.
— Надо же расти…
Полипов бросил карандаш, резко встал, уперся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его. В глазах его метнулись молнии. Но Савельев спокойно проговорил, опережая секретаря:
— Право планировать предоставлено теперь нам самим. Вот мы и запланировали.
— Видал? — почти крикнул Полипов, глядя на Кружилина. И вновь обрушился на Савельева: — Ты не забываешь, где находишься? У вас этого права никто не отбирает. Но и у нас… у райкома никто не отобрал права контролировать…
— Правильно. И контролируйте, — сказал Савельев.
— Сейчас вся партия, вся страна борется за то, чтобы лучше использовать колхозные земли, чтобы не пустовало ни одного гектара…
— И это верно. Хозяйствовать надо умело.
— А у тебя бесплодно целый год полторы тысячи гектаров лежит.
— Под рожь готовим. Как будто не знаете, — все так же спокойно ответил Савельев, погладив усы.
Полипов снова вышел из-за стола, нервно прошелся по кабинету, потом остановился перед Савельевым.
— Слушай, Иван Силантьевич… Ты понимаешь, что в области идет борьба за ликвидацию чистых паров?
— Что ж, хорошее дело. А мы не будем их ликвидировать.
— А скажи, кормить страну мы будем? — недобро усмехнулся Полипов.
Савельев опять погладил усы.
— Обязаны.
— А чем мы ее будем кормить? Рабочих заводов и фабрик? Жителей наших городов?.. Парами?
— Хлебом, мясом, молоком… — начал перечислять Савельев.
Но секретарь райкома прервал его:
— И это председатель передового колхоза в районе! Слышишь, редактор? — Полипов сел на свое место, зажал голову руками.
— Где уж нам до передовиков, — уронил Савельев, бросив взгляд на Малыгина.
— Ну, одного из передовых, примерных… Что же тогда другие, глядя на тебя? — И, не поднимая головы, закончил, словно выбившись из сил: — Ладно, иди, Савельев. И остальные тоже свободны. Кружилин, останься.
Когда все вышли, секретарь райкома поднял голову.
— Вот так, Василий Поликарпович… Раскатай этого Савельева в ближайшем же номере. Поставь в пример Малыгина. Этот звезд с неба не хватает, но против стрежня никогда не прет.
И Василий раскатал.
Председатель «Красного партизана» к статье отнесся безразлично. Василий несколько раз видел его в Шантаре в конце прошлой зимы и весной, но Иван Савельев ни словом, ни жестом не показал, что обижен. И отец ничего не сказал ему по поводу статьи, будто и не читал ее.
Нынешней весной, разъезжая по району, Василий заглянул и в Михайловну. Савельева в деревне не было, в конторе сидел один отец, согнувшись над какими-то бумагами.
— А-а, сынок, здравствуй. Редковато отца навещаешь.
— Все дела, папа…
— Дела — это хорошо. Не может человек без дел.
Поговорили о том о сем. На осторожный вопрос о статье отец, помолчав, отозвался нехотя:
— Иван Силантьевич то ли еще переживал…
— Но почему, папа, ваша партийная организация не реагировала на выступление газеты?
— Зачем же? Реагировали.
— Паров-то как запланировали тысячу четыреста гектаров, так и оставили.
— А как же… Или ты хочешь, чтобы мы под корень сами себя срубили? Все наше хозяйство только на животноводстве да на озимой ржи стоит. Пшеничка на наших землях не шибко растет. Год уродит — два погодит. А рожь дает постоянный и устойчивый урожай. Только сеять ее надо по чистому пару. И не позже первого сентября. Вот и думай… А газета что? Газета не шутка. То есть шутить нельзя в газете-то…
Василий сидел тогда перед отцом как оглушенный.
— Но погоди… Это что же, вся область себя под корень рубит? Ведь всюду чистые пары ликвидируются…
— Вся не вся, а добрая треть колхозов и совхозов пострадает, если… если председатели и директора в них такие же исполнительные, как Малыгин.
— Не понимаю…
Отец глядел на него холодно, с открытой теперь неприязнью.
— Крестьянское дело, сын, не простое. Область наша большая, целое государство. Южная часть увлажненная. Там можно и поджать при надобности чистые пары, хотя совсем ликвидировать их вряд ли следует. В центральных районах тоже влаги хватает. На востоке уже посуше. А мы на самом севере приткнулись, у нас совсем сухо. Потому и плохо растет пшеничка тут… — Отец сделал паузу и добавил с невеселой иронией: — Разве вот у нашего соседа Малыгина вырастет.
Василий немножко помолчал и сказал:
— Ну, хорошо… Но Полипов-то сельское хозяйство знает. Он ведь старый партийный работник.
— Именно что старый. С Полиповым дело особое. В области сокращают пары — разве он будет в стороне? Ему тоже свое место в сводке нужно, как… — Отец на секунду-другую запнулся, ища дальнейших слов. — Как губернатору в церкви.
От такого сравнения Василий даже растерялся. А отец продолжал:
— Трудные наши земли, Василий. Климат еще труднее. Если бы не такие хозяева, как Савельев, давно наголодались. Таких людей беречь надо, а ты его статьей по голове. Так недолго и намертво свалить, если бить раз за разом.
— Но почему же, папа, ты мне сразу всего этого… не объяснил?
— Сразу? А ты сразу-то понял бы? Ты, кажется, Полипову в рот смотришь, веришь ему во всем.
— Да, папа, — сказал честно Василий. — Мне казалось… да и кажется…
— Ну вот, — усмехнулся отец. — Что же тебе объяснять было? Ты сам убедись в его неправоте. Сам понюхай жизни, чтоб понять ее.

 

 

* * * *
«Сам понюхай жизни…», «Статьей по голове…». Слова-то какие! Но это были слова отца, которому он не мог не верить и который зря бы говорить их не стал. Они гудели в голове у Василия всю нынешнюю весну и все лето. А он-то до весны думал, что статья хорошая, правильная, принципиальная. И, подъезжая сегодня к Михайловке, вспомнил, что именно так — «правильное, принципиальное выступление!» — сказал Полипов после выхода того номера газеты. Сказал и добавил еще: «Не ошибся я в тебе. Нащупываешь самый стрежень в работе, Василий Поликарпович».
Что же, Кружилину это было слышать приятно. Беседуя с ним перед заступлением на редакторский пост, секретарь райкома говорил, расхаживая по кабинету: «Газетная работа не маменькин пуховичок. Как и всякая партийная работа. Главное в ней — чувствовать политический стрежень. Идти прямо по нему… Ну, добро. Будут какие трудности, сомнения, приходи ко мне запросто. Общими усилиями поможем, поправим, когда надо, по-товарищески… Не обижаешься, что я на „ты“ с тобой сразу? Ну и добро. И тебя прошу без всякого выканья. Люблю простоту в отношениях». Полипов крепко пожал на прощанье руку, проводил до дверей. «Присматривайся к стилю и сути работы райкома. Окрепнешь, покажешь себя на деле — обязательно изберем членом бюро».
И вот теперь отец: «Статьей по голове…», «Намертво свалить…».
Подъехав к конторе, Василий Кружилин еще в окно увидел, что председатель колхоза и отец там. Он обнялся с отцом, поздоровался с Савельевым, сказал:
— Видел я, вы эти злополучные тысячу четыреста гектаров рожью уже засеяли.
— Для кого злополучные, а для нас… — начал было Савельев хмуро, но Василий перебил его:
— Иван Силантьевич! У меня достанет мужества публично извиниться перед тобой и перед всеми колхозниками, если статья действительно неправильная. Извиниться прямо в газете. Но давайте говорить спокойнее…
— Ну… давайте, — усмехнулся Иван. Встал из-за стола, прошел в противоположный конец небольшого своего кабинета, сел на деревянный скрипучий диванчик. — Давай.
— Что ж, все беды в сельском хозяйстве от сводок этих проистекают, в которых многим… таким, как Полипов, свое место нужно?
Савельев с минуту не отвечал, разглядывал зачем-то свой протез.
— Да нет, конечно, — проговорил он задумчиво. — Сводки, учеты всякие — как же без них? Просто не научились мы покуда хозяйствовать как следует на земле, вот что… Почему не научились, не знаю. Не той грамоты я, чтоб все объяснить. А за колхоз свой могу сказать. Попросту, извини уж, если не все гладко будет… Живет колхоз, правда, получше других, да разве так мы жили бы, кабы дали свободу действовать? Эх! Да вот не дают!.. Земля-кормилица, она не оскудеет, черпай и черпай, только умеючи! А мы не умеем.
— Что значит не умеем? И что значит не дают?
— А то и значит — не дают, потому что не умеем, — нахмурился Иван.
— Погоди, я объясню тебе попроще, — сказал отец. — За эти тысячу четыреста гектаров Ивану Силантьевичу набили уже шишек. И ты тут постарался, сынок. И еще набьют. Но он чистые пары сохранил, хоть, может, и не столько, сколько надо бы. Малыгин же искоренит их совсем, разорит совхоз, зато два-три года в передовиках походит. Как же — враг чистых паров, борец за передовую агротехнику! Да еще, не дай бог, дождички ударят!
— При чем тут дождички?
— А при том. Места у нас засушливые, — и председатель показал зачем-то за окно, — но ты сам знаешь, что раз в пять-шесть лет разверзаются хляби небесные. Как найдет этот год, целую зиму снег валит и валит, точно из прорвы, а летом дожди хлещут. Случись нынче такое — все газеты закричат: вон сколько влаги, правильно вопрос о чистых парах ставится, молодцы Малыгины, позор Савельевым! А что дальше? Это, во-первых, не влага, а вода. А во-вторых, следующее пятилетие как закон засушливое. Ржи не посеем — что, извиняюсь, жрать будем? Так вот, спрашиваю: умеем или не умеем хозяйствовать?
Василий промолчал.
— Или вот еще пример. Сейчас вовсю Рязанская область гремит — за год чуть не вчетверо увеличили там животноводство, государству мяса сдают три годовых плана. Так?
Поликарп Кружилин поднял голову, поглядел на сына исподлобья, спросил:
— Чего же ты молчишь? Так или не так?
Василий только пожал плечами. По совести, он недоверчиво относился к газетной шумихе, поднятой вокруг Рязанской области, но сказать об этом не решился.
— А как вы сами относитесь к планам и достижениям рязанцев? — глупо спросил он.
Что вопрос глупый, Василий почувствовал сразу же. Он еще не договорил, а отец уже печально качнул головой. Отвернувшись, глухо сказал, назвав его по имени и отчеству:
— Нет, Василий Поликарпович, не хватит, кажется, у тебя мужества извиниться перед ним, да еще в газете… Пойдем, что ли, ко мне домой, чайку попьем.
Василий безмолвно сидел перед ними, перед своим отцом и председателем колхоза, как не ответивший простенького урока школьник перед учителями. Он не знал, как выйти из неловкого положения, в которое попал из-за своего вопроса.
— Видите ли…
Но Савельев пожалел его и заговорил сам.
— Видишь ли, — повторил он его слова, — к ихним планам мы, в конкретности я, относимся и так и сяк… Я там не был, тамошних условий и положения не знаю. Может быть, надо им в ноги кланяться, если… если научились так хозяйствовать. Но ведь погляди, что получается… Наша область тоже нынче взяла два годовых плана по мясу. План разверстали по районам, районы — по колхозам и совхозам. И теперь нас заставляют сдать три годовых плана. Три! «У нас, говорят, животноводство сильное, кому, как не „Красному партизану“, пример показать!» Ты понимаешь, Василий Поликарпович, что это значит? Где у нас такие возможности? За область опять же не знаю, а нам тот план — гроб с крышкой. Коров, что ли, вырубать? — Голос Савельева все креп, наливаясь злостью. — Можно, конечно, и коров. Можно весь молодняк на мясокомбинат отправить. Таким-то образом можно пять планов выполнить в один год, можно и шесть. А потом по миру идти? Это как, умеем или не умеем хозяйствовать?
— Насколько я знаю, вы не соглашаетесь пока даже и на два плана, — сказал Василий.
— Он не соглашается, а ему выговор! — резко проговорил отец. — Станет еще сопротивляться — Полипов пригрозит партбилет отнять. Бывали такие случаи, сам знаешь.
— Вот и выходит, что не дают воли, не дают развернуться, — сказал Савельев ровным, немного усталым голосом. — Не знаю, сколько с нас мяса нынче возьмут. Ежели в самом деле три годовых плана, на шесть лет вперед животноводство наше обескровят. А за эти шесть лет мы бы не шесть, а около десятка нынешних планов дали государству, ежели бы все нормально, по-хозяйски шло. А так на этих трех и засохнем. Вот и считай… Умеешь считать?
— Но, папа… Иван Силантьевич! Вот бы Полипову и предложить так посчитать.
— А думаешь, не было предложено? — обернулся отец.
— Ну и что?
— Эх-х! — Савельев махнул рукой. — Во всех этих мыслях у меня, может, не все правильно. Но ведь я попросту рассуждаю. Работал я год, получил на трудодни столько-то. С месячишко-то я как бы мог погулять-попировать — сам себе купец, да и только. Но ведь я помню: целый год впереди, его тоже надо мне жить с семьей. А Полипов — он навроде вот такого купца!
Василий пожал плечами.
— Смелые ты все-таки, Иван Силантьевич, выводы выводишь.
Савельев устало вздохнул, вытер широкой ладонью лоб.
— Ладно… Поживем — увидим.
— Но мы с Иваном не выложим ему на стол все наше животноводство, — добавил отец. — Пусть хоть… Да ладно, хватит. Ночевать у меня будешь?

 

 

* * * *
Этой теплой сентябрьской ночью, когда Василий Кружилин ночевал у отца в Михайловке, из охотничьего ружья застрелился Максим Назаров. Выстрел грянул на рассвете, переполошив сонных еще деревенских петухов и кур, эхо его раскатилось по утихшей с вечера деревне, подняло людей. Застрелился он в дощатом пустом сеннике, куда отец и сын ушли еще с вечера. Максим, бывший бригадир штрафной роты Бухенвальда, сначала снял сапог с правой ноги, помотал ею, сбрасывая портянку, ружье поставил на землю, склонился над ним, конец ствола сунул в рот, пальцем ноги прижал спусковой крючок. Сильный заряд разнес ему весь череп. Максим, уже мертвый, еще постоял какое-то время, скрючившись над ружьем, затем повалился в сторону, под ноги отцу, сидевшему возле стенки, у широкого проема, через который наметывали сюда сено. Сын упал, а отец не пошевелился даже, как сидел так и сидел, в тусклом свете занимавшегося утра глаза его были холодными и неживыми.
Они, глаза старого Панкрата, неживыми и холодными были и при свете ясного дня, стали такими давно, они помертвели с тех пор, как он узнал, что произошло с единственным его сыном. Получив от Максима письмо из тюрьмы, Назаров тут же запряг мерина и погнал его в Шантару.
— Ну, ты мне тут плел про Максима — растерялись, мол, в каком-то бою… А это? — И он показал Василию письмо. — Рассказывай все! Всю страшную правду!
Делать Василию было нечего.
Вернувшись домой, Назаров долго столбом стоял среди комнаты, будто что вспоминая. Затем, волоча ноги, прошел в угол, где висела крохотная иконка, висела просто так, по обычаю, как висят во многих деревенских домах, где давным-давно нет никаких верующих. Панкрат долго смотрел на эту потемневшую иконку, на которой Георгий Победоносец непомерно длинным и тонким копьем поражал змия, поднял руку и медленно перекрестился…
На кровати, заходясь в рыданиях, лежала старая жена Панкрата Екатерина Ефимовна. Он шагнул к ней, сел на кровать, положил руку на дергающееся плечо жены.
— Ничего, мать… Сколь отмерено, поживем еще на родимой землице. Будем жить и ждать…
— Господи! Да чего же теперь ждать?! — воскликнула она.
— А не объявится ли он, христопродавец. В глаза его гляну, а тогда уж и помирать буду…
Он, говоря это, смотрел на жену, но не видел ее…
Так он, Панкрат Григорьевич Назаров, и прожил эти годы, никого не видя будто. Нет, он людей не сторонился, был всегда среди них, работал. Сперва заведовал конюшней, после — колхозными кладовыми.
Во время уборок хозяйствовал на токах, а когда силы стали совсем уходить, попросился у Ивана Савельева дневным сторожем на колхозные огороды. Но никогда, ни при каких обстоятельствах, его плотно сомкнутые обычно губы не трогала даже тень улыбки, он забыл, что это такое, и при встречах с людьми, при любом разговоре с кем бы то ни было в замерзших его глазах никогда ничего не отражалось.
Лишь неделю назад, когда объявился Максим, в глазах его на секунду взметнулся живой огонек и тут же растаял.
Был поздний вечер. Максим, видимо, специально выбрал такое время, чтобы проскользнуть к родительскому дому незамеченным, во мраке.
— Отец! — воскликнул он, войдя в дом, и упал к его ногам. Был Максим тощ, давно не брит, одет в старенький ватник и растоптанные сапоги, в руках у него была грязная, как у странника, котомка. Когда он упал к его ногам, котомка эта откатилась на середину избы.
— Дождался я тебя, сынок, — проговорил Назаров, глядя в заросший затылок сына. — Ну, встань, я тебе в глаза погляжу. Затылок-то вижу.
Максим поднялся. Глянул в отцовские мертвые глаза, сделал несколько шагов назад.
— А Васька Кружилин вернулся, — проговорил Панкрат.
— Васька?! — простонал Максим. — Да откуда же?! Сбежал все-таки, сумел?
— А спроси у него. Редактором газеты в Шантаре работает.
Отец сидел на низенькой кровати, за его спиной на стенке, закрытой самодельным ковриком, висело охотничье ружье.
Максим некоторое время постоял, окаменевший, увидел свою котомку, поднял ее, положил на стул.
— Ну что ж, отец, — вздохнул он. — А я вот не смог вынести, отец… В аду, наверное, легче. За то отсидел, тюрьмой искупил. По амнистии вышел вот. Ну, как вы тут? Мать где?
— На том свете, сынок, всегда, видно, легче, чем на земле. Туда она и перебралась. Узнала об тебе и, как свечка, стаяла. Который год как… А я вот тебя дожидался.
Максим сел за стол, поставил на него локти, зажал ладонями голову, сидел так долго-долго, погруженный в тяжкую думу. Отец его не тревожил, а когда тот пошевелился, сказал:
— А ты еще подумай, сынок.
— Отец! Неужели… не будет мне прощения?
— А это надо у людей спросить, как они. — И Назаров кивнул за окно. — Ступай и спроси. Простите ли, мол, что над людями я изгалялся, что в своих стрелял?
Пятеро суток Максим Назаров выйти на улицу не решался, жили они молчком, Панкрат утром рано уходил на работу, оставляя ружье на своем месте, поздно вечером возвращался и ложился спать. К его приходу Максим готовил какую-нибудь еду, но отец никогда к ней не притрагивался. На шестые сутки Максим не выдержал, вышел на улицу, спросил у какой-то женщины, где находится контора, зашагал к ней.
Встречные люди, которых он не узнавал, останавливались и долго провожали его взглядом, — и взрослые останавливались, и дети. Смотрели на него из-за плетней и огорож, припадали к окнам, выбегали из домов. Все, оказывается, знали, что он вернулся, весть, что он идет по улице, мгновенно разнеслась по Михайловке. И вот глядели на него кто как — удивленно, изумленно, брезгливо, а некоторые, больше старухи, и с жалостью. Но эти жалостливые взгляды почему-то обжигали его сильней всего.
И в конторе, едва он туда зашел, все побросали работу, уставились на него.
— Председателя бы мне…
— Да вон, у себя покуда, — сказал кто-то.
Иван Савельев, известный с детства, превратился почти в старика, был незнакомым и чужим. Он поднял от стола голову и протянул:
— А-а… Ну, слушаю.
В кабинет на коляске вкатился безногий, и Максим догадался, что это Кирьян Инютин. У стола председателя он быстро сполз со своей каталки, поставил ее ребром, одной рукой оперся об нее, а другой за угол стола и ловко забросил обрубок своего тела на стоящий у стола табурет, каталку прислонил к табуретке же.
Иван Савельев не поздоровался, и Кирьян Инютин тоже, это Максим Назаров отметил, оба они теперь смотрели на него и ждали, что он скажет. Мимо конторы проходили какие-то люди и бросали в окна кабинета такие же взгляды, как на улице.
— Ну, так что скажешь? — опять спросил Савельев сухо. Без злости, без усмешки, просто сухо.
Усмехнулся тяжко и горько сам Максим.
— Не знаю. Обо мне вы все… надо полагать, знаете…
— Наслышаны.
— И как мне дальше… существовать?
Кирьян Инютин из сумки, висящей у него на шее, достал какие-то бумаги, уткнулся в них и произнес, будто прочитал написанное там:
— Уезжай-ка ты, Максим Панкратьевич, подальше куда от нас, потому что как ты здесь существовать будешь?
— Да, это верно…
Максим повернулся и вышел, побрел из деревни.
До вечера он сидел на берегу Громотухи. Теплая еще по-летнему, она плескалась равнодушно у ног, катила вдаль, к молчаливым скалам Звенигоры, свои вечные волны. В детстве он не раз купался здесь, река была веселой, вся в солнечных искрах, а теперь, хотя день стоял погожий, светлые блики почему-то не играли.
Он сидел и сидел, то роняя голову на колени, то приподнимая ее тяжело. Несильный ветер раздувал его грязные волосы — отец помыться ему не предложил, и сам он как-то не решился самовольно топить баню.
Когда стемнело, он опять тайком, как вор, прошел по Михайловке.
Отец был дома. Как и шесть дней назад, он сидел на низенькой кровати, смотрел перед собой пустым взглядом, за его спиной висело охотничье ружье.
— Поговорил… с председателем, — усмехнулся Максим. — Что и делать, не знаю. «Уезжай ты», — говорит.
— Не-ет, нельзя, — вымолвил вдруг Назаров. — Куда уедешь?..
— Верно, некуда, — тоскливо сказал Максим.
Они еще помолчали, может, час, а может, и больше. За окном раздались какие-то голоса, Максим встрепенулся даже: неужели к ним кто-то идет? Неделя уже, как он здесь, и за все время никто даже из любопытства не зашел сюда, в этот дом.
— Не бойся… Это Васька Кружилин с отцом идут домой.
Максим невольно дернулся и вскочил.
— Ага, — кивнул Панкрат. — Василий приехал из Шантары ввечеру уж, об чем-то говорил в конторе с председателем и отцом допоздна, а счас спать пошли. Может, ты у Васьки-то еще и спросишь, что тебе делать? Сходи.
— Отец… перестань! — взмолился Максим, задышал тяжко и часто, по лбу и вискам у него проступали капли холодного пота. — Я знаю, это ружье… для меня висит!
— Для тебя, — спокойно подтвердил Панкрат. — Я давно для тебя его повесил, как все узнал. Заряд хороший заложил.
— Я все это понял… Чутьем.
— А какое тут чутье надобно? — усмехнулся Панкрат.
— Но я… н-не могу! — Голос Максима рвался, пот еще обильнее покатился по грязным щекам. — Н-не могу…
— Щ-щенок! — вскричал теперь Панкрат, быстро поднялся, сорвал со стенки ружье. — Щенок ты… вонючий!
— Отец! Оте-ец! — Загораживаясь от него рукой, Максим попятился к дверям. Панкрат Назаров, держа ружье вниз прикладом, опираясь на него, как на костыль, наступал на сына. — Отец! Не могу… Я лучше уйду! С концом, бесследно…
— Бесследно… И уйдешь! Уйде-ешь! Марш в сенник! Поганить дом не хочу! В нем мы прожили с матерью. Тут обмывали ее… Куда-а пятишься? Там сенник, забыл?
Он загнал его в сенник, и там, в темноте, Максим упал на землю, обхватил ноги отца, завыл уже действительно, как щенок.
— Прости! Хоть ты прости… Я сын твой, сын…
— Вста-ань, ты…
Максим, повизгивая, поднялся, мокрый и горячий. Не было еще и полуночи, глаза его в лунном свете, лившемся в открытую дверь, блестели жалко и просяще.
— Бери ружье! — безжалостно проговорил Панкрат Назаров. — Дуло в рот. Пальцем ноги спуск нашаришь… Скинь сапог!
Максим, как в комнате, начал пятиться, пока не уперся спиной в дощатую стенку. И там, хотя лунный свет не доставал до него, глаза его так же блестели.
— Ну?!
Этот возглас отца будто подкосил его, он упал, начал извиваться в пустом сеннике, со стоном выкрикивая все то же:
— Не могу, не могу, не могу-у…
Но постепенно он затих. Панкрат ждал этого терпеливо и, когда сын умолк, подошел к нему, положил под руку ему ружье, сказал негромко и ровно:
— Давай… Или себя, или меня. Дверь открытая, сынок, а обоим вместе нам отсюда не выйти. А я вот сяду тут и подожду. Тяжко мне на ногах-то стоять…
…Выстрел прогремел только на рассвете.

 

 

Назад: Часть пятая СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ
Дальше: 1