Часть первая
БРАТЬЯ
Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.
Село купалось в тумане.
Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше все тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.
Димка, в трусах и майке, стоял, поеживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо — в усадьбу Инютиных, то налево — во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. «Дрыхнут, дьяволы, — зевнул Димка. — Нарыбалили седни…» И пошел умываться к Громотушке.
Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жесткими пупырышками — точь-в-точь как у огурцов.
Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в теплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.
— От вы… — пошевелил пальцами Димка.
Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.
Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стеклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берет начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течет через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разно-деревьем и кустарником. Есть и осина, и береза, и калина, много черемухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют ветлами. И все перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.
Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берет оторопь. Тогда они, рассыпая из ведерок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.
Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то черный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжелые волны.
Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да березки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка все бежит и бежит вперед, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь ее сопровождают только ветлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.
За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь ее встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.
В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке — только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает — в иные годы лед бывает метра в полтора толщиной, — а Громотушка никогда еще не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.
Не могут завалить ее никакие сугробы — снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать ее мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку — она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.
Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьем, только обильнее куржак на деревьях — и все.
Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. «Ну, дрыхнут…»
В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали ее все соседи, торопливо побежала в стайку.
Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.
В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у нее был кухонный ножик, в другой — только что зарубленная курица.
— Бабушка Лукерья… — сказал Димка, подходя к плетню. — Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились…
— Кака рыбалка, кака рыбалка? — торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. — Не пойдет седни Витька! Сорванцы, прости ты, господи…
И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. «От пошехонцы, — буркнул он про себя. — Днем на задвижке… Что это они вздумали?»
Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-желтые солнечные полосы. Полос было много — и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.
Неподалеку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.
— Внимание, говорит Москва, — звучно сказал диктор на всю деревню. — С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня…
«А какое в Москве утро? В Москве еще три часа ночи. Еще только-только начинает зориться», — подумал Димка.
Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…
Димка слушал и, хотя в далекой отсюда Москве была еще ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.
В огороде появился старший брат Семен, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошел к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, еще небольшую и бледную, и так, в зубах, донес ее до ручья.
Это был обычный Семкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел еще и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.
Прежде чем умыться, Семен пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:
— Ну, как?
— Чего? На руках-то? Подумаешь…
— Ишь ты, пшено… А ну-ка?
— Да запросто! — в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. «Шмякнусь на спину, как пить дать… — пронеслось у него в голове. — Картошку помну… Мать задаст…»
Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:
— Помни, помни картошку мне! Ди-имка!
И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлепнулся в картофельную ботву.
Мать вскрикнула. Димка увидел ее испуганные глаза над своим лицом, вскочил.
— Ну?! Ну?.. — дважды дернула его за руку мать. И повернулась к Семену: — Чему ты ребенка учишь? А ежели он руки али шею сломает?
Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.
* * * *
За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Федор Силантьевич не терпел за едой разговоров.
Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых — десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же:
— Ма-ам… Я пойду с ними рыбалить?..
Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына.
— Да пустите вы его, не потеряем, — в конце концов сказал Семен.
Отец бросил ложку, сердито вытер черные, мокрые от лапши усы.
— Вот что, Семен, я скажу… В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, — и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. — А ты хоть и два года как тракторист, все в ребячьих пастухах состоишь.
Семен посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него — такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна черных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца — крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины.
— Так сейчас же, батя, не война… Вместо эскадрона у меня трактор…
Федор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зеленая и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько желтых лепесточков.
— Значит, на рыбалку?
— Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, — проговорил Семен.
— И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?
— Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.
— Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? — опять затянул Андрейка.
— Ну чисто желна! — в сердцах сказала мать. — Отправляйся…
Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним — Димка.
— А то приучили их жар-то чужими руками загребать. — И Семен тоже поднялся.
— Кого их?
— Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы все им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. — И вышел.
— Дурак ты, дурак! — вслед ему сказал отец.
— Федя! — воскликнула Анна.
— А ты — сыть! Сыть! — зло закричал Федор. Походил по комнате, сказал спокойнее: — Не понимает Семка чего-то… главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошел я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.
Когда Федор ушел, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветет, никогда не раскроет жаркое свое лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слезы.
Она-то понимала, почему Федор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца — такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки — крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и черные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Федора. А старший, Семен, был в нее — русоволосый, белокожий, сероглазый.
— В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? — часто говорил ей Федор, когда Семка начал подрастать. Говорил — и криво усмехался в черный колючий ус. И окатывало ее пронизывающим холодком: «Не верит… что его кровь… что он отец!»
Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Федор слушал ее долго и внимательно. А когда понял, в чем, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.
— Будет! Знаем… Не девицей тебя взял!
— Федор!
— Ну! — поднял голос Федор, бледнея. — Будет, сказано…
Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые черные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую…
— Вот на чем, Анна, покончим… — сказал, поднимая на нее мутный, тяжелый взгляд. — Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя все же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот — мой.
— А Семка чей? Федя?!
— На том покончим… — не слушая, загремел Федор. — Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье…
И жили они — другие и не скажут, что плохо. Федор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый — бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Семке относился вроде ровно, ни в чем не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И еще ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Федор молча и грубо тянул ее к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтеков, мял ее небольшие груди, разламывал ее плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Семку, что в нем просыпается что-то звериное.
— Федя! Федор!! — в страхе кричала она.
Это его будто отрезвляло, он затихал.
Анна не то чтобы не осуждала Федора — она понимала его муки. Семка — от него, от Федора. Она-то это знает. А его — не убедишь. И он имеет право не поверить…
Да, жили они — другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет — любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Федора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха — а ливень все идет, все хлещет по земле со звоном…
Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперек ливня огромным решетом, разрезал струны па капли. И хоть они капают вниз обильно, но это все-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились все в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблескивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берется корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Зетерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.
Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с ее проклятым отцом. «Чем хвалишься? Как скотина ты жил… — кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. — А есть другая жизнь — человечья!.. А я хочу по-человечески жить…» — «Тебя-то пустят ли в эту жизнь? — насмешливо спросил отец. — Рано или поздно припомнят, чья ты дочь».
Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.
Сперва считала — виноват в этом ее отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?
* * * *
Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьем и полынью, что через них едва можно было продраться.
И только главная сельская улица — шоссейка, как ее называют, — выложена булыжником, по бокам ее выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары.
По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол — пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак.
— А я сейчас через плетень гляжу — сестра тебе выговаривает, — сказал Семен. — Не пустит, думаю, на рыбалку парня.
— Не-е, Верка спросила только, куда мы идем удить. На громотухинскую протоку, говорю. «Мельницу»-то покажешь?
— Покажу, — промолвил Семен, думая о чем-то своем.
Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим пометом, и зеленой луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке.
Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок.
— Ты? — обрадованно выкрикнул Димка. — А твоя мать сказала, что не пойдешь!
— Мало ли что… — проговорил Витька, отводя в сторону невеселые глаза.
В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трех покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось все больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу.
Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров все возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всем на свете, — уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые ветлы бороздили упругими ветками тугие струи.
— Е-есть! — вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка.
У Андрейки от зависти екнуло сердце, он начал часто махать удилищем.
— Ты не торопись, Андрюша, — сказал Семен и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, все глядел на остров.
Зачерпнув в ведерко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошел, свесил над ведерком крючковатый нос и еще больше стал похожим на вопросительный знак.
— Ничего, — снисходительно сказал он. — А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил — кы-ык он хапнет! Удилище — крык! — напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им…
— Не ври, — сказал Семен.
— Что не ври! Окунище был — во! Так и уплыл, гад. Не догнал.
— Откуда ты знаешь, что окунь? — спросил Димка.
— А кто же?! — обиделся Колька. — Он, зебра полосатый. Боле некому.
Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дернул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина — Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, — старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь.
— Порвет! Леску порвет! — закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая свое забытье. — Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! — орал он, не замечая, что вместо «освободи» говорит «ослободи». — Да уйдет жа, уйдет жа…
— Не лезь! — тоненько вскрикнул Андрейка.
— Пущай сам. Не мешай ему, Витя, — проговорил Семен, с улыбкой наблюдая за младшим братом.
Димка и Колька, побросав удочки, тоже прыгали вокруг Андрейки, давали советы. Но тот их не слушал. Закусив от волнения язык, он продолжал бороться с рыбиной. Наконец решил, видимо: будь что будет! — и из последних сил дернул удилищем. Чулукнул из воды поплавок, и, словно догоняя его, взметнулся вверх, сверкнув на солнце желто-зеленой радугой, огромный окунище и, сорвавшись в воздухе с крючка, шлепнулся на камни почти у самой воды. Андрейка вскрикнул, сорвался с места, грудью упал на свою добычу и облегченно, радостно засмеялся.
Потом все долго и завистливо рассматривали тупорылого горбача, по очереди держа в руках.
— Положьте в ведерко, уснет же, — будто бы потеряв всякий интерес к окуню, как можно равнодушнее бросал через плечо Андрейка, наживляя крючок. — Рыбы, что ли, не видали…
— Повезло тебе, братуха, — сказал Семен. — Такие громилы редко на червя берут.
— Подумаешь, громила, — промолвил Колька, опустив окуня в ведерко. — Вот я прошлогод на Громотушке… Мы с Веркой за смородиной ходили. Ну а леска всегда при мне. Дай, думаю, с пяток хариусов поймаю, да уху на обед сварганим. Верка — она любит жрать уху-то, — зачем-то пояснил он и продолжал: — А ягоды мы обирали в аккурат недалече от Лешачиного омута.
— Где, где? — оторвался от своего поплавка Семен.
— Что где? — заморгал Колька выгоревшими ресницами. — Возле Лешачиного омута. Там сморо-одины!! Прямо насыпью. Бабы-то ходить туда боятся… А Верка — она жадная на ягоду. «Пойдем, говорит, Колька…» Ну и пошли. Ты что, не веришь?
— Давай ври дальше, — бросил Димка, все еще заглядывая в ведерко, сравнивая своего подъязка с Андрейкиным окунем.
— Сам ты… — повернулся к Димке Николай и обиженно замолчал.
Минут пятнадцать в безмолвии махали удилищами, но клева больше не было. Андрейка, чтобы сделать подальше заброс, зашел даже по пояс в воду. Каждый раз, наживляя свежего червя, он долго и старательно плевал на него, полагая, что от этого наживка станет вкуснее. Но все было бесполезно.
Солнце поднялось уже высоко, зной съедал голубизну неба, оно становилось белесо-мутным. Жар волнами наплывал сверху, приглушая все звуки, кроме негромких всплесков волн, облизывающих горячие камни-голыши. На эти мокрые камни почему-то беспрерывно садились бабочки-капустницы и, пошевеливая белыми, в черных прожилках, крыльями, сидели до того мгновения, пока не накатывалась очередная волна.
— Так кого же ты поймал в Лешачином омуте? — спросил Семен.
— Никого я не поймал, — буркнул Николай все еще сердитым голосом. Но немного погодя начал рассказывать: — Подошел я, значит, к омуту — жутко. Вдруг, думаю, лешак из кустов высунется? Сердце стукатит, как молоток. Верка где-то рядом по кустам шебаршит. Ну, подошел я, гляжу…
— Ну?! — в нетерпении выкрикнул Димка. — Лешак?!
Витька, забыв про удочку, тоже повернул голову к Кольке. Но смотрел ему не в лицо, а куда-то мимо, на небольшое пухлое облачко, неожиданно появившееся на горизонте, смотрел пустым и безразличным взглядом. Один Андрейка, стоя в воде, сильно наклонившись вперед, чуть не опрокидываясь в реку, по-прежнему держал удилище в вытянутой онемевшей руке и не отрывал глаз от поплавка.
— Гляжу — пара здоровенных хариусов ходит поверху. Ну, думаю, счас… Неслышно, чтоб не спугнуть их, заразов, махнул удилком. Наживка еще не погрузилась в воду — ка-ак они кинутся на всплеск обои… Какой-то из них, значит, сглотнул крючок и попер вглыбь! И вдруг…
— Лешак в кустах захохотал! — крикнул Димка насмешливо.
— Я вам правду говорю, а вы… — мотнул коротко остриженной головой Николай. — Только хариус сиганул вглубь, ка-ак посреди омута поднимется водяной горб, как забурлит!.. Ну конечно, я испугался! По всему телу сыпучая дрожь окатила. А что?! Сами бы опробовали… А тут еще посередке омута во-от такой раздвоенный рыбий хвостище выметнулся. — И Колька чуть не во всю ширь раздвинул руки, показывая величину хвоста. — Да как хлестанет по воде — ажно брызги ливнем меня обсыпали. И тут же с такой силищей рвануло леску, что она только тренькнула…
— Оборвалась! — взвизгнул Андрейка, вышедший на берег, чтоб насадить на крючок нового червя. — А кто же это был, Коля? Щука?
— Не знаю, — вздохнул Колька.
— Щука, щука! — утвердительно проговорил Андрейка. — Батя как-то рассказывал, что в больших омутах на Громотушке живут и щуки.
— Может, и щука.
— Акула, наверное, — сказал, посмеиваясь, Димка. — Такие хвосты только у акул бывают.
— Разве ты поверишь! — обидчиво отвернулся Инютин.
В некотором смысле этот Колька был человеком необыкновенным. С ним всегда случались какие-нибудь приключения. То чья-нибудь собака оборвет ему штаны, то в школе, на уроке, вдруг ни с того ни с сего у него в кармане бабахнет самопал, разворотив до кости мясо на ноге.
А года три назад он поспорил с ребятишками, что надергает из хвоста свирепого райкомовского жеребца Карьки-Сокола волос на леску. Жеребец был диковинным — сам карий, почти вороной, а грива и длиннющий хвост ослепительно белые, словно поседевшие. «Потому что меринос», — объяснял любопытствующим ребятишкам райкомовский конюх Евсей Галаншин, пускавший на ночь пастись жеребца за село. И, видя, что ребятишки не понимают мудреного слова, сердился: «Кыш отседова, воронье! Знаю ить, волосу хотите надергать. Он вам копытом-то дерганет по кумполу…» И, застегнув передние ноги коня прочными волосяными путами, удалялся, строгий и прямой как жердь.
Белый хвост Карьки-Сокола был мечтой. Но выдернуть из его хвоста хотя бы волосинку еще никому не удавалось. Он подпускал к себе только деда Евсея. Если приближался кто другой, жеребец вскидывал голову, скалил, как собака, длинные плоские зубы и угрожающе поворачивался задом.
Разрешать спор отправились поздно вечером, когда дед Евсей, по обыкновению, отвел жеребца на лужайку.
— Наблюдать с этого места, — сказал Николай, останавливаясь метрах в двухстах от жеребца. — Ближе не подходить.
— Почему? — полюбопытствовал Димка.
— Опасно, — небрежно кинул Колька. — Вдруг он рассвирепеет да кинется на вас? Растопчет, а я потом отвечай…
Это подействовало. Ребята остановились. Колька пошел к коню. Ребятишки наблюдали за ним затаив дыхание, бешено завидуя Колькиной смелости.
Жеребец, спокойно щипавший травку, при Колькином приближении вскинул голову, заржал. У ребятишек заекало от страха в животах. Но Колька, не останавливаясь, тихонько шел к коню, протянув руку. Еще через мгновение он стоял возле жеребца и спокойно гладил рукой плоскую щеку лошади. Ребята смотрели на такое чудо, разинув рты.
Никто из них не знал, что Колька целый месяц приваживал к себе жеребца.
Как-то, отгоняя утром корову в стадо, Колька заметил, что дед Евсей, прежде чем распутать и увести жеребца, скормил ему краюху ржаного хлеба. Карька съел хлеб и благодарно потерся щекой о заскорузлые от времени руки старика. Николай хмыкнул, сел на мокрую от росы траву и стал что-то соображать.
Вечером он пришел на лужайку с большим ломтем ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба.
Несколько вечеров Карька-Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе желтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал свое дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб.
Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а еще через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке.
Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов.
Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесенную за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку-Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провел ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. «Чего ты, дурашка?!» — ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву.
Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дернул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть ее ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька-Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок…
Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголенного бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной.
Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал ее на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать.
— Ладно, пойду в больницу, — сказал он, поднимаясь.
Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька-Сокол.
Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралем. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал.
Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошел в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился.
— Это разве рыбалка! — крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. — Совсем клёву нету.
Семен, стоя спиной к реке, глядел в степь, на дорогу. По ней шел какой-то человек. Он миновал столбы высоковольтной линии и на развилке повернул влево, в сторону от реки, на Звенигорский перевал.
— Димка, глянь, что там за дядька шагает по дороге в Михайловку? — проговорил Семен.
— Обыкновенно… С котомкой, в сапогах. А в руках палка, — сказал обладавший ястребиными глазами Димка.
— А не дядя это Иван?
— Да откеля ему? Он же в тюрьме!
При этих словах Витька Кашкаров, опять давно сидевший в сторонке, вскочил, глянул на уходившего к перевалу человека. И, сев на прежнее место, снова принялся угрюмо разглядывать потрескавшиеся от цыпок ноги.
— Почудилось. Плечи у него такие же сутулые, как у дяди Ивана, — проговорил Семен.
Солнце тяжелыми струями все полосовало землю, словно занялось целью расплавить ее. Раскаленные прибрежные камни, которые время от времени окатывала ленивая и теплая речная волна, тотчас, на глазах, обсыхали. Бабочки-капустницы, еще полчаса назад мельтешившие под ногами, куда-то исчезли. Небо было по-прежнему пустынным, только на одном его краю, там, где за текучим маревом недавно вспух маленький ватный комочек, сейчас пузырился огромный столб боль-нично-белых облаков. Верхушка облачного столба была намного шире основания и, увенчанная громадной шапкой, от тяжести заломилась на правый бок, грозя рухнуть как раз на Шантару.
— Вот что, рыбачки-мужички, — сказал Семен, сбрасывая рубаху, — до вечера клёва ждать нечего. Давайте искупаемся, а потом сварим уху из Димкиного подъязка и Андрейкиного окуня. Пока она варится, я покажу вам несколько приемов самбо. В том числе «мельницу».
Семен разделся, с полминуты постоял на горячих камнях под завистливыми взглядами ребят. Крепкое, с буграми мышц его тело отсвечивало на солнце медью. На широких, сильных плечах, сожженных солнцем почти до черноты, упрямо сидела чуть угловатая голова. И короткая шея, и широкие скулы, и крутой лоб — все было покрыто плотным загарным слоем, лишь густые белые волосы солнце не в силах было сжечь, и они пламенели, как флаг, белым непотухающим огнем.
Постояв у самой кромки воды, Семен чуть присел, резко выпрямился, взмахнув одновременно руками, и казалось, неведомая сила легко оторвала и стремительно кинула далеко от берега, в прохладную глубь реки, его тяжелое тело. Следом за ним попрыгали в воду и остальные. Лишь Витька так и не тронулся с места. Сидя на берегу под палящим солнцем, он молча разгребал в мокром песке ямку.
Несколько минут ребята плавали у берега, хохоча и дурачась, вздымая радуги водяных брызг. Первым вылез на берег Семен, не одеваясь, порылся в карманах брюк, закурил. С его остуженного водой тела скатывались прозрачные капли.
— Скажи-ка, Витя, что такое с тобой? Дома что-нибудь? — спросил он, присев возле парнишки.
— Отвяжись ты, — вяло сказал тот, встал и пошел прочь от берега.
Семен догнал его в несколько прыжков, загородил дорогу.
— Ну что, что?! — почти со злостью выкрикнул Витька, вскидывая давно не стриженную головенку. — Что тебе надо?
— Мне-то ничего. — Семен взял парнишку за плечо. — Я ничем не могу тебе помочь?
— Не можешь! Да, не можешь! — с отчаянием вскрикнул Витька, сбросил тяжелую Семенову руку и пошел дальше. Однако через несколько шагов обернулся. — К нам седни ночью этот… Макар Кафтанов приехал, понял?
— Макар?! — воскликнул Семен и невольно поглядел вправо, на дорогу, по которой недавно в Михайловку прошагал человек с котомкой, издали похожий на дядю Ивана, уже несколько лет находившегося в заключении.
Витька понял этот взгляд, проговорил:
— Может, они вместе и приехали.
Семен хмуро молчал. Макар Кафтанов, его дядя по матери, был знаменитым вором, большим специалистом по ограблению магазинов. В свои двадцать восемь лет он уже имел шесть судимостей…
* * * *
После завтрака Федор Савельев через хлев вышел на двор, крикнул зычно и властно:
— Кирья-ан!
Тотчас отмахнулись в инютинской избенке дощатые двери, на покосившееся крылечко с лохмотьями облезающей краски стрелой выскочил, что-то дожевывая, Кирьян Инютин.
— Позавтракал? Айда на станцию.
— Воскресенье же… Я поллитровку в погреб кинул, чтоб нахолодала.
— Какая поллитровка! На носу уборочная, а твой трактор еще в развале весь.
— Так… Чего же, раз надо, стало быть, значит, я разом, — тотчас согласился Кирьян.
Избенка Инютиных, сложенная из тонких и корявых бревешек, рядом с просторным домом Савельевых казалась особенно маленькой, ветхой и невзрачной. Таким же невзрачным и никудышным был узкоплечий и гололобый Кирьян Инютин по сравнению с глыбистым, медвежковатым Федором Савельевым.
Кирьян нырнул обратно в темный зев сенок. С огорода, неся что-то в фартуке, подошла к крыльцу жена Кирьяна — остроносая, с узкими глазами, из которых вечно бил шалый огонек, Анфиса. Крутогрудая и статная, она, несмотря на свои тридцать девять лет, все еще казалась девчонкой.
Она шла, не замечая Федора. Ее старенькая, ветхая юбчонка была высоко подоткнута, красные, нахолодавшие икры, вымоченные росной огородной зеленью, залеплены грязью.
— Здоровенько ночевали, — сказал Федор.
— Ой! — воскликнула женщина, торопливо одернув юбку.
Федор шагнул к плетню, разделявшему их усадьбы.
— Подойди-ка…
Анфиса качнулась, словно в нерешительности, подошла.
— Ну? — Глаза ее были опущены, припухшие, красноватые веки чуть подрагивали.
— Как стемнеет, буду ждать… в наших подсолнухах, а? — трогая ус, кивнул Федор на делянку подсолнухов, прилепившуюся на задах огорода. — Придешь?
Анфиса брызнула на Федора крутым, как кипяток, взглядом и молча принялась рассматривать молоденькие огурчики, лежавшие у нее в фартуке.
— Жалею я, что отдал тебя Кирьяну, — усмехнулся Федор. — Ишь, не стареешь будто. Износу тебе нету. А моя Анна…
— Чего теперь об этом… — вздохнула Анфиса.
— Так придешь?
— Ладно. Если Кирьян не проснется, — просто сказала Анфиса и, видя, что Кирьян вышел из дома, ткнула огурцом в широкую ладонь Федора. — Попробуй, с нашего огорода.
— Огородница ты знатная, на всю улицу, — произнес Федор.
— Это уж действительно, — хмуро подтвердил Кирьян. — Про всякую овощ еще слыхом не слыхать, а у нее уж на столе… Ну, пошла! — раздраженно прибавил он и подтолкнул жену к крыльцу.
Федор и Кирьян вышли на улицу и молча зашагали к МТС.
* * * *
После колчаковщины Федора Савельева, по совету председателя волисполкома и бывшего командира партизанского отряда Поликарпа Кружилина, назначили начальником Шантарского почтового отделения, а Федор взял бывшего бойца своего эскадрона Кирьяна Инютина в завхозы. На почте они проработали без малого десять лет — до 1931 года. Сперва вроде все было хорошо, но с годами Кирьян стал попивать, наловчился потихоньку сплавлять на сторону кое-что из почтового хозяйства — то моток проволоки, то дюжину-другую сосновых телеграфных столбов, то конскую упряжь. Федор неоднократно мылил ему за это шею, тряс увесистым, заволосевшим на казанках кулаком перед крючковатым Кирьяновым носом.
— Да что ты, что ты, Федор, — моргал невинными глазами Инютин, вытирая ладонью проступавшие на залысинах крупные капли пота. — Да рази я, переворот мне в дыхало, осмелюсь что с государственной ценности… Не иначе конюхи, разъязви их, пропили. Я прижму их, паразитов, они у меня иголки больше не своруют…
Потом Кирьян ловко научился вскрывать посылки, вытаскивать оттуда разное барахло. Жалоб на работу почты было все больше. И вскоре Федору пришлось оставить работу.
— Бывший партизан! Лихой командир эскадрона! — гремел на него Кружилин, ставший к тому времени секретарем райкома партии. — Да какого эскадрона?! Лучшего в полку! Развалил почту, распустил людей… Меня подвел… Позор!
После этого Федор устроился на работу в недавно организованную районную контору «Заготскот» — приемщиком в Михайловское отделение.
В Михайловне первым, кого он встретил, был младший брат Иван — белобрысый, точно вылинявший от долгого сидения в темной яме, худой как палка, с тонкой и желтой кожей на скулах, сквозь которую, казалось, просвечивали кости.
— Ты?! — удивился Федор. — Как ты тут?!
Иван отвернулся, поглядел на угрюмые в вечерней наволоке глыбы Звенигоры. Под мышкой у него торчал кнут.
— Пастухом я работаю на отделении, — сказал он.
— Ну, это мы исправим живо, — усмехнулся Федор. — С бандитами я не разучился управляться. Откель же ты, контрик?
— Яшка Алейников разъяснит… коли потребуется, — сказал Иван и пошел.
— Усы как усы… Навроде твоих, только цвет другой.
Внутри у Федора что-то екнуло, как селезенка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:
— Смеешься, гад? Изгаляешься! Намеками до кишок пыряешь?! — И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.
Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Федора, он отступил на шаг поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.
— Сдурел ты окончательно, — спокойно произнес Иван. — Какие намеки еще…
В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, верткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но ее остановили голоса мужчин.
— Ах ты паразит такой! Сволота, кикимор нечесаный! — с ходу обсыпала она Федора бранью, как горохом из ведра. — Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нем рвешь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы — в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же…
Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Федора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдергивать с него пиджак. Федор пятился от нее, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.
— Не бойся, верну тебе одежку, — проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.
Федоров пиджак он принес в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.
— В продолжение вчерашнего прибавлю, — пряча почему-то глаза, произнес Федор. — Ежели замечу, что привечаешь разговором… али как Семку… и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной… На людях ли, без людей ли — все равно… Не обессудь тогда.
— Ну как же, — произнес Иван, — ты не Кирюшка Инютин, знаю.
В два прыжка Федор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.
— Рви снова на мне одежу, — будто посоветовал Иван. — Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, еще пришьет.
— Нет, одежу рвать не буду! — прохрипел Федор, зажимая внутри себя этот хрип. — Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты… сплетни распускаешь!
— Убери руки, ну?! — ощетинился наконец Иван. — Они у тебя в волосьях.
Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.
Первым не выдержал Федор, отвернулся и пошел к столу.
— Сплетни… Вся деревня про вас с Анфиской судачит.
— Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, — вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Федор.
…Кирьяна Инютина Федор перетянул в Михаиловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Федора была нехлопотливая — одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят ведрами, посудой, и временами тихонько плакала.
— Н-ну, сыть! — покрикивал на нее Федор. — Чего еще!
Недели через две-три шалая Михайловская бабенка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Федора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.
— И-и, бабоньки! — захлебываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. — Стыдобушка-то-о! Он ее, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает… Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся… Семка гляну… Раздвинула ветви-то — ба-атюшки!
Потом еще несколько раз видели Федора с Анфисой то в перелеске где-нибудь, то в поле, то на берегу Громотухи.
— Тьфу! — плевались деревенские бабы, перемывая Анфисины косточки. — И как глаза у ней от бесстыдства не полопаются! Ить детная же, Верке уж десять лет, скоро заневестится.
— Дак и меньшой, Колька, все соображает, поди.
— В мокрых пеленках ишо давить таких надо…
И чего не могли взять в толк Михайловские мужики, так это поведения самого Кирьяна. Он отлично знал, что его жена путается с Федором, об этом ему не раз говорили в глаза. Находились даже добровольцы, изъявлявшие желание немедля отвести Инютина в лесную балку или степной буерак, чтоб на месте «пристегнуть голубчиков». Но Кирьян только чертил по воздуху крючковатым носом, сплевывал на испеченную зноем землю и говорил:
— Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было…
Но люди знали — частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на ее тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлеживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.
Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.
— Иначе сожрет меня Федька с потрохами.
— Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?
— За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Семка… — глухо проговорил Иван. — Я же рассказывал тебе обо всем… как оно было. У меня нет от тебя утаек.
— А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? — спросила Агата однажды после ужина.
Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трехлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.
— Нет, не дело, — вздохнул наконец Иван. — Тут я родился. Тут батьку с маткой… колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: «Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут».
Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Все это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, еще в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.
— Написать все вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться — не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним — жандармы. Ну, да и об этом обо всем я рассказывал тебе.
В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.
— Вань… А ты не досель ее, Анну-то… любишь?
Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.
— Хватил я через нее, проклятую, лишенька… Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве я б оказался в банде Кафтанова? — И помолчав: — Хотя что ее винить?
Повернулся к жене, провел жесткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слез щеки, сказал:
— Ну-ну… Если бы что этакое… разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще — как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.
Он прижал к груди ее голову. Успокоенная, она заснула.
Помня предостережение Федора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснет иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семен, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошел к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.
— Эй, дядька… — сказал Семен, сунув в карманы измазанные землей руки. — Люди будто говорят, что ты мой дядька.
— Это правда, я твой дядя, — ответил, помедлив, Иван.
— А что же ты тогда у беляков служил?
— Так вот… пришлось, — растерянно улыбнулся Иван.
— Эх, контра белопузая! — угрюмо бросил парнишка и ушел, не вынимая рук из карманов.
Но если эта стенка между братьями не таяла, то к Михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Все меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, все чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.
Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал свое дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.
— За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? — спрашивали иногда женщины. — Ведь не колхозница.
— Не убудет меня, — с улыбкой отвечала Агата. — Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.
Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колесные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель «Красного колоса» (так назывался Михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.
И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.
— Погодка, язви ее… — Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. — Насвинячу тут у вас.
— Ничего, — улыбнулась Агата. — Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьешь горячего.
— Не до чаев, — хмуро сказал Панкрат. — Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…
Шел голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.
— Вы-то как? Зиму протянете?
— Картошка есть, не помрем, может, — ответил Иван.
— Не помрем, — широко улыбнулась опять Агата, будто она твердо знала о какой-то приближающейся радости.
— Правда, с такой женой грех помирать, — сказал Панкрат. И вдруг спросил: — Слухай, Иван, в колхоз пойдешь?
Иван, строгавший в углу кадочные клепки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.
— А примете? — спросил Иван.
— Сейчас многие с колхозу бегут, — вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. — Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
— На следующий год будет, будет урожай! — почти зло выкрикнула Агата.
— Должон, поди, — согласился Панкрат. И, помолчав, произнес: — Я вот думаю все — Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы свое бандитство искупить?
— Нет, не потому. — Иван освободился тихонько от жены.
— А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит — потому. И брат твой Федор — тоже.
— А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
— Что шумишь? — сказал Назаров, вставая. — Не будешь — дело твое. А живешь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвет время — гвоздем вытянет да на горло скочит…»
— Вон что, — усмехнулся Иван тяжело и горько. — Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
— Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь — сухое место. — Назаров застегнул дождевик. — Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчет не берет, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой все, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлепнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, — ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
— Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был — знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
— Али злодейства, — вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда еще в Михайловке, и победно оглядел колхозников.
— Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывет что потом… сам понимаешь.
— Ничего я не утаивал, — сказал Иван. — Злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.
— А это не злодейство?! — закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, все еще хранящая следы былой красоты. — У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню — на горлышке краешек сколотый… Ишо плеткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…
— Это было, — сказал невесело Иван. — Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.
При этих словах начавшийся было ропоток увял, настороженное любопытство разлилось по рядам колхозников.
— Ну? — не вытерпел кто-то на задней скамейке.
— Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».
— Эк ты! — вскочил Галаншин, замахал руками. — Вот энтой-то ложи и не прощает тебе Лушка!
— Лишил бабу радости…
— Доседни сожалеет… — заметался в тесной, накуренной конторе хохоток. Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:
— Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чем это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нем же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены — да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.
— Это верно, побежала ты — на коне вряд ли бы угнаться, — сказал Иван, но его перебил Галаншин:
— А скажи, Иван, случаем, не на заимку по привычке она побежала, что в Огневских ключах?
— Кака заимка?! Каки ключи?! — вскочив, закричала Лукерья, но ее голос потонул в громовом хохоте.
В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж ее никто не брал, но ее щедростью пользовался всякий. А Михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.
Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:
— Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать — я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дите народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребенка под порог.
Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.
…Народ смеялся до слез, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.
— Нахальники вы! — выкрикнула она. — Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьев не полопаются!
Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про нее по деревне.
Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был еще один сын — Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таежным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.
Где потом жил Макар, да и жив ли он вообще — было неизвестно. Но в тридцатом году летом приехал в Михайловку высокий, узкогрудый, чернявый, точно закопченная самоварная труба, парень, одетый чисто, по-городскому, в шляпе, с тросточкой. Он переночевал у Кашкаровой, а утром появился на улице, приковывая общее внимание диковинным своим видом.
— Кто же ты такая птица? — скорее других осмелился приблизиться к нему Евсей Галаншин.
— А Макар я. Макарка Кафтанов. Приехал вот на родину.
— Во-он что-о, милый! — протянул Евсей и поводил расплющенным носом. — А ежели тебя загребут? За родителя-то?
— Не-ет. Я ведь политикой не занимаюсь. Я уголовник.
— Кто-кто?! — заморгал Галаншин.
— Вор я.
— Ча… чаво? — вытянул тонкую шею Евсей и перестал моргать.
— Да ты не бойся, голуба, — усмехнулся Макар, хлопая Галаншина тросточкой по плечу. — Я только магазины граблю. Специальность у меня такая — магазины. Или, может, у тебя магазинчик есть?
Привлеченные необычным разговором, осмелев, вокруг Галаншина и Макара стали собираться мужики и бабы. Евсей хихикнул недоверчиво, обошел Макара кругом.
— Шутников и мы видывали. За мангазею-то тебя еще скореича в тюрьму упекут.
— Ну, испугали… Да и поймать еще надо… В общем, так — Лукерья Кашкарова мне мать родная. Куплю дом в Шантаре и перевезу ее туда. А пока чтоб и волос с ее головы не упал.
С тем Макар и отбыл. Через две недели пронесся слух, что в Шантаре действительно обворовали магазин и что это дело рук Макара Кафтанова. Лукерья ходила заплаканная, но ни на какие вопросы никому не отвечала.
Потом Макар еще появлялся в деревне раза два. Все теперь знали, что Кафтанов действительно уголовник, что он часто попадает за свои воровские дела в заключение, но долго не сидит, через полгода, в крайнем случае через год непостижимым образом освобождается.
Оба раза, пожив несколько дней у Лукерьи, он объявлял, что уезжает в Шантару покупать для нее дом, но сделать покупку не успевал, садился в тюрьму.
Сейчас, когда Ивана Савельева принимали в колхоз, Макара ожидали в четвертый раз, но он что-то задерживался.
Лукерья плакала, утробно всхлипывая, вытирая мокрое лицо пестрым платком. Все по-прежнему молчали. Наконец тот же Галаншин произнес:
— А что ж ты, Лушка, на языки народные в обиде? Ежели оно, как говорится, не то чтобы бревно в глазу, но и, сказать, не соломина…
Кто-то прыснул в углу смешком и зажался. Потек было, разливаясь, говорок, люди зашевелились. Но шум и говор придавил Панкрат Назаров, рыкнув на все помещение:
— Ну, будя! Разбалаганились. Об деле давайте. Ну, так что, есть какие, окромя Лукерьиных, возражения супротив Ивана?
Никаких возражений не было.
На второй или третий день после собрания влетел на легкой рессорной коляске в Михайловку Яков Алейников, осадил приплясывающего каурого жеребца возле колхозной конторы, бросил черные ремни вожжин как раз выходившему от председателя Ивану:
— Подержи!
И вбежал на крыльцо по расшатанным ступеням.
О чем Алейников говорил с Панкратом, неизвестно. Только вышли из конторы оба взъерошенные, как подравшиеся воробьи. Назаров не поглядел даже в сторону Ивана, пошел по своим делам. Алейников же, приняв вожжи, подергал рубцом на левой щеке:
— Интересненько приклеиваешься.
— Ничего я не приклеиваюсь.
— Ну! — взмахнул Алейников бровями. — Это позволь уж нам самим знать! — И, упав в коляску, укатил.
Вечером того же дня Иван встретил Панкрата у амбаров.
— Что он, Яшка? Насчет меня, должно?
— А хрен с им, — сказал Назаров. — Он насчет всякого обязан, его дело такое…
Эти слова успокоили Ивана и всполошенную наездом Алейникова Агату. Ночью она молчком взяла его руку и положила себе на живот. Иван не ощутил ничего, кроме мягкой теплоты ее тела, но обо всем догадался.
— Когда? — спросил Иван, погладил ее холодноватое плечо.
— К Октябрьским праздникам, должно, будет.
— Молодчина ты у меня. Вишь, радость, как и беда, тоже не ходит одна.
А в июне, когда начался сенокос, Ивана арестовали.
Был жаркий день, в небе звонили жаворонки. С утра колхозники начали косить луг недалеко от Громотухи. Намотавшись литовками, прилегли после обеда под кустами, дышали теплым, сладковатым духом вянущей травы. Иван глядел, как солнце выжимает влагу из скошенных валков, как дрожит над ними теплый воздух, и, улыбаясь незаметно, тихо и покойно думал об Агате, которая лежала рядом на спине, крепко скрестив расцарапанные прошлогодними дудками ноги, прикрыв лицо вылинявшим платком, думал о ребенке, которого носит она в себе. Ивану хотелось, чтобы это была дочь.
На дороге, сползающей к лугу по угорью, гулко затарахтели дрожки. Иван только голову повернул на стук, а жена уже стояла почему-то на ногах, прикрыв ладошкой глаза, всматриваясь в дорогу. Потом испуганно притиснула руки под начинающие уже набухать груди.
— Ты чего, Агата? — поднялся Иван.
— Ой, не знаю… Заколотилось сердце отчего-то…
Дрожки подъехали, соскочил с них плотно запыленный — даже в мохнатые брови густо набилась пыль — Яков Алейников, а с ним пожилой милиционер.
— Здорово, колхознички. Бог в помощь, — сказал он повскакавшим людям и повернулся к Ивану: — Ну, поехали, значит. Как приклеился, так и отклеим.
Вскрикнула Агата, повернулась к Алейникову посеревшим лицом, загораживая мужа.
— Отойди, баба! — строго произнес Яков.
— В каталажку, что ль, Ивашку? — спросила испуганно Василиса Посконова, та самая Василиса, которая впервые разнесла по деревне весть о непристойных взаимоотношениях Федора Савельева и жены Инютина. — А за что, ежели спросить?
— И прям, товарищ-гражданин, разъяснил бы людям, — угрюмо поддержал ее пожилой, кряжистый колхозник Петрован Головлев, разгребая пальцами на обе стороны давно не стриженную бороду.
— Пос-сторонись! — кинул Алейников зычно. Но круг не разорвался. Люди молча и ожидающе поглядели на него.
— А действительно, что случилось? — проговорил, подойдя к Алейникову, двадцатитрехлетний сын председателя колхоза Максим Назаров, высокий, с таким же крепким и широким, как у отца, подбородком. Девятнадцати лет Максим ушел в армию, неделю назад приехал в отпуск к родителям, поблескивая рубиновыми лейтенантскими кубиками на петлицах гимнастерки. Нынче с утра он вместе со всеми махал литовкой и уморился, видать, после обеда сразу же заснул, уронив голову на копешку травы. Сейчас глаза его были припухшими, на щеке еще держались вмятины от травяных стеблей.
— Уголовное дело, — недовольно сказал Алейников. — А может, и политическое. Суд разберется.
— Да что такое Иван изделал? — тонким фальцетом враждебно крикнул Евсей Галаншин и оглядел колхозников, ища поддержки.
— Именно…
— Неуж людям нельзя обсказать… — посыпалось со всех сторон.
— А может… может, Иван все же утаил какие прежние грехи? — крикнул тот же Евсей Галаншин, никогда не отличавшийся постоянством. — А теперича всплыло? Панкрат предупреждал, помните?!
— Ладно, мужики, — вошел в круг Иван. — Братец Федор, должно, удружил мне. За тех двух жеребцов. Да разберутся же люди…
— Это какие такие жеребцы? — крутнулся Евсей к Алейникову. — Что по весне потерялись, что ли? Отделенческие?
— Они, — сказал Иван и вернулся к плачущей Агате.
Два отделенческих жеребца, на которых Федор разъезжал по своим заготовительным делам, потерялись дня через три или четыре после увольнения Ивана.
— Значит, колхозник теперь? — усмехнулся Федор, когда Иван принес заявление с просьбой освободить с работы.
— А тебе что, опять не нравится?
— Мне что? Приняли — колхозничай.
А потом и потерялись эти злосчастные лошади. Вечером Кирьян, как обычно, спутал их и пустил на ночь в луг (уход за этими жеребцами и был, пожалуй, единственной обязанностью Инютина). А утром взял уздечки и пошел ловить коней. Но их и след простыл.
— Та-ак-с… — сказал наутро Федор, встретив Ивана на улице. — Пока работал на отделении, пакостить не осмеливался, а теперь, значит, решился?
— На что я решился? — произнес Иван. И только после этого дошел до него зловещий смысл Федоровых слов. — Да ты… Ты что городишь?! Придумал бы поумнее что…
— Разберемся, милок, — бросил Федор и, покачивая широкой спиной, ушел. И вот приехал Яков Алейников.
Иван долго и молча гладил вздрагивающую спину прильнувшей к нему Агаты.
— Будет, будет… Чего зря? Это ведь доказать надо. Прощай пока. — И сел в тележку.
Алейников тоже направился к дрожкам, милиционер, сидевший за кучера, подобрал вожжи.
— Постойте-ка… — И, раздвигая ветки, из-под куста поднялся неуклюжий парень-толстяк Аркашка Молчанов, по прозвищу Молчун.
В Михайловке не было человека диковиннее, чем этот. За свою почти тридцатилетнюю жизнь он вряд ли произнес несколько сот слов. Годами иногда не слышал никто его голоса. На людях он бывал часто, хотя обычно сидел или стоял где-нибудь в сторонке, слушал, о чем гомонит народ, поглядывал с любопытством вокруг из-под своего спутанного тяжелого чуба. Но молчал, как камень, и на его красивом, монголистом лице не отражалось абсолютно ничего.
— Слушай, Аркашка, ты немой, что ли? — спрашивали его иногда.
Обычно Аркадий ничего не отвечал на такие расспросы. Но, случалось, все же разжимал губы:
— Почто же? Нет.
— Так чего все молчишь-то?
— А об чем мне говорить?
И умолкал намертво снова на год, на два.
Аркадий был работящ, тих, добродушен и обладал чудовищной силой. Пяти-пудовый куль с пшеницей он шутя забрасывал на бричку одной рукой, взявшись за рога, легко валил наземь любого быка. Его силу особенно почему-то чуяли лошади, при его появлении оседали на задние ноги, беспокойно стригли ушами, хотя к животным, как и к людям, он никогда не проявлял злобы или насилия.
Жил он в просторном, светлом доме, построенном недавно в одиночку, с престарелой, глуховатой матерью, выполнял по дому все женские работы. На советы мужиков жениться отмалчивался по обыкновению, но один раз сказал:
— Они боятся. Какую ни попробуешь обнять — хрустят. Со стекла они, должно, все бабы, сделаны.
Девки действительно боялись этого парня, хотя, зная безобидный Аркашкин нрав, то и дело со жгучим любопытством вертелись у него на глазах.
Едва раздался Аркашкин голос, все умолкли. Аркадий прошел вразвалку мимо притихших колхозников и сел на дрожки рядом с Иваном.
— Так… И далеко тебя прокатить? — Алейников снял фуражку, вытер мокрый лоб.
— До милиции, — сплюнул Молчанов на траву.
— Это можно. А в чем покаяться хочешь?
— В ту ночь, когда кони потерялись, я на рассвете к Громотухе ходил. Переметы проверить. Матерь прихворнула, ухи попросила, — не спеша проговорил Аркадий и умолк.
Все терпеливо ждали, что он скажет дальше. А он и не собирался вроде больше говорить.
— Все? Выкидываешь тут фортели… Слазь к чертовой матери!
— Я иду, гляжу — Кирьян тех коней ловит. Инютин-то… Ночью, значит. Еще серо на небе, а он уж ловит коней. Скакнул на одного, другого в поводу держит. Поехал.
— Ну?! — раздраженно воскликнул Алейников.
— Иди ты… Что орешь? — обиделся Молчанов и, нахохлившись, отвернулся.
— Ты, Алейников, дай ему высказаться. Не торопи.
— Это ить чудо голимое — Аркашка Молчун беседывает! — закрутился Евсей Галаншин. — Ты давай, Аркашенька, закручивай свое ораторство… Так, поехал Кирьян. А куда?
— К Звенигоре поехал! — со злостью, которой никто не ожидал, почти крикнул вдруг Молчанов. — Я проверил переметы, обратно иду. И Кирьян с пригорка спускается. Пехом идет, уздечками в руках побрякивает.
— Куда же он коней отвел? — спросил Петрован Головлев.
— И мне тоже любопытственно стало. Кирьян протопал в деревню, меня не заметил. Я взошел на пригорок, глянул — недалече цыганский табор стоит, костры сквозь туман мигают…
Несколько мгновений люди стояли вокруг не шелохнувшись. Иван сидел рядом с Молчановым, опустив голову. Он даже будто и не слушал, о чем рассказывает тяжелый на язык Аркадий.
Первым нарушил тишину Головлев Петрован:
— Постойте, мужики… Так оно что же получается?
— Цыганишкам, значит, коней сплавил? Кирьян-то?
— Люди, люди! — врезалась сбоку в толпу Агата. — Ей-богу, Иван не виноват! Да разве ж он могет на такое…
— Помолчи, Агата…
— А разобраться надо…
— Что ж ты, Молчун проклятый, раньше никому не обмолвился?..
Поднялся шум, гвалт.
— Тих-хо-о!! — заорал Алейников, размахивая фуражкой. И повернулся к Молчанову: — Значит, свидетельские показания хочешь дать? Что ж, поедем…
Сытый мерин поволок дрожки через луг на дорогу. Агата сделала вслед пару шагов, надломилась полнеющим уже станом, осела в траву. Плечи ее крупно затряслись. Колхозники растерянно стояли вокруг, будто все были в чем-то виноваты. В прозрачно-синем небе по-прежнему густо толкались жаворонки, обливая землю радостным звоном…
Аркадий Молчанов вернулся на следующий день. Он пришел под вечер, снял запыленную одежду, умылся и жадно начал хлебать окрошку с луком. Мать беспрерывно подливала ему в чашку.
— Чего там с Иваном? — заскочил в дом сын председателя Максим Назаров. — Разобрались?
— Разбираются.
И больше Максим не мог вытянуть из него ни слова.
Потом Молчанова еще несколько раз вызывали в район. Туда увозили, оттуда он неизменно возвращался пешком, на расспросы не отвечал, только хмурился все сильнее и сильнее.
Таскали раза три в район и Кирьяна Инютина, раз вызвали Федора Савельева. Кирьян возвращался всегда в подпитии, любопытствующим, как и Молчанов, не отвечал, только, скривив рот, произносил всегда одну и ту же фразу:
— Ништо, переворот ему в дыхало. И Аркашке вашему тоже. Честного человека не обгадить, как птице могильный крест.
И Федор после поездки был немногословен.
— Дал бог мне братца… — только и произнес он.
В конце августа тридцать пятого года Ивана осудили на шесть лет. Федор встретил это известие молчком, только усами нервно подергал. Кирьян Инютин напился и вечером зверски избил жену.
Колхозники не знали, что и думать.
— Дык что же ты, чурбак безголосый, болтал, что видел, будто Кирьян цыганам свел лошадей? — кинулись некоторые к Молчанову. — Разве б безвинного засудили?
— Приснилось, должно, а он и заголосил спросонья.
— А идите все вы к… — впервые в жизни тяжело и матерно выругался Молчанов. И замкнулся совсем, наглухо, намертво.
В тот же вечер Панкрат Назаров сидел в халупке Ивана у приоткрытой двери, яростно садил папиросу за папиросой, тер щетинистый подбородок. Под его закаменевшей ладонью щетина громко трещала, будто ее лизало жаркое пламя. Агата, сухая и деревянная, сидела у окна, пустыми глазами глядела на плавающую за стеклом темень.
— Не верю я, Агата, в такую Иванову подлость, — сказал Панкрат, шумно вздыхая. — А с другого боку — зазря-то, поди, человека в тюрьме гноить не положено.
Он еще выкурил одну папиросу и встал.
— А тебе так, баба, скажу: Иван Иваном, а ты тоже человек. На людей серчать нечего. Отворотишься ежели от людей теперь — погибнешь. А мы что ж, Ивана будем пока отдельно считать, тебя с детями — отдельно. А там и видно будет. Время — оно все разъяснит, до полной ясности…
Федор Савельев и Кирьян Инютин после этого еще немного пожили в Михайловке. А ранним летом тридцать шестого года оба уволились с работы и уехали в Шантару.
После ареста и осуждения Ивана никакой перемены в отношении михайловских жителей к Кирьяну и Федору вроде бы не обозначилось. С ними и раньше никто тесно не сходился, и теперь никто особой дружбы не завязывал.
Но Федор все явственнее ощущал холодок отчуждения, при встречах с ним люди как-то неловко прятали глаза, а миновав, оборачивались. Федор всей спиной чувствовал эти неприятные взгляды, сжимался, втягивал в плечи голову.
Анна испытывала, видно, то же самое, большие светло-серые глаза ее, в которых можно было когда-то утонуть, делались все мельче, пустели, как степь к концу сентября. Стройная, высокая, имевшая уже троих детей, но все еще хранившая девичью легкость, она сразу как-то обмякла, потяжелела. Когда дома никого не было, частенько присаживалась к окну, грузно опустив на колени маленькие, горячие руки, подолгу смотрела на облитые синью утесы Звенигоры, каменела в какой-то угарной нескончаемой думе. Потом неожиданно вздрагивала, вздымалась ее грудь, начинало биться там что-то живое и яростное. Она клала на грудь руку, успокаивалась и продолжала тупо, не моргая, глядеть в окно.
Нередко в таком положении заставал ее Федор, но ничего не говорил. Только подергивал кончиком уса. Она вздыхала, поднималась, выдергивала из головы костяную гребенку. Светло-русые волосы холодными волнами скатывались на плечи. Анна расчесывала их, снова большим узлом собирала на затылке и, сбросив окончательно забытье, принималась за домашность.
Уехали они из Михайловки как-то неожиданно.
Однажды в душный полдень восьмилетний Димка прибежал с улицы, напился молока и, поковыряв в носу, спросил:
— Мама, а чего люди говорят… будто этого, дядьку Ивана, отец наш в тюрьму засадил?
Федор, как раз входивший в комнату, застрял в дверях. Потом грузно опустился на табурет у стола. Посидел в тяжелом раздумье и вскочил, отшвырнул ногой табуретку.
— Хватит! Каждый глазами напополам стригёт, будто и в самом деле я Ивана…
И тем же часом уехал в Шантару, через три дня вернулся с новым приемщиком отделения, подкатил к дому бричку-пароконку.
Через час нехитрые пожитки были уложены, Федор посадил на воз Анну с Андрейкой, сунул вожжи Семену:
— Трогай потихоньку.
Сам приостановился, попросил спичек у подошедшего Назарова.
— Уезжаешь, значит? Где там робить будешь?
— В МТС пойду. На курсы. По машинной части.
— Эвон как. По машинной — это добре. Скоро их много, должно, машин-то, будет, — одобрил Панкрат. И, помолчав секунду, прямо сказал: — Это хорошо, что уезжаешь отсель.
— Вот как?!
Пробегавший мимо Евсей Галаншин полюбопытствовал с откровенным цинизмом:
— А как ты, Федор, без Кирьяна-то? Али все же к себе его выпишешь? Внешне Федор остался спокоен, только потная шея налилась бронзой да потяжелели мятые щеки.
— А это уж как мне удобнее, — усмехнувшись, полоснул он Евсея тугим взглядом.
Кирьян Инютин с семьей уехал из Михайловки через неделю. А еще через две вездесущая Василиса Посконова, ездившая на воскресный шантарский базар, доставила известие, что Инютин тоже поступил на те самые курсы при МТС, о которых говорил Федор.
— Обои с тетрадочками под мышками теперь ходят, на одной скамеечке курсы постигают… — звонила она, захлебываясь от торопливости.
— А про Анфиску его что слыхала, нет? — любопытствовали бабенки.
— Да что… — виновато крутилась Василиса. — Где ж прознаешь за день? Кабы я хучь недельку там пожила…
Покачивали головами михайловские бабы и мужики, дивовались на такую дружбу Федора и Кирьяна.