Часть вторая
I
– Что ты? что с тобою? – говорил Ордынов, очнувшись совсем, все еще сжимая ее в своих крепких и горячих объятиях. – Что с тобой, Катерина? что с тобою, любовь моя?
Она тихо рыдала, потупив глаза и пряча разгоревшееся лицо у него на груди. Долго еще она не могла говорить и вся дрожала, как будто в испуге.
– Не знаю, не знаю, – проговорила она, наконец, едва слышным голосом, задыхаясь и почти не выговаривая слов, – не помню, как и к тебе зашла я сюда… – Тут она еще крепче, еще с большим стремлением прижалась к нему и в неудержимом, судорожном чувстве целовала ему плечо, руки, грудь; наконец, как будто в отчаянье, закрылась руками, припала на колени и скрыла в его коленях свою голову. Когда же Ордынов, в невыразимой тоске, нетерпеливо приподнял и посадил ее возле себя, то целым заревом стыда горело лицо ее, глаза ее плакали о помиловании, и насильно пробивавшаяся на губе ее улыбка едва силилась подавить неудержимую силу нового ощущения. Теперь она была как будто снова чем-то испугана, недоверчиво отталкивала его рукой, едва взглядывала на него и отвечала на его ускоренные вопросы, потупив голову, боязливо и шепотом.
– Ты, может быть, видела страшный сон, – говорил Ордынов, – может быть, тебе привиделось что-нибудь… да? Может быть, он испугал тебя… Он в бреду и без памяти… Может быть, он что-нибудь говорил, что не тебе было слушать?.. Ты слышала что-нибудь? да?
– Нет, я не спала, – отвечала Катерина, с усилием подавляя свое волнение. – Сон и не шел ко мне. Он все молчал и только раз позвал меня. Я подходила, окликала его, говорила ему; мне стало страшно; он не просыпался и не слышал меня. Он в тяжелом недуге, подай Господь ему помощи! Тогда мне на сердце стала тоска западать, горькая тоска! Я ж все молилась, все молилась, и вот это и нашло на меня.
– Полно, Катерина, полно, жизнь моя, полно! Это ты вчера испугалась…
– Нет, я не пугалась вчера!..
– Бывает это с тобою другой раз?
– Да, бывает. – И она вся задрожала и опять в испуге стала прижиматься к нему, как дитя. – Видишь, – сказала она, прерывая рыдания, – я не напрасно пришла к тебе, не напрасно, тяжело было одной, – повторяла она, благодарно сжимая его руки. – Полно же, полно о чужом горе слезы ронять! Прибереги их на черный день, когда самому одинокому тяжело будет и не будет с тобой никого!.. Слушай, была у тебя твоя люба?
– Нет… до тебя я не знал ни одной…
– До меня… ты меня своей любой зовешь?
Она вдруг посмотрела на него, как будто с удивлением, что-то хотела сказать, но потом утихла и потупилась. Мало-помалу все лицо ее снова зарделось внезапно запылавшим румянцем; ярче, сквозь забытые, еще не остывшие на ресницах слезы, блеснули глаза, и видно было, что какой-то вопрос шевелился на губах ее. С стыдливым лукавством взглянула она раза два на него и потом вдруг снова потупилась.
– Нет, не бывать мне твоей первой любой, – сказала она, – нет, нет, – повторяла она, покачивая головою, задумавшись, тогда как улыбка опять тихо прокрадывалась по лицу ее, – нет, – сказала она, наконец, рассмеявшись, – не мне, родной, быть твоей любушкой.
Тут она взглянула на него; но столько грусти отразилось вдруг на лице ее, такая безвыходная печаль поразила разом все черты ее, так неожиданно закипело изнутри, из сердца ее отчаяние, что непонятное, болезненное чувство сострадания к горю неведомому захватило дух Ордынова, и он с невыразимым мучением глядел на нее.
– Слушай, что я скажу тебе, – говорила она голосом, пронзающим сердце, сжав его руки в своих руках, усиливаясь подавить свои рыдания. – Слушай меня хорошо, слушай, радость моя! Ты укроти свое сердце и не люби меня так, как теперь полюбил. Тебе легче будет, сердцу станет легче и радостнее, и от лютого врага себя сбережешь, и любу-сестрицу себе наживешь. Буду к тебе приходить, коль захочешь, миловать тебя буду и стыда на себя не возьму, что спозналась с тобой. Была же с тобою два дня, как лежал ты в злом недуге! Спознай сестрицу! Недаром же мы братались с тобой, недаром же я за тебя Богородицу слезно молила! другой такой не нажить тебе! Мир изойдешь кругом, поднебесную узнаешь – не найти тебе другой такой любы, коли любы твое сердце просит. Горячо тебя полюблю, все, как теперь, любить буду, и за то полюблю, что душа твоя чистая, светлая, насквозь видна; за то, что как я взглянула впервой на тебя, так тотчас опознала, что ты моего дома гость, желанный гость и недаром к нам напросился; за то полюблю, что, когда глядишь, твои глаза любят и про сердце твое говорят, и когда скажут что, так я тотчас же обо всем, что ни есть в тебе, знаю, и за то тебе жизнь отдать хочется на твою любовь, добрую волюшку, затем, что сладко быть и рабыней тому, чье сердце нашла… да жизнь-то моя не моя, а чужая, и волюшка связана! Сестрицу ж возьми и сам будь мне брат, и меня в свое сердце прими, когда опять тоска, злая немочь нападет на меня; только сам сделай так, чтоб мне стыда не было к тебе приходить и с тобой долгую ночь, как теперь, просидеть. Слышал меня? Открыл ли мне сердце свое? Взял ли в разум, что я тебе говорила?.. – Она хотела еще что-то сказать, взглянула на него, положила на плечо ему свою руку и, наконец, в бессилии припала к груди его. Голос ее замер в судорожном, страстном рыдании, грудь волновалась глубоко, и лицо вспыхнуло, как заря вечерняя.
– Жизнь моя! – прошептал Ордынов, у которого зрение помутилось и дух занялся. – Радость моя! – говорил он, не зная слов своих, не помня их, не понимая себя, трепеща, чтоб одним дуновением не разрушить обаяния, не разрушить всего, что было с ним и что скорее он принимал за видение, чем за действительность: так отуманилось все перед ним! – Я не знаю, не понимаю тебя, я не помню, что ты мне теперь говорила, разум тускнеет мой, сердце ноет в груди, владычица моя!..
Тут голос его опять пресекся от волнения. Она все крепче, все теплее, горячее прижималась к нему. Он привстал с места и, уже не сдерживая себя более, разбитый, обессиленный восторгом, упал на колени. Рыдания судорожно, с болью прорвались, наконец, из груди его, и пробившийся прямо из сердца голос задрожал, как струна, от всей полноты неведомого восторга и блаженства.
– Кто ты, кто ты, родная моя? откуда ты, моя голубушка? – говорил он, силясь подавить свои рыдания. – Из какого неба ты в мои небеса залетела? Точно сон кругом меня; я верить в тебя не могу. Не укоряй меня… дай мне говорить, дай мне все, все сказать тебе!.. Я долго хотел говорить… Кто ты, кто ты, радость моя?.. Как ты нашла мое сердце? Расскажи мне, давно ли ты сестрица моя?.. Расскажи мне все про себя, где ты была до сих пор, – расскажи, как звали место, где ты жила, что ты там полюбила сначала, чем рада была и о чем тосковала?.. Был ли там тепел воздух, чисто ли небо было?.. кто тебе были милые, кто любили тебя до меня, к кому там впервые твоя душа запросилась?.. Была ль у тебя мать родная, и она ль тебя дитятей лелеяла, или, как я, одинокая, ты на жизнь оглянулась? Скажи мне, всегда ль ты была такова? Что снилось, о чем гадала ты вперед, что сбылось и что не сбылось у тебя – все скажи… По ком заныло первый раз твое девичье сердце и за что ты его отдала? Скажи, что же мне отдать тебе за него, что мне отдать тебе за тебя?.. Скажи мне, любушка, свет мой, сестрица моя, скажи мне, чем же мне твое сердце нажить?..
Тут голос его снова иссяк, и он склонил голову. Но когда поднял глаза, то немой ужас оледенил его всего разом и волосы встали дыбом на голове его.
Катерина сидела бледная, как полотно. Она неподвижно смотрела в воздух, губы ее были сини, как у мертвой, и глаза заволоклись немой, мучительной мукой. Она медленно привстала, ступила два шага и с пронзительным воплем упала пред образом… Отрывистые несвязные слова вырывались из груди ее. Она лишилась чувств. Ордынов, весь потрясенный страхом, поднял ее и донес до своей кровати; он стоял над нею, не помня себя. Спустя минуту она открыла глаза, приподнялась на постели, осмотрелась кругом и схватила его руку. Она привлекла его к себе, силилась что-то прошептать все еще бледными губами, но голос все еще изменял ей. Наконец она разразилась градом слез; горячие капли жгли похолодевшую руку Ордынова.
– Тяжело, тяжело мне теперь, час мой приходит последний! – проговорила она, наконец, тоскуя в безвыходной муке.
Она силилась еще что-то проговорить, но костенелый язык ее не мог произнести ни одного слова. С отчаянием глядела она на Ордынова, не понимавшего ее. Он нагнулся к ней ближе и вслушивался… Наконец он услышал, как она прошептала явственно:
– Я испорчена, меня испортили, погубили меня!
Ордынов поднял голову и с диким изумлением взглянул на нее. Какая-то безобразная мысль мелькнула в уме его. Катерина видела судорожное, болезненное сжатие его лица.
– Да! испортили, – продолжала она, – меня испортил злой человек, – он, погубитель мой!.. Я душу ему продала… Зачем, зачем об родной ты помянул? что тебе было мучить меня? Бог тебе, бог тебе судья!..
Через минуту она заплакала; сердце Ордынова билось и ныло в смертной тоске.
– Он говорит, – шептала она сдерживаемым, таинственным голосом, – что когда умрет, то прийдет за моей грешной душой… Я его, я ему душой продалась… Он мучил меня, он мне в книгах читал… На, смотри, смотри его книгу! вот его книга. Он говорит, что я сделала смертный грех… Смотри, смотри…
И она показывала ему книгу; Ордынов не заметил, откуда взялась она. Он машинально взял ее, всю писанную, как древние раскольничьи книги, которые ему удавалось прежде видеть. Но теперь он был не в силах смотреть и сосредоточить внимание свое на чем-нибудь другом. Книга выпала из рук его. Он тихо обнимал Катерину, стараясь привести ее в разум.
– Полно, полно! – говорил он. – Тебя испугали; я с тобою; отдохни со мною, родная, любовь моя, свет мой!
– Ты не знаешь ничего, ничего! – говорила она, крепко сжимая его руки. – Я такая всегда!.. Я все боюсь… Полно, полно тебе меня мучить!..
– Я тогда к нему иду, – начала она через минуту, переводя дух. – Иной раз он просто своими словами меня заговаривает, другой раз берет свою книгу, самую большую, и читает надо мной. Он все грозное, суровое такое читает! Я не знаю, что, и понимаю не всякое слово; но меня берет страх, и когда я вслушиваюсь в его голос, то словно это не он говорит, а кто-то другой, недобрый, кого ничем не умягчишь, ничем не замолишь, и тяжело-тяжело станет на сердце, горит оно… Тяжелей, чем когда начиналась тоска!
– Не ходи к нему! Зачем же ты ходишь к нему? – говорил Ордынов, едва сознавая слова свои.
– Зачем я к тебе пришла? Спроси – тоже не знаю… А он мне все говорит: молись, молись! Иной раз я встаю в темную ночь и молюсь долго, по целым часам; часто и сон меня клонит; но страх все будит, все будит меня, и мне все чудится тогда, что гроза кругом меня собирается, что худо мне будет, что разорвут и затерзают меня недобрые, что не замолить мне угодников и что не спасут они меня от лютого горя. Вся душа разрывается, словно распаяться все тело хочет от слез… Тут я опять стану молиться, и молюсь, и молюсь до той поры, пока Владычица не посмотрит на меня с иконы любовнее. Тогда я встаю и отхожу на сон, как убитая; иной раз и засну на полу, на коленях пред иконой. Тогда, случится, он проснется, подзовет меня, начнет меня голубить, ласкать, утешать, и тогда уж мне и легче становится, и приди хоть какая беда, я уж с ним не боюсь. Он властен! Велико его слово!
– Но какая же беда, какая ж беда у тебя?.. – И Ордынов ломал руки в отчаянии.
Катерина страшно побледнела. Она смотрела на него, как приговоренная к смерти, не чая помилования.
– Меня?.. я дочь проклятáя, я душегубка; меня мать прокляла! Я родную мать загубила!..
Ордынов безмолвно обнял ее. Она трепетно прижалась к нему. Он чувствовал, как судорожная дрожь пробегала по всему ее телу, и, казалось, душа ее расставалась с телом.
– Я ее в сырую землю зарыла, – говорила она вся в тревоге своих воспоминаний, вся в видениях своего безвозвратно прошедшего, – я давно хотела говорить, он все заказывал мне молением, укором и словом гневливым, а порой сам на меня же подымет тоску мою, точно мой враг и супостат. А мне все – как и теперь ночью – все приходит на ум… Слушай, слушай! Это давно уже было, очень давно, я и не помню когда, а все как будто вчера передо мною, словно сон вчерашний, что сосал мне сердце всю ночь. Тоска надвое время длиннит. Сядь, сядь здесь возле меня: я все мое горе тебе расскажу; разрази меня, проклятую, проклятием матерним… Я тебе жизнь мою предаю…
Ордынов хотел остановить ее, но она сложила руки, моля его любовь на внимание, и потом снова, еще с большей тревогой начала говорить. Рассказ ее был бессвязен, в словах слышалась буря душевная, но Ордынов все понимал, затем что жизнь ее стала его жизнию, горе ее – его горем, и затем что враг его уже въявь стоял перед ним, воплощался и рос перед ним в каждом ее слове и как будто с неистощимой силой давил его сердце и ругался над его злобой. Кровь его волновалась, заливала сердце и путала мысли. Злой старик его сна (в это верил Ордынов) был въявь перед ним.
– Вот такая же ночь была, – начала говорить Катерина, – только грознее, и ветер выл по нашему лесу, как никогда еще не удавалось мне слышать… или уж в эту ночь началась погибель моя! Под нашим окном дуб сломило, а к нам приходит старый, седой старик нищий, и он говорит, что еще малым дитей помнил этот дуб и что он был такой же, как и тогда, когда ветер осилил его… В эту же ночь – как теперь все помню! – у отца барки на реке бурей разбило, и он, хоть и немочь ломала его, поехал на место, как только прибежали к нам на завод рыбаки. Мы с матушкой сидели одни, я дремала, она об чем-то грустила и горько плакала… да, я знала о чем! Она только что хворала, была бледна и все говорила мне, чтоб я ей саван готовила… Вдруг слышен в полночь стук у ворот; я вскочила, кровь залила мне сердце; матушка вскрикнула… я не взглянула на нее, я боялась, взяла фонарь, пошла сама отпирать ворота… Это был он! Мне стало страшно, затем что мне всегда страшно было, как он приходил, и с самого детства так было, как только память во мне родилась! У него тогда еще не было белого волоса; борода его была, как смоль, черна, глаза горели, словно угли, и ни разу до той поры он ласково на меня не взглянул. Он спросил: «Дома ли мать?» Я затворяю калитку, говорю, что «отца нету дома». Он сказал: «знаю» и вдруг глянул на меня, так глянул… первый раз он так глядел на меня. Я шла, а он все стоит. «Что ты не идешь?» – «Думу думаю». Мы уж в светелку всходим. «А зачем ты сказала, что отца нету дома, когда я спрашивал, дома ли мать?» Я молчу… Матушка обмерла – к нему бросилась… он чуть взглянул, – я все видела. Он был весь мокрый, издрогший: буря гнала его двадцать верст, – а откуда и где он бывает, ни я, ни матушка никогда не знали; мы его уж девять недель не видали… бросил шапку, скинул рукавицы – образам не молится, хозяевам не кланяется – сел у огня…
Катерина провела рукою по лицу, как будто что-то гнело и давило ее, но через минуту опять подняла голову и опять начала:
– Он стал с матерью говорить по-татарски. Мать умела, я не понимала ни слова. Другой раз, как он приходил, меня отсылали; а теперь мать родному детищу слова сказать не посмела. Нечистый купил мою душу, и я, сама себе хвалясь, смотрела на матушку. Вижу, на меня смотрят, обо мне говорят; она стала плакать; вижу, он за нож хватается, а уж не один раз, с недавнего времени, он при мне за нож хватался, когда с матерью говорил. Я встала и схватилась за его пояс, хотела у него нож его вырвать нечистый. Он скрипнул зубами, вскрикнул и хотел меня отбить – в грудь ударил, да не оттолкнул. Я думала, тут и умру, глаза заволокло, падаю наземь – да не вскрикнула. Смотрю, сколько сил было видеть, снимает он пояс, засучивает руку, которой ударил меня, нож вынимает, мне дает: «На, режь ее прочь, натешься над ней, во сколько обиды моей к тебе было, а я, гордый, зато до земи тебе поклонюсь». Я нож отложила: кровь меня душить начала, на него не глянула, помню, усмехнулась, губ не разжимая, да прямо матушке в печальные очи смотрю, грозно смотрю, а у самой смех с губ не сходит бесстыдный; а мать сидит бледная, мертвая…
Ордынов с напряженным вниманием слушал несвязный рассказ; но мало-помалу тревога ее стихла на первом порыве; речь стала покойнее; воспоминания увлекли совсем бедную женщину и разбили тоску ее по всему своему безбрежному морю.
– Он взял шапку не кланяясь. Я опять взяла фонарь его провожать, вместо матушки, которая, хоть больная сидела, а хотела за ним идти. Дошли мы с ним до ворот: я молчу, калитку ему отворила, собак прогнала. Смотрю – снимает он шапку и мне поклон. Вижу, идет к себе за пазуху, вынимает коробок красный, сафьянный, задвижку отводит; смотрю: бурмицкие зерна – мне на поклон. «Есть, говорит, у меня в пригородье красавица, ей вез на поклон, да не к ней завез; возьми, красная девица, полелей свою красоту, хоть ногой растопчи, да возьми». Я взяла, а ногой топтать не хотела, чести много не хотела давать, а взяла, как ехидна, не сказала ни слова на что. Пришла и поставила на стол перед матерью – для того и брала. Родимая с минуту молчала, вся, как платок, бела, говорить со мной словно боится. «Что ж это, Катя?» А я отвечаю: «Тебе, родная, купец приносил, я не ведаю». Смотрю, у ней слезы выдавились, дух захватило. «Не мне, Катя; не мне, дочка злая, не мне». Помню, так горько, так горько сказала, словно всю душу выплакала. Я глаза подняла, хотела ей в ноги броситься, да вдруг окаянный подсказал: «Ну, не тебе, верно батюшке; ему передам, коль воротится; скажу: купцы были, товар позабыли…» Тут как всплачет она, родная моя… «Я сама скажу, что за купцы приезжали и за каким товаром приехали… Уж я скажу ему, чья ты дочь, беззаконница! Ты же не дочь мне теперь, ты мне змея подколодная! Ты детище мое проклятое!» Я молчу, слезы не идут у меня… ах! словно все во мне вымерло… Пошла я к себе в светлицу и всю-то ноченьку бурю прослушала да под бурей свои мысли слагала.
А между тем пять дён прошло. Вот ввечеру приезжает через пять дён батюшка, хмурый и грозный, да немочь-то дорогой сломила его. Смотрю, рука у него подвязана; смекнула я, что дорогу ему враг его перешел; а враг тогда утомил его и немочь наслал на него. Знала я тоже, кто его враг, все знала. С матушкой слова не молвил, про меня не спросил, всех людей созвал, завод остановить приказал и дом от худого глаза беречь. Я почуяла сердцем в тот час, что дома у нас нездорово. Вот ждем, прошла ночь, тоже бурная, вьюжная, и тревога мне в душу запала. Отворила я окно – горит лицо, плачут очи, жжет сердце неугомонное; сама как в огне: так и хочется мне вон из светлицы, дальше, на край света, где молонья и буря родятся. Грудь моя девичья ходенем ходит… вдруг, уж поздно – я как будто вздремнула, иль туман мне на душу запал, разум смутил, – слышу, стучат в окно: «Отвори!» Смотрю, человек в окно по веревке вскарабкался. Я тотчас узнала, кто в гости пожаловал, отворила окно и впустила его в светлицу свою одинокую. А был он! Шапки не снял, сел на лавку, запыхался, еле дух переводит, словно погоня была. Я стала в угол и сама знаю, как вся побледнела. «Дома отец?» – «Дома». – «А мать?» – «Дома и мать». – «Молчи же теперь; слышишь!» – «Слышу». – «Что?» – «Свист под окном!» – «Ну, хочешь теперь, красная девица, с недруга голову снять, батюшку родимого кликнуть, душу мою загубить? Из твоей девичьей воли не выйду; вот и веревка, вяжи, коли сердце велит за обиду свою заступиться». Я молчу. «Что ж? промолви, радость моя?» – «Чего тебе нужно?» – «А нужно мне ворога уходить, с старой любой подобру-поздорову проститься, а новой, молодой, как ты, красной девице, душой поклониться…» Я засмеялась; и сама не знаю, как его нечистая речь в мое сердце дошла. «Пусти ж меня, красная девица, прогуляться вниз, свое сердце изведать, хозяевам поклон отнести». Я вся дрожу, стучу зубом об зуб, а сердце словно железо каленое. Пошла, дверь ему отворила, впустила в дом, только на пороге через силу промолвила: «На вот! возьми свои зерна и не дари меня другой раз никогда», – и сама ему коробок вослед бросила.
Тут Катерина остановилась перевести дух; она то вздрагивала, как лист, и бледнела, то кровь всходила ей в голову, и теперь, когда она остановилась, щеки ее пылали огнем, глаза блистали сквозь слезы, и тяжелое, прерывистое дыхание колебало грудь ее. Но вдруг она опять побледнела, и голос ее упал, задрожав тревожно и грустно.
– Тогда я осталась одна, и будто буря меня кругом обхватила. Вдруг слышу крик, слышу, по двору люди до завода бегут, слышу говор: «Завод горит». Я притаилась, из дома все убежали; осталась я с матушкой. Знала я, что она с жизнью расстается, третьи сутки на смертной постели лежит, знала я, окаянная дочь!.. Вдруг слышу крик под моей светлицей, слабый, словно ребенок вскрикнул, когда во сне испугается, и потом все затихло. Я задула свечу, сама леденею, закрылась руками, глянуть боюсь. Вдруг слышу крик подле меня, слышу, с завода люди бегут. Я в окно свесилась: вижу, несут батюшку мертвого, слышу, говорят меж собою: «Оступился, с лестницы в котел раскаленный упал; знать, нечистый его туда подтолкнул». Я припала, на постель; жду, сама вся замерла и не знаю, чего и кого ждала; только тяжело у меня было в этот час. Не помню, сколько ждала; помню, что меня вдруг всю колыхать начало, голове тяжело стало, глаза выедало дымом; и рада была я, что близка моя гибель! Вдруг, слышу, кто-то меня за плечи подымает. Смотрю, сколько глядеть могу: он весь опаленный, и кафтан его, горячий на ощупь, дымится.
«За тобой пришел, красная девица; уводи ж меня от беды, как прежде на беду наводила; душу свою я за тебя сгубил. Не отмолить мне этой ночи проклятой! Разве вместе будем молиться!» Смеялся он, злой человек! «Покажи, говорит, как пройти, чтоб не мимо людей!» Я взяла его за руку и повела за собой. Прошли мы коридор – со мной ключи были – отворила я дверь в кладовую и показала ему на окно. А окно наше в сад выходило. Он схватил меня на могучие руки, обнял и выпрыгнул со мною вон из окна. Мы побежали с ним рука в руку, долго бежали. Смотрим, густой, темный лес. Он стал слушать: «Погоня, Катя, за нами! погоня за нами, красная девица, да не в этот час нам животы свои положить! Поцелуй меня, красная девица, на любовь да на вечное счастье!» – «А отчего у тебя руки в крови?» – «Руки в крови, моя родимая? а ваших собак порезал; разлаялись больно на позднего гостя. Пойдем!» Мы опять побежали; видим, на тропинке батюшкин конь, узду перервал, из конюшни выбежал; знать, ему гореть не хотелось! «Садись, Катя, со мной! Бог наш нам помочь послал!» Я молчу. «Аль не хочешь? я ведь не нехристь какой, не нечистый; вот перекрещусь, коли хочешь», и тут он крест положил. Я села, прижалась к нему и забылась совсем у него на груди, словно сон какой нашел на меня, а как очнулась, вижу, стоим у широкой-широкой реки. Он слез, меня с лошади снял и пошел в тростник: там он лодку свою затаил. Мы уж садились. «Ну, прощай, добрый конь, ступай до нового хозяина, а старые все тебя покидают!» Я бросилась к коню батюшкину и крепко на разлуку обняла его. Потом мы сели, он весла взял, и мигом стало нам берегов не видать. И когда стало нам берегов не видать, смотрю, он весла сложил, и кругом, по всей воде осмотрелся.
«Здравствуй, промолвил, матушка, бурная реченька, божьему люду поилица, а моя кормилица! Скажи-ка, берегла ль ты мое добро без меня, целы ль товары мои!» Я молчу, очи на грудь опустила; лицо стыдом, как полымем, пышет. А он: «Уж и все б ты взяла, бурная, ненасытная, а дала б мне обет беречь и лелеять жемчужину мою многоценную! Урони ж хоть словечко, красная девица, просияй в бурю солнцем, разгони светом темную ночь!» Говорит, а сам усмехается; жгло его сердце по мне, да усмешки его, со стыда, мне стерпеть не хотелось; хотелось слово сказать, да сробела, смолчала. «Ну, ин быть так!» – отвечает он на мою думу робкую, говорит будто с горя, самого будто горе берет. «Знать, с силы ничего не возьмешь. Бог же с тобой, спесивая, голубица моя, красная девица! Видно, сильна ко мне твоя ненависть, иль уж так не любо я твоим светлым очам приглянулся». Слушала я, и зло меня взяло, зло с любви взяло; я сердце осилила, промолвила: «Люб иль не люб ты пришелся мне, знать, не мне про то знать, а, верно, другой какой неразумной, бесстыжей, что светлицу свою девичью в темную ночь опозорила, за смертный грех душу свою продала да сердца своего не сдержала безумного; да знать про то, верно, моим горючим слезам да тому, кто чужой бедой воровски похваляется, над девичьим сердцем насмехается!» Сказала, да не стерпела, заплакала… Он помолчал, поглядел на меня так, что я, как лист, задрожала. «Слушай же, – говорит мне, – красная девица, – а у самого чудно очи горят, – не праздное слово скажу, а дам тебе великое слово: на сколько счастья мне подаришь, на столько буду и я тебе господин, а невзлюбишь когда – и не говори, слов не роняй, не трудись, а двинь только бровью своей соболиною, поведи черным глазом, мизинцем одним шевельни, и отдам тебе назад любовь твою с золотою волюшкой; только будет тут, краса моя гордая, несносимая, и моей жизни конец!» И тут вся плоть моя на его слова усмехнулася…
Тут глубокое волнение прервало было рассказ Катерины; она перевела дух, усмехнулась новой думе своей и хотела было продолжать, но вдруг сверкающий взгляд ее встретил воспаленный, прикованный к ней взгляд Ордынова. Она вздрогнула, хотела было что-то сказать, но кровь залила ей лицо… Словно в беспамятстве закрылась она руками и бросилась лицом на подушки. Все потряслось в Ордынове! Какое-то мучительное чувство, смятение безотчетное, невыносимое, разливалось как яд по всем его жилам и росло с каждым словом рассказа Катерины: безвыходное стремление, страсть жадная и невыносимая захватила думы его, мутила его чувства. Но грусть тяжелая, бесконечная в то же время все более и более давила его сердце. Минутами он хотел кричать Катерине, чтоб она замолчала, хотел броситься к ногам ее и молить своими слезами, чтоб она возвратила ему его прежние муки любви, его прежнее, безотчетное, чистое стремление, и ему жаль стало давно уже высохших слез своих. Сердце его ныло, болезненно обливаясь кровью и не давая слез уязвленной душе его. Он не понял, что говорила ему Катерина, и любовь его пугалась чувства, волновавшего бедную женщину. Он проклял страсть свою в эту минуту: она душила, томила его, и он слышал, как растопленный свинец вместо крови потек в его жилах.
– Ах, не в том мое горе, – сказала Катерина, вдруг приподняв свою голову, – что я тебе говорила теперь; не в том мое горе, – продолжала она голосом, зазвеневшим, как медь, от нового нежданного чувства, тогда как вся душа ее разрывалась от затаившихся, безвыходных слез, – не в том мое горе, не в том мука, забота моя! Что, что мне до родимой моей, хоть и не нажить мне на всем свете другой родной матушки! что мне до того, что прокляла она меня в час свой тяжелый, последний! что мне до золотой прежней жизни моей, до теплой светлицы, до девичьей волюшки! что мне до того, что продалась я нечистому и душу мою отдала погубителю, за счастие вечный грех понесла! ах, не в том мое горе, хоть и на этом велика погибель моя! А то мне горько и рвет мне сердце, что я рабыня его опозоренная, что позор и стыд мой самой, бесстыдной, мне люб, что любо жадному сердцу и вспоминать свое горе, словно радость и счастье, – в том мое горе, что нет силы в нем и нет гнева за обиду свою!..
Дух занялся в груди бедной женщины, и судорожное, истерическое рыдание пресекло слова ее. Горячее, порывистое дыхание палило ее губы, грудь подымалась и опускалась глубоко, и непонятным негодованием сверкнули глаза ее. Но столько очарования озолотило лицо ее в эту минуту, таким страстным потоком чувства, такой невыносимой, неслыханной красотою задрожала каждая линия, каждый мускул его, что разом угасла черная дума и замолкла чистая грусть в груди Ордынова. Сердце его рвалось прижаться к ее сердцу и страстно в безумном волнении забыться в нем вместе, застучать в лад тою же бурею, тем же порывом неведомой страсти и хоть замереть с ним вместе. Катерина встретила помутившийся взор Ордынова и улыбнулась так, что удвоенным потоком огня обдало его сердце. Он едва помнил себя.
– Пожалей меня, пощади меня! – шептал он ей, сдерживая дрожащий свой голос, наклоняясь к ней, опершись рукою на ее плечо, и близко, близко так, что дыхание их сливалось в одно, смотря ей в глаза. – Ты сгубила меня! Я твоего горя не знаю, и душа моя смутилась… Что мне до того, об чем плачет твое сердце! Скажи, что ты хочешь… я сделаю. Пойдем же со мной, пойдем, не убей меня, не мертви меня!..
Катерина смотрела на него неподвижно; слезы высохли на горячих щеках ее. Она хотела прервать его, взяла его за руку, хотела сама что-то говорить и как будто не находила слов. Какая-то странная улыбка медленно появилась на ее губах, словно смех пробивался сквозь эту улыбку.
– Не все ж я, знать, тебе рассказала, – проговорила она, наконец, прерывистым голосом. – Еще расскажу; только будешь ли, будешь ли слушать меня, горячее сердце? Послушай сестрицу свою! Знать, мало опознал ты ее лютого горя! Хотела б я рассказать, как я с ним год прожила, да не стану… А минул год, ушел он с товарищами вниз по реке, и осталась я у названой матушки его во пристани ждать. Жду его месяц, другой – и повстречалась я в пригородье с молодым купцом, взглянула на него и вспомнила про былые годы золотые. «Любушка-сестрица! – говорит он, как два слова перемолвил со мной. – Я Алеша, твой названый суженой, нас детьми старики на словах повенчали; забыла меня, вспомни-ка, я из вашего места…» – «А что говорят обо мне в вашем месте?» – «А говорит людской толк, что ты нечестно пошла, девичий стыд позабыла, с разбойником, душегубцем спозналась», – говорит мне Алеша смеясь. – «А ты что про меня говорил?» – «Много хотел говорить, как сюда подъезжал, – и смутилось в нем сердце, – много сказать захотелось, а теперь душа у меня помертвела, как завидел тебя; сгубила ты меня! – говорит. – Купи ж и мою душу, возьми ее, хоть насмейся над сердцем, любовью моей, красная девица. Я теперь сиротинушка, хозяин свой, и душа-то моя своя, не чужая, не продавал ее никому, как иная, что память свою загасила, а сердце не покупать стать, даром отдам, да, видно, дело оно наживное!» Я засмеялась; и не раз и не два говорил – целый месяц в усадьбе живет, бросил товары, своих отпустил, один-одинешенек. Жаль мне стало его сиротских слез. Вот и сказала я ему раз поутру: «Жди меня, Алеша, как стемнеет ночь, пониже у пристани; поедем с тобой в твое место! опостылела мне жизнь моя горемычная!» Вот ночь пришла, я узелок навязала, и душа заныла, заиграла во мне. Смотрю, входит хозяин мой нежданно, неведомо. «Здравствуй; пойдем; на реке будет буря, а время не ждет». Я пошла за ним; к реке подошли, а до своих было далеко плыть; смотрим: лодка и знакомый в ней гребец сидит, словно поджидает кого. «Здравствуй, Алеша, Бог в помочь тебе! Что? аль на пристани запоздал, на суда свои поспешаешь? Довези-ка, добрый человек, вот меня, да с хозяюшкой, к своим в наше место; лодку свою я отпустил, а вплавь пойти не умею». – «Садись, – сказал Алеша, а у меня вся душа изныла, как заслышала я голос его. – Садись и с хозяюшкой; ветер для всех, а в моем терему и для вас будет место». Сели; ночь была темная, звезды попрятались, ветер завыл, встала волна, а от берега мы с версту отъехали. Все трое молчим.
«Буря! – говорит мой хозяин. – И не к добру эта буря! Такой бури я сродясь еще на реке не видал, какая теперь разыграется! Тяжело нашей лодке! не сносить ей троих!» – «Да, не сносить, – отвечает Алеша, – и один из нас, знать, лишний выходит»; говорит, а у самого голос дрожит, как струна. «А что, Алеша? знал я тебя малым дитей, братался с твоим родным батюшкой, хлеб-соль вместе водили – скажи мне, Алеша, дойдешь ли без лодки до берега, иль сгинешь ни за что, душу погубишь свою?» – «Не дойду!» – «А ты, добрый человек, как случится, не ровен час, и тебе порой водицы испить, дойдешь или нет?» – «Не дойду; тут и конец моей душеньке, не сносить меня бурной реке!» – «Слушай же ты теперь, Катеринушка, жемчужина моя многоценная! помню я одну такую же ночь, только тогда не колыхалась волна, звезды сияли и месяц светил… Хочу тебя так, спроста, спросить, не забыла ли ты?» – «Помню», – я говорю… «А как не забыла ее, так и уговора не забыла, как учил один молодец одну красну девицу волюшку свою похитить назад у немилова – а?» – «Нет, и того не забыла», – говорю, а сама ни жива ни мертва. «А не забыла! так вот теперь в лодке нам тяжело. Уж не пришло ли чье время? Скажи, родная, скажи, голубица, проворкуй нам по-голубиному свое слово ласковое»…
– Я слова моего не сказала тогда! – прошептала Катерина, бледнея… Она не докончила.
– Катерина! – раздался над ними глухой, хриплый голос.
Ордынов вздрогнул. В дверях стоял Мурин. Он был едва закрыт меховым одеялом, бледен, как смерть, и смотрел на них почти обезумевшим взглядом. Катерина бледнела больше и больше и тоже смотрела на него неподвижно, как будто очарованная.
– Иди ко мне, Катерина! – прошептал больной едва слышным голосом и вышел из комнаты. Катерина все еще смотрела неподвижно в воздух, все будто бы еще старик стоял перед нею. Но вдруг кровь мгновенно опалила ее бледные щеки, и она медленно приподнялась с постели. Ордынов вспомнил первую встречу.
– Так до завтра же, слезы мои! – сказала она, как-то странно усмехаясь. – До завтра! Помни ж, на чем перестала я: «Выбирай из двух: кто люб иль не люб тебе, красная девица!» Будешь помнить, подождешь одну ночку? – повторила она, положив ему свои руки на плечи и нежно смотря на него.
– Катерина, не ходи, не губи себя! Он сумасшедший! – шептал Ордынов, дрожа за нее.
– Катерина! – раздался голос за перегородкой.
– Что ж? зарежет небось? – отвечала, смеясь, Катерина. – Доброй ночи тебе, сердце мое ненаглядное, голубь горячий мой, братец родной! – говорила она, нежно прижав его голову к груди своей, тогда как слезы оросили вдруг лицо ее. – Это последние слезы. Переспи ж свое горе, любезный мой, проснешься завтра на радость. – И она страстно поцеловала его.
– Катерина! Катерина! – шептал Ордынов, упав перед ней на колени и порываясь остановить ее. – Катерина!
Она обернулась, улыбаясь, кивнула ему головою и вышла из комнаты. Ордынов слышал, как она вошла к Мурину; он затаил дыхание, прислушиваясь; но ни звука не услышал он более. Старик молчал или, может быть, опять был без памяти… Он хотел было идти к ней туда, но ноги его подкашивались… Он ослабел и присел на постели…
II
Долго не мог он узнать часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения. Но когда он хотел ступить на пол, то почувствовал, что как будто все тело его было разбито и истомленные члены отказывались повиноваться. Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкою дрожью, то пламенем. Вместе с сознанием воротилась и память, и сердце его дрогнуло, когда в один миг пережил он воспоминанием всю прошлую ночь. Сердце его так сильно билось в ответ на его раздумье, так горячи, свежи были его ощущения, что как будто не ночь, не долгие часы, а одна минута прошла по уходе Катерины. Он чувствовал, что глаза его еще не обсохли от слез, – или новые, свежие слезы брызнули как родник из горячей души его? И, чудное дело! ему даже сладостны были муки его, хотя он глухо слышал всем составом своим, что не вынесет более такого насилия. Была минута, когда он почти чувствовал смерть и готов был встретить ее как светлую гостью: так напряглись его впечатления, таким могучим порывом закипела по пробуждении вновь его страсть, таким восторгом обдало душу его, что жизнь, ускоренная напряженною деятельностью, казалось, готова была перерваться, разрушиться, истлеть в один миг и угаснуть навеки. Почти в эту ж минуту, как бы в ответ на тоску его, в ответ его задрожавшему сердцу, зазвучал знакомый – как та внутренняя музыка, знакомая душе человека в час радости о жизни своей, в час безмятежного счастья, – густой, серебряный голос Катерины.
Близко, возле, почти над изголовьем его, началась песня, сначала тихо и заунывно… Голос то возвышался, то опадал, судорожно замирая, словно тая про себя и нежно лелея свою же мятежную муку ненасытимого, сдавленного желания, безвыходно затаенного в тоскующем сердце; то снова разливался соловьиною трелью и, весь дрожа, пламенея уже несдержимою страстию, разливался в целое море восторгов, в море могучих, беспредельных, как первый миг блаженства любви, звуков. Ордынов отличал и слова: они были просты, задушевны, сложенные давно, прямым, спокойным, чистым и ясным самому себе чувством. Но он забывал их, он слышал лишь одни звуки. Сквозь простой, наивный склад песни ему сверкали другие слова, гремевшие всем стремлением, которое наполняло его же грудь, давшие отклик сокровеннейшим, ему же неведомым, изгибам страсти его, прозвучавшим ему же ясно, целым сознанием, о ней. И то слышался ему последний стон безвыходно замершего в страсти сердца, то радость воли и духа, разбившего цепи свои и устремившегося светло и свободно в неисходимое море невозбранной любви; то слышалась первая клятва любовницы с благоуханным стыдом за первую краску в лице, с молениями, со слезами, с таинственным, робким шепотом; то желание вакханки, гордое и радостное силой своей, без покрова, без тайны, с сверкающим смехом обводящее кругом опьяневшие очи…
Ордынов не выдержал окончания песни и встал с постели. Песня тотчас затихла.
– Доброе утро с добрым днем прошли, мой желанный! – зазвучал голос Катерины. – Добрый вечер тебе! Встань, прийди к нам, пробудись на светлую радость; ждем тебя, я да хозяин, люди всё добрые, твоей воле покорные; загаси любовью ненависть, коли все еще сердце обидой болит. Скажи слово ласковое!..
Ордынов уже вышел из комнаты на первый оклик ее, и едва понял он, что входит к хозяевам. Перед ним отворилась дверь, и, ясна как солнце, заблестела ему золотая улыбка чудной его хозяйки. В этот миг он не видал, не слыхал никого, кроме ее. Мгновенно вся жизнь, вся радость его слились в одно в его сердце – в светлый образ его Катерины.
– Две зари прошло, – сказала она, подавая ему свои руки, – как мы попрощались с тобой; вторая гаснет теперь, посмотри в окно. Словно две зари души красной девицы, – промолвила, смеясь, Катерина, – одна, что первым стыдом лицо разрумянит, как впервинки скажется в груди одинокое девичье сердце, а другая, как забудет первый стыд красная девица, горит словно полымем, давит девичью грудь и гонит в лицо румяную кровь… Ступай, ступай в наш дом, добрый молодец! Что стоишь на пороге? Честь тебе да любовь, да поклон от хозяина!
С звонким, как музыка, смехом взяла она руку Ордынова и ввела его в комнату. Робость вошла в его сердце. Все пламя, весь пожар, пламеневший в груди его, словно истлели и угасли в один миг и на один миг; он с смущением опустил глаза и боялся смотреть на нее. Он чувствовал, что она так чудно прекрасна, что не сносить его сердцу знойного ее взгляда. Никогда еще он не видал так своей Катерины. Смех и веселье в первый раз засверкали в лице ее и иссушили грустные слезы на ее черных ресницах. Его рука дрожала в ее руке. И если б он поднял глаза, то увидел бы, что Катерина с торжествующей улыбкой приковала светлые очи к лицу его, отуманенному смущением и страстью.
– Встань же, старый! – сказала она, наконец, как будто сама только опомнившись. – Скажи гостю слово приветливое. Гость что брат родной! Встань же, непоклонный, спесивый старинушка, встань, поклонись, гостя за белые руки возьми, посади за стол!
Ордынов поднял глаза и как будто теперь лишь опомнился. Он теперь только подумал о Мурине. Глаза старика, словно потухавшие в предсмертной тоске, смотрели на него неподвижно; и с болью в душе вспомнил он этот взгляд, сверкнувший ему в последний раз из-под нависших черных, сжатых, как и теперь, тоскою и гневом бровей. Голова его слегка закружилась. Он огляделся кругом и теперь только сообразил все ясно, отчетливо. Мурин все еще лежал на постели, но он был почти одет и как будто уже вставал и выходил в это утро. Шея была обвязана, как и прежде, красным платком, на ногах были туфли. Болезнь, очевидно, прошла, только лицо все еще было страшно бледно и желто. Катерина стояла возле постели, опершись рукою на стол, и внимательно смотрела на обоих. Но приветливая улыбка не сходила с лица ее. Казалось, все делалось по ее мановению.
– Да! это ты, – сказал Мурин, приподымаясь и садясь на постели. – Ты мой жилец. Виноват я перед тобою, барин, согрешил и обидел тебя незнамо-неведомо, пошалил намедни с ружьем. Кто ж те знал, что на тебя тоже находит черная немочь? А со мною случается, – прибавил он хриплым, болезненным голосом, хмуря брови свои и невольно отводя глаза от Ордынова. – Беда идет – не стучит в ворота, как вор подползет! Я и ей чуть ножа ономнясь в грудь не всадил… – примолвил он, кивнув головой на Катерину. – Болен я, припадок находит, ну и довольно с тебя! Садись – будешь гость!
Ордынов все еще пристально смотрел на него.
– Садись же, садись! – крикнул старик в нетерпении. – Садись, коли ей это любо! Ишь вы побратались, единоутробные! Слюбились, словно любовники!
Ордынов сел.
– Видишь, сестрица какая, – продолжал старик, засмеявшись и показав два ряда своих белых, целых до единого зубов. – Милуйтесь, родные мои! Хороша ль у тебя сестрица, барин? скажи, отвечай! На, смотри-ка, как щеки ее полымем пышат. Да оглянись же, почествуй всему свету красавицу! Покажи, что болит по ней ретивое!
Ордынов нахмурил брови и злобно посмотрел на старика. Тот вздрогнул от его взгляда. Слепое бешенство закипело в груди Ордынова. Он каким-то животным инстинктом чуял близ себя врага на смерть. Он сам не мог понять, что с ним делается, рассудок отказывался служить ему.
– Не смотри! – раздался голос сзади его. Ордынов оглянулся.
– Не смотри же, не смотри, говорю, коли бес наущает, пожалей свою любу, – говорила, смеясь, Катерина и вдруг сзади закрыла рукою глаза его; потом тотчас же отняла свои руки и закрылась сама. Но краска лица как будто пробивалась сквозь ее пальцы. Она отняла руки и, вся горя, как огонь, попробовала светло и нетрепетно встретить их смех и любопытные взгляды. Но оба молча глядели на нее – Ордынов с каким-то изумлением любви, как будто в первый раз такая страшная красота пронзила сердце его; старик внимательно, холодно. Ничего не выражалось на его бледном лице; только губы синели и слегка трепетали.
Катерина подошла к столу, уже не смеясь более и стала убирать книги, бумаги, чернилицу, все, что было на столе, и сложила все на окно. Она дышала скоро, прерывисто, и по временам жадно впивала в себя воздух, как будто ей сердце теснило. Тяжело, словно волна прибрежная, опускалась и вновь подымалась ее полная грудь. Она потупила глаза, и черные, смолистые ресницы, как острые иглы, заблистали на светлых щеках ее…
– Царь-девица! – сказал старик.
– Владычица моя! – прошептал Ордынов, дрогнув всем телом. Он опомнился, заслышав на себе взгляд старика: как молния, сверкнул этот взгляд на мгновение – жадный, злой, холодно-презрительный. Ордынов привстал было с места, но как будто невидимая сила сковала ему ноги. Он снова уселся. Порой он сжимал свою руку, как будто не доверяя действительности. Ему казалось, что кошмар его душит и что на глазах его все еще лежит страдальческий, болезненный сон. Но чудное дело! Ему не хотелось проснуться…
Катерина сняла со стола старый ковер, потом открыла сундук, вынула из него драгоценную скатерть, всю расшитую яркими шелками и золотом, и накрыла ею стол; потом вынула из шкафа старинный, прадедовский, весь серебряный поставец, поставила его на средину стола и отделила от него три серебряные чарки – хозяину, гостю и чару себе; потом важным, почти задумчивым взглядом посмотрела на старика и на гостя.
– Кто ж из нас кому люб иль не люб? – сказала она. – Кто не люб кому, тот мне люб и со мной будет пить свою чару. А мне всяк из вас люб, всяк родной: так пить всем на любовь и согласье!
– Пить да черную думу в вине топить! – сказал старик изменившимся голосом. – Наливай, Катерина!
– А ты велишь наливать? – спросила Катерина, смотря на Ордынова.
Ордынов молча подвинул свою чарку.
– Стой! У кого какая загадка и думушка, пусть по его же хотенью и сбудется! – сказал старик, подняв свою чару.
Все стукнули чарками и выпили.
– Давай же мы теперь выпьем с тобой, старина! – сказала Катерина, обращаясь к хозяину. – Выпьем, коли ласково твое сердце ко мне! выпьем за прожитое счастье, ударим поклон прожитым годам, сердцем за счастье, да любовью поклонимся! Вели ж наливать, коли горячо твое сердце ко мне!
– Винцо твое крепко, голубица моя, а сама только губки помочишь! – сказал старик, смеясь и подставляя вновь свою чару.
– Ну, я отхлебну, а ты пей до дна!.. Что жить, старинушка, тяжелую думу за собой волочить; а только сердце ноет с думы тяжелой! Думушка с горя идет, думушка горе зовет, а при счастье живется без думушки! Пей, старина! Утопи свою думушку!
– Много ж, знать, горя у тебя накипело, коли так на него ополчаешься! Знать, разом хочешь покончить, белая голубка моя. Пью с тобой, Катя! А у тебя есть ли горе, барин, коль позволишь спросить?
– Что есть, то есть про себя, – прошептал Ордынов, не сводя глаз с Катерины.
– Слышал, старинушка? Я и сама себя долго не знала, не помнила, а пришло время, все опознала и вспомнила; все, что прошло, ненасытной душой опять прожила.
– Да, горько, коль на бывалом одном пробиваться начнешь, – сказал старик задумчиво. – Что прошло, как вино пропито! Что в прошлом счастье? Кафтан износил, и долой…
– Новый надо! – подхватила Катерина, засмеявшись с натуги, тогда как две крупные слезинки повисли, как алмазы, на сверкнувших ресницах. – Знать, веку минутой одной не прожить, да и девичье сердце живуче, не угоняешься в лад! Опознал, старина? Смотри, я в твоей чаре слезинку мою схоронила!
– А за много ль счастья ты свое горе купила? – сказал Ордынов, и голос его задрожал от волнения.
– Знать, у тебя, барин, своего много продажного! – отвечал старик, – что суешься непрошеный. – И он злобно и неслышно захохотал, нагло смотря на Ордынова.
– А за что продала, то и было, – отвечала Катерина, как будто недовольным, обиженным голосом. – Одному кажется много, другому мало. Один все отдать хочет, взять нечего, другой ничего не сулит, да за ним идет сердце послушное! А ты не кори человека, – примолвила она, грустно смотря на Ордынова, – один такой человек, другой не тот человек, а будто знаешь, зачем к кому душа просится! Наливай же свою чару, старик! Выпей за счастье твоей дочки, любезной, рабыни твоей тихой, покорной, как впервинки была, как с тобой спознавалась. Подымай свою чару!
– Ин быть так! Наливай же свою! – сказал старик, взяв вино.
– Стой, старина! подожди пить, дай прежде слово сказать!..
Катерина облокотилась руками на стол и пристально разгоревшимися, страстными очами смотрела в глаза старику. Какая-то странная решимость сияла в глазах ее. Но все движения ее были беспокойны, жесты отрывисты, неожиданны, скоры. Она была вся словно в огне, и чудно делалось это. Но как будто красота ее росла вместе с волнением, с одушевлением ее. Из полуоткрытых улыбкою губ, выказывавших два ряда белых, ровных, как жемчуг, зубов, вылетало порывистое дыхание, слегка приподымая ее ноздри. Грудь волновалась; коса, три раза обернутая на затылке, небрежно слегка упала на левое ухо и прикрыла часть горячей щеки. Легкий пот пробивался у ней на висках.
– Загадай, старина! Загадай мне, родимый мой, загадай прежде, чем ум пропьешь; вот тебе ладонь моя белая! Ведь недаром тебя у нас колдуном люди прозвали. Ты же по книгам учился и всякую черную грамоту знаешь! Погляди же, старинушка, расскажи мне всю долю мою горемычную; только, смотри, не солги! Ну, скажи, как сам знаешь – будет ли счастье дочке твоей, иль не простишь ты ее и накличешь ей на дорогу одну злую долю-кручинушку? Скажи, тепел ли будет мой угол, где обживусь, иль, как пташка перелетная, весь век сиротинушкой буду меж добрых людей своего места искать? Скажи, кто мне недруг, кто любовь мне готовит, кто зло про меня замышляет? Скажи, в одиночку ль моему сердцу, молодому, горячему, век прожить и до века заглохнуть, иль найдет оно ровню себе, да в лад с ним на радость забьется… до нового горя! Угадай уж за один раз, старинушка, в каком синем небе, за какими морями-лесами сокол мой ясный живет, где, да и зорко ль себе соколицу высматривает, да и любовно ль он ждет, крепко ль полюбит, скоро ль разлюбит, обманет иль не обманет меня? Да уж зараз все одно к одному, скажи мне в последний, старинушка, долго ль нам с тобой век коротать, в углу черством сидеть, черные книги читать; да когда мне тебе, старина, низко кланяться, подобру-поздорову прощаться; за хлеб-соль благодарить, что поил, кормил, сказки сказывал?.. Да смотри же, всю правду скажи, не солги; пришло время, постой за себя!
Одушевление ее росло все более и более до последнего слова, как вдруг ее голос пресекся от волнения, будто какой-то вихрь увлекал ее сердце. Глаза ее сверкнули, и верхняя губа слегка задрожала. Слышно было, как злая насмешка змеилась и пряталась в каждом слове ее, но как будто плач звенел в ее смехе. Она наклонилась через стол к старику и пристально, с жадным вниманием смотрела в помутившиеся глаза его. Ордынов слышал, как вдруг застучало ее сердце, когда она кончила; он вскрикнул от восторга, когда взглянул на нее, и привстал было со скамьи. Но беглый, мгновенный взгляд старика опять приковал его к месту. Какая-то странная смесь презренья, насмешки, нетерпеливого, досадного беспокойства и вместе с тем злого, лукавого любопытства светились в этом беглом, мгновенном взгляде, от которого каждый раз вздрагивал Ордынов и который каждый раз наполнял его сердце желчью, досадой и бессильною злобой.
Задумчиво и с каким-то грустным любопытством смотрел старик на свою Катерину. Сердце его было уязвлено, слова были сказаны. Но даже бровь не шевельнулась в лице его! Он только улыбнулся, когда она кончила.
– Много ж ты разом хотела узнать, птенчик мой оперившийся, пташка моя встрепенувшаяся! Наливай же мне скорее чару глубокую; выпьем сначала на размирье да на добрую волю; не то чьим-нибудь глазом черным, нечистым мое пожелание испорчу. Бес силен! далеко ль до греха!
Он поднял свою чару и выпил. Чем больше пил он вина, тем становился бледнее. Глаза его стали красны, как угли. Видно было, что лихорадочный блеск их и внезапная, мертвенная синева лица предвещала скоро новый припадок болезни. Вино ж было крепкое, так что с одной выпитой чарки все более и более мутились глаза Ордынова. Лихорадочно воспаленная кровь его не могла долее выдержать: она заливала его сердце, мутила и путала разум. Беспокойство его росло все сильнее и сильнее. Он налил и отхлебнул еще, сам не зная, что делает, чем помочь возраставшему волнению своему, и кровь еще быстрее полетела по его жилам. Он был как в бреду и едва мог следить, напрягая все внимание, за тем, что происходило между странных хозяев его.
Старик звонко стукнул серебряной чаркой об стол.
– Наливай, Катерина! – вскричал он. – Наливай еще, злая дочка, наливай до упаду! Уложи старика на покой, да и полно с него! Вот так, наливай еще, наливай мне, красавица! Выпьем с тобой! Что ж ты мало пила? Али я не видал…
Катерина что-то отвечала ему, но Ордынов не расслышал, что именно: старик не дал ей кончить; он схватил ее за руку, как бы не в силах более сдержать всего, что теснилось в груди его. Лицо его было бледно; глаза то мутились, то вспыхивали ярким огнем; побелевшие губы дрожали, и неровным, смятенным голосом, в котором сверкал минутами какой-то странный восторг, он сказал ей:
– Давай ручку, красавица! давай загадаю, всю правду скажу. Я и впрямь колдун; знать, не ошиблась ты, Катерина! знать, правду сказало сердечко твое золотое, что один я ему колдун, и правды не потаю от него простого, нехитрого! Да одного не опознала ты: не мне, колдуну, тебя учить уму-разуму! Разум не воля для девицы и слышит всю правду, да словно не знала, не ведала! У самой голова – змея хитрая, хоть и сердце слезой обливается! Сама путь найдет, меж бедой ползком проползет, сбережет волю хитрую! Где умом возьмет, а где умом не возьмет, красой затуманит, черным глазом ум опьянит, – краса силу ломит; и железное сердце, да пополам распаяется! Уж и будет ли у тебя печаль со кручинушкой? Тяжела печаль человеческая! Да на слабое сердце не бывает беды! Беда с крепким сердцем знакомится, втихомолку кровавой слезой отливается, да на сладкий позор к добрым людям не просится: твое ж горе, девица, словно след на песке, дождем вымоет, солнцем высушит, буйным ветром снесет, заметет! Пусть и еще скажу, поколдую: кто полюбит тебя, тому ты в рабыни пойдешь, сама волюшку свяжешь, в заклад отдашь, да уж и назад не возьмешь; в пору вовремя разлюбить не сумеешь; полежишь зерно, а губитель твой возьмет назад целым колосом! Дитя мое нежное, золотая головушка, схоронила ты в чарке моей свою слезинку-жемчужинку, да по ней не стерпела, тут же сто пролила, словцо красное потеряла, да горем-головушкой своей похвалилася! Да по ней, по слезинке, небесной росинке, тебе тужить-горевать не приходится! Отольется она тебе с лихвою, твоя слезинка жемчужная, в долгую ночь, в горемычную ночь, когда станет грызть тебя злая кручинушка, нечистая думушка – тогда на твое сердце горячее, все за ту же слезинку капнет тебе чья-то иная слеза, да кровавая, да не теплая, а словно топленый свинец; до крови белу грудь разожжет, и до утра, тоскливого, хмурого, что приходит в ненастные дни, ты в постельке своей прометаешься, алу кровь точа, и не залечишь своей раны свежей до другого утра! Налей еще, Катерина, налей, голубица моя, налей мне за мудрый совет; а дальше, знать, слов терять нечего…
Голос его ослабел и задрожал: казалось, рыдание готово было прорваться из груди его… Он налил вина и жадно выпил новую чару; потом снова стукнул чаркой об стол. Мутный взгляд его еще раз вспыхнул пламенем.
– А! живи, как живется! – вскричал он. – Что прошло, то уж с плеч долой! Наливай мне, еще наливай, все подноси тяжелую чару, чтобы резала головушку буйную с плеч, чтоб вся душа от нее замертвела! Уложи на долгую ночь, да без утра, да чтобы память совсем отошла. Что пропито, то прожито! Знать, заглох у купца товар, залежался, даром с рук отдает! А не продал бы своей волей-вольною его тот купец ниже своей цены; отлилась бы и вражья кровь, пролилась бы и кровь неповинная, да в придачу положил бы тот покупщик свою погибшую душеньку! Наливай, наливай мне еще, Катерина!..
Но рука его, державшая чару, как будто замерла и не двигалась; он дышал тяжело и трудно, голова его невольно склонилась. В последний раз он вперил тусклый взгляд на Ордынова, но и этот взгляд потух, наконец, и веки его упали, словно свинцовые. Смертная бледность разлилась по лицу его… Еще несколько времени губы его шевелились и вздрагивали, как бы силясь еще что-то промолвить, – и вдруг слеза, горячая, крупная, нависла с ресниц его, порвалась и медленно покатилась по бледной щеке… Ордынов был не в силах выдержать более. Он привстал и, пошатнувшись, ступил шаг вперед, подошел к Катерине и схватил ее за руку; но она и не взглянула на него, как будто его не приметила, как будто не признала его…
Она как будто тоже теряла сознание, как будто одна мысль, одна неподвижная идея увлекла ее всю. Она припала к груди спящего старика, обвила своей белой рукой его шею и пристально, словно приковалась к нему, смотрела на него огневым, воспаленным взглядом. Она будто не слыхала, как Ордынов взял ее за руку. Наконец она повернула к нему свою голову и посмотрела на него долгим, пронзающим взглядом. Казалось, что она поняла, наконец, его, и тяжелая, удивленная улыбка, тягостно, как будто с болью, выдавилась на губах ее…
– Поди, поди прочь, – прошептала она, – ты пьяный и злой! Ты не гость мне!.. – Тут она снова обратилась к старику и опять приковалась к нему своими очами.
Она как будто стерегла каждое дыхание его и взглядом своим лелеяла его сон. Она как будто боялась сама дохнуть, сдерживая вскипевшее сердце. И столько исступленного любования было в сердце ее, что разом отчаяние, бешенство и неистощимая злоба захватили дух Ордынова…
– Катерина! Катерина! – звал он, сжимая, как в тисках, ее руку.
Чувство боли прошло по лицу ее; она опять подняла свою голову и посмотрела на него с такою насмешкой, так презрительно-нагло, что он едва устоял на ногах. Потом она указала ему на спящего старика и – как будто вся насмешка врага его перешла ей в глаза – терзающим, леденящим взглядом опять взглянула на Ордынова.
– Что? зарежет небось? – проговорил Ордынов, не помня себя от бешенства.
Словно демон его шепнул ему на ухо, что он ее понял… И все сердце его засмеялось на неподвижную мысль Катерины…
– Куплю ж я тебя, красота моя, у купца твоего, коль тебе души моей надобно! Небось не зарезать ему!..
Неподвижный смех, мертвивший все существо Ордынова, не сходил с лица Катерины. Неистощимая насмешка разорвала на части его сердце. Не помня, почти не сознавая себя, он облокотился рукою об стену и снял с гвоздя дорогой, старинный нож старика. Как будто изумление отразилось на лице Катерины; но как будто в то же время злость и презрение впервые с такой силой отразились в глазах ее. Ордынову дурно становилось, смотря на нее… Он чувствовал, что как будто кто-то вырывал, подмывал потерявшуюся руку его на безумство; он вынул нож… Катерина неподвижно, словно не дыша более, следила за ним…
Он взглянул на старика…
В эту минуту ему показалось, что один глаз старика медленно открывался и, смеясь, смотрел на него. Глаза их встретились. Несколько минут Ордынов смотрел на него неподвижно… Вдруг ему показалось, что все лицо старика засмеялось и что дьявольский, убивающий, леденящий хохот раздался, наконец, по комнате. Безобразная, черная мысль, как змея, проползла в голове его. Он задрожал; нож выпал из рук его и зазвенел на полу. Катерина вскрикнула, как будто очнувшись от забытья, от кошмара, от тяжелого, неподвижного виденья… Старик, бледный, медленно поднялся с постели и злобно оттолкнул ногой нож в угол комнаты. Катерина стояла бледная, помертвелая, неподвижная; глаза ее закрывались; глухая, невыносимая боль судорожно выдавилась на лице ее; она закрылась руками и с криком, раздирающим душу, почти бездыханная, упала к ногам старика…
– Алеша! Алеша! – вырвалось из стесненной груди ее…
Старик обхватил ее могучими руками и почти сдавил на груди своей. Но когда она спрятала у сердца его свою голову, таким обнаженным, бесстыдным смехом засмеялась каждая черточка на лице старика, что ужасом обдало весь состав Ордынова. Обман, расчет, холодное, ревнивое тиранство и ужас над бедным, разорванным сердцем – вот что понял он в этом бесстыдно не таившемся более смехе…
III
Когда Ордынов, бледный, встревоженный, еще не опомнившийся от вчерашней тревоги, отворил на другой день, часов в восемь утра, дверь к Ярославу Ильичу, к которому пришел, впрочем, сам не зная зачем, то отшатнулся от изумления и как вкопанный стал на пороге, увидя в комнате Мурина. Старик был еще бледнее Ордынова и, казалось, едва стоял на ногах от болезни; впрочем, сесть не хотел, несмотря ни на какие приглашения вполне счастливого таким посещением Ярослава Ильича. Ярослав Ильич тоже вскрикнул, завидев Ордынова, но почти в ту же минуту радость его прошла, и какое-то замешательство застигло его вдруг, совершенно врасплох, на полдороге от стола к соседнему стулу. Очевидно было, что он не знал, что сказать, что сделать, и вполне сознавал всю неприличность – сосать в такую хлопотливую минуту, оставив гостя в стороне, одного как он есть, свой чубучок, а между тем (так сильно было смущение его) все-таки тянул из чубучка что было силы и даже почти с некоторым вдохновением. Ордынов вошел, наконец, в комнату. Он бросил беглый взгляд на Мурина. Что-то похожее на вчерашнюю злую улыбку, от которой и теперь бросило в дрожь и в негодование Ордынова, проскользнуло по лицу старика. Впрочем, все враждебное тотчас же скрылось и сгладилось, и выражение лица его приняло вид самый неприступный и замкнутый. Он отвесил пренизкий поклон жильцу своему… Вся эта сцена воскресила, наконец, сознание Ордынова. Он пристально посмотрел на Ярослава Ильича, желая вникнуть в положение дела. Ярослав Ильич затрепетал и замялся.
– Войдите ж, войдите, – примолвил он, наконец, – войдите, драгоценнейший Василий Михайлович, осените прибытием и положите печать… на все эти обыкновенные предметы… – проговорил Ярослав Ильич, показав рукой в один угол комнаты, покраснев, как махровая роза, сбившись, запутавшись в сердцах на то, что самая благородная фраза завязла и лопнула даром, и с громом подвинул стул на самую средину комнаты.
– Я вам не мешаю, Ярослав Ильич, я хотел… на две минуты.
– Помилуйте! возможно ли вам мне помешать-с… Василий Михайлович! Но – позвольте чайку-с! Эй! служба!.. Я уверен, что и вы не откажетесь еще одну чашечку!
Мурин кивнул головою, дав знать таким образом, что совсем не откажется.
Ярослав Ильич закричал на вошедшую службу и наистрожайшим образом потребовал еще три стакана, затем сел возле Ордынова. Несколько времени он вертел свою голову, как гипсовый котенок, то вправо, то влево, от Мурина к Ордынову и от Ордынова к Мурину. Положение его было весьма неприятное. Ему, очевидно, что-то хотелось сказать, по идеям его весьма щекотливое, по крайней мере для одной стороны. Но при всех усилиях своих он решительно не мог вымолвить слова… Ордынов тоже как будто находился в недоумении. Была минута, когда оба они разом вдруг принялись говорить… Молчаливый Мурин, наблюдавший их с любопытством, медленно расправил рот и показал зубы свои все до единого…
– Я пришел объявить вам, – вдруг начал Ордынов, – что по самому неприятному случаю принужден оставить квартиру, и…
– Представьте себе, какой странный случай! – перебил вдруг Ярослав Ильич. – Я, признаюсь, был вне себя от изумления, когда этот почтенный старик объявил мне сегодня поутру ваше решение. Но…
– Он объявил вам? – спросил с изумлением Ордынов, смотря на Мурина.
Мурин погладил свою бороду и засмеялся в рукав.
– Да-с, – подхватил Ярослав Ильич, – впрочем, я могу еще ошибаться. Но, смело скажу, для вас – честью моею могу вам ручаться, что для вас в словах этого почтенного старика не было ни тени обидного!..
Тут Ярослав Ильич покраснел и через силу подавил свое волнение. Мурин, как будто натешась, наконец, вдоволь замешательством хозяина и гостя, ступил шаг вперед.
– Я вот про то, ваше благородие, – начал он, с вежливостию поклонившись Ордынову, – их благородие на ваш счет маленько утрудить посмел… Оно того, сударь, выходит – сами знаете – я и хозяйка то есть рады бы душою и волею и слова бы сказать не посмели… да житье-то мое какое, сами знаете, сами видите, сударь! А, право, только что животы Господь бережет, за то и молим святую волю его; а то сами видите, сударь, взвыть мне, что ли, приходится? – Тут Мурин опять утер рукавом свою бороду.
Ордынову почти делалось дурно.
– Да, да, я вам сам про него говорил: больной, то есть это malheur… то есть я было хотел выразиться по-французски, но, извините, я по-французски не так свободно, то есть…
– Да-с…
– Да-с, то есть…
Ордынов и Ярослав Ильич сделали друг другу по полупоклону, каждый с своего стула и несколько набок, и оба прикрыли возникшее недоумение извинительным смехом. Деловой Ярослав Ильич тотчас поправился.
– Я, впрочем, подробно расспрашивал этого честного человека, – начал он, – он мне говорил, что болезнь той женщины…
Тут щекотливый Ярослав Ильич, вероятно желая скрыть маленькое недоумение, опять возникшее на лице его, быстро, вопросительным взглядом устремился на Мурина.
– Да, хозяйки-то нашей…
Деликатный Ярослав Ильич не настаивал.
– Хозяйки, то есть бывшей хозяйки вашей, я как-то, право… ну, да! Она, видите ли, больная женщина. Он говорит, что она вам мешает… в ваших занятиях, да и он сам… вы от меня скрыли одно важное обстоятельство, Василий Михайлович!
– Какое?
– Насчет ружья-с, – промолвил почти шепотом самым снисходительным голосом Ярослав Ильич, с одной мильонной долей упрека, нежно зазвеневшего в его дружеском теноре. – Но, – прибавил он поспешно, – я все знаю, он мне все рассказал, и вы благородно сделали, отпустив ему его невольную вину перед вами. Клянусь, я видел слезы на глазах его!
Ярослав Ильич снова покраснел; глаза его засияли, и он с чувством повернулся на стуле.
– Я, то есть мы, сударь, ваше благородие, то есть я, примером сказать, да и хозяйка моя уж и как за вас Бога молим, – начал Мурин, обращаясь к Ордынову, покамест Ярослав Ильич подавлял обычное волнение свое, и пристально смотря на него, – да сами знаете, сударь, она баба хворая, глупая; меня самого еле ноги носят…
– Да я готов, – сказал в нетерпенье Ордынов, – полноте, пожалуйста; я хоть сейчас!..
– Нет, то есть, сударь, многим вашей милости довольны (Мурин пренизко поклонился). Я, сударь, вам не про то; я вот хотел слово вымолвить, – ведь она, сударь, мне-то почти из родни, то есть из дальней, примером, как говорится, седьмая вода, то есть уж не побрезгуйте словом нашим, сударь, люди мы темные – да сызмалетства такая! Головенка больная, задорная, в лесу росла, мужичкой росла все меж бурлаков да заводчиков; а тут их дом сгори; мать, сударь, ейная погори; отец свою душу опали – подика-сь, она и невесть что расскажет вам… Я только так не мешаюсь, а ее хи-хир-руггичкой совет на Москве смотрел… то есть, сударь, совсем повредилась, вот что! Я только у ней и остался, со мной и живет. Живем, Бога молим, на всевышнюю силу надеемся; уж я ей и не поперечу совсем…
Ордынов изменился в лице. Ярослав Ильич смотрел то на того, то на другого.
– Да я не про то, сударь… нет! – поправился Мурин, важно покачав головою. – Она, примером сказать, такой ветер, вихорь такой, голова такая любовная, буйная, все милого дружка, – если извинительно будет сказать, – да зазнобушку в сердце ей подавай: на том и помешана. Я уж ее сказками улещаю, то есть как улещаю. А я ведь, сударь, видел, как она – уж простите, сударь, мое глупое слово, – продолжал Мурин, кланяясь и утирая рукавом бороду, – примерно, спознавалась-то с вами; вы, то есть, примером сказать, ваше сиятельство, относительно любви к ней польнуть пожелали…
Ярослав Ильич вспыхнул и с упреком взглянул на Мурина. Ордынов едва усидел на стуле.
– Нет… то есть я, сударь, не про то… я, сударь, спроста, мужик, я из вашей воли… конечно, мы люди темные, мы, сударь, ваши слуги, – примолвил он, низко кланяясь, – а уж как с женой про вашу милость Бога будем молить!.. Что нам? Были бы сыты, здоровы, роптать не роптаем; да мне-то, сударь, что ж делать, в петлю лезть, что ли? Сами знаете, сударь, дело житейское, нас пожалейте, а это уж что ж, сударь, будет, как еще с полюбовником!.. Грубое-то, сударь, вы слово простите… мужик, сударь, а вы, барин… вы, сударь, ваше сиятельство, человек молодой, гордый, горячий, а она, сударь, сами знаете, дитя малое, неразумное – долго ль с ней до греха! Баба она ядреная, румяная, милая, а меня, старика, все немочь берет. Ну, что? бес уж, знать, вашу милость попутал! я уж ее сказками все улещаю, право улещаю. А уж как про вашу милость с женой стали бы Бога молить! То есть вот как молить! Да и что вам, ваше сиятельство, хоть она бы и милая, а все ж мужичка она, баба немытая, поневница глупая, мне, мужику, чета! Не вам, примерно, сударь, батюшка барин, по мужичкам якшиться! А уж как с ней стали б про вашу милость бога молить, во как молить!..
Тут Мурин поклонился низко-низко и долго не разгибал спины, беспрерывно утирая рукавом бороду. Ярослав Ильич не знал, где стоял.
– Да-с, этот добрый человек, – заметил он, весь замешавшись, – говорил мне о каких-то существовавших между вами беспорядках-с; я не осмеливаюсь верить, Василий Михайлович… Я слышал, вы все еще больны-с, – быстро перебил он со слезящимися от волнения глазами, в неистощимом замешательстве смотря на Ордынова.
– Да-с… Сколько я должен вам? – быстро спросил Ордынов у Мурина.
– Что вы, батюшка барин? полноте! мы ведь не христопродавцы какие-нибудь. Что вы, сударь, нас обиждаете! Постыдились бы, сударь; чем мы с супружницей вас обиждали? Помилуйте-с!
– Но, однако ж, это странно, друг мой; ведь они же у вас нанимали; чувствуете ли вы, что отказом своим вы их обижаете? – вступился Ярослав Ильич, долгом почитая показать Мурину всю странность и щекотливость его поступка.
– Да помилуйте ж, батюшка! что вы, сударь, барин? помилуйте-с! уж и чем мы не угодили про вашу честь? Уж и так старались-старались, животы надорвали, помилуйте-с! Полноте, сударь; полноте, свет барин, Христос вас помилует! Что мы, неверные, что ли, какие? Пусть бы жил, кушал бы у нас наше яство мужицкое на здоровье, пусть бы лежал – ничего б не сказали, и… слова не молвили б; да нечистый попутал, хворый я человек, да и хозяйка моя хворая – что будешь делать! Услужить-то бы некому было, а рады бы, душою бы рады были. А уж как мы с хозяйкой будем про вашу милость Бога молить, то есть во как молить!
Мурин поклонился в пояс. Слеза выдавилась из восторженных глаз Ярослава Ильича. С энтузиазмом посмотрел он на Ордынова.
– Скажите, какая благородная черта-с! Какое святое гостеприимство почило-с на русском народе-с!
Ордынов дико взглянул на Ярослава Ильича. Он почти ужаснулся… и осматривал его с головы до ног.
– А и право, сударь, гостеприимство, именно, чтим, то есть вот как чтим, сударь! – подхватил Мурин, заслоняя всем рукавом свою бороду. – Право, вот теперь дума идет: погостили б вы у нас, сударь, ей-богу б, погостили, – продолжал он, подступая к Ордынову, – да и я, сударь, ничего; денек-другой ничего, право б ничего не сказал. Да грех больно попутал, хозяйка-то ишь моя нездорова! Ах, как бы не хозяйка! Вот был бы, примерно, один я: уж и как бы я вашу милость уважил, уж и как бы ходил, то есть во как ходил! Кого ж нам, коли и не вашу милость уважить? Уж я бы вас вылечил, право бы вылечил, я и средствие знаю… Право бы, погостили, сударь, ей-богу, вот великое слово, у нас погостили бы!..
– В самом деле, нет ли какого средства? – заметил Ярослав Ильич… да и не докончил.
Ордынов сделал напраслину, с диким изумлением оглядев незадолго до того с ног до головы Ярослава Ильича. Это был, конечно, честнейший и благороднейший человек, но он теперь понял все и, признаться, положение его было весьма затруднительно! Ему хотелось, что называется, лопнуть со смеха! Будь он один на один вместе с Ордыновым, – два такие друга! – конечно, Ярослав Ильич не вытерпел бы и неумеренно предался порыву веселости. Во всяком случае он сделал бы это весьма благородно, с чувством пожал бы после смеха руку Ордынова, искренно и справедливо уверил бы его, что чувствует удвоенное уважение к нему и что извиняет во всяком случае… да, наконец, и глядеть не будет на молодость. Но теперь, при известной своей деликатности, он был в самом затруднительном положении и почти не знал, куда скрыть себя…
– Средствия, то есть снадобья! – подхватил Мурин, у которого все лицо шевельнулось от неловкого восклицания Ярослава Ильича. – Я, то есть, сударь, по глупости моей мужицкой, вот что сказал бы, – продолжал он, ступив еще шаг вперед, – книжек вы, сударь, больно зачитались; скажу, умны больно стали; оно, то есть как по-русски говорится у нас, по-мужицкому, ум за разум зашел…
– Довольно! – строго прервал Ярослав Ильич…
– Я иду, – сказал Ордынов, – благодарю вас, Ярослав Ильич; буду, буду у вас непременно, – говорил он на удвоенные вежливости Ярослава Ильича, который был не в силах долее его удерживать. – Прощайте, прощайте…
– Прощайте, ваше благородие; прощайте, сударь; не забудьте нас, навестите нас грешных.
Ордынов не слыхал ничего более; он вышел как полоумный.
Он не мог вынести более; он был как убитый; сознание его цепенело. Он глухо чувствовал, что его душит болезнь, но холодное отчаяние воцарилось в душе его, и только слышал он, что какая-то глухая боль ломит, томит, сосет ему грудь. Ему хотелось умереть в эту минуту. Ноги подкосились, и он присел у забора, не обращая более внимания ни на проходивших людей, ни на толпу, начинавшую сбираться возле него, ни на оклики и расспросы любопытных, его окруживших. Но вдруг из множества голосов раздался над ним голос Мурина. Ордынов поднял голову. Старик действительно стоял перед ним; бледное лицо его было важно и задумчиво. Это уж был совсем другой человек, чем тот, который так грубо глумился над ним у Ярослава Ильича. Ордынов привстал; Мурин взял его за руку и вывел из толпы…
– Тебе еще нужно свой скарб захватить, – сказал он, искоса взглянув на Ордынова. – Не горюй, барин! – вскрикнул Мурин. – Ты молод, чего горевать!
Ордынов не отвечал.
– Обижаешься, барин? Знать, больно зло тебя взяло… да нечему; всяк свое добро бережет!
– Я не знаю вас, – сказал Ордынов, – я не хочу знать ваших тайн. Но она! она!.. – проговорил он, и слезы градом, в три ручья, потекли из глаз его. Ветер срывал их одну за другой с его щек… Ордынов утирал их рукой. Жест его, взгляд, непроизвольные движения дрожавших посинелых губ, – все предсказывало в нем помешательство.
– Я уж тебе толковал, – сказал Мурин, стиснув брови, – она полоумная! Отчего и как помешалась… зачем тебе знать? Только мне она и такая – родная! Возлюбил я ее больше жизни моей и никому не отдам. Понимаешь теперь!
Огонь на мгновение сверкнул в глазах Ордынова.
– Но зачем же я… зачем я теперь словно жизнь потерял? Зачем же болит мое сердце? Зачем я опознал Катерину?
– Зачем? – Мурин усмехнулся и задумался. – Зачем, я и сам не знаю зачем, – вымолвил он, наконец. – Женский норов не морская пучина, распознать его распознаешь, да хитер он, стоек, живуч! На, дескать, вынь да положь! Знать, и впрямь, барин, она с вами хотела уйти от меня, – продолжал он в раздумье. – Побрезгала старым, изжила с ним все, насколько можно изжить! Приглянулись вы, знать, ей больно сначала! Аль уж так, вы ли, другой ли… Я ведь ей не перечу ни в чем; птичья молока пожелает, и молока птичья достану; птицу такую сам сделаю, коли нет такой птицы! Тщеславна она! За волюшкой гонится, а и сама не знает, о чем сердце блажит. Ан и вышло, что лучше по-старому! Эх, барин! молод ты больно! Сердце твое еще горячо, словно у девки, что рукавом свои слезы утирает, покинутая! Спознай, барин: слабому человеку одному не сдержаться! Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст; дай ему полцарства земного в обладание, попробуй – ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, – сам ее свяжет, назад принесет. Глупому сердцу и воля не впрок! Не прожить с таким норовом! Я тебе это все так говорю – молоденек ты больно! Ты что мне? Ты был да пошел – ты иль другой, все равно. Я и сначала знал, что будет одно. А перечить нельзя! слова молвить нельзя поперек, коли хошь свое счастье сберечь. Оно ведь, знашь, барин, – продолжал философствовать Мурин, – только все так говорится: и чего не бывает? За нож возьмется в сердцах, не то безоружный, с голыми руками на тебя, как баран, полезет, да зубами глотку врагу перервет. А пусть-те дадут этот нож-от в руки, да враг твой сам пред тобою широкую грудь распахнет, небось и отступишься!
Они вошли во двор. Татарин еще издали завидел Мурина, снял перед ним шапку и лукаво, пристально смотрел на Ордынова.
– Что мать? дома? – закричал ему Мурин.
– Дома.
– Скажи, чтоб ему скарб его перетащить помогли! Да и ты пошел, двигайся!
Они взошли на лестницу. Старуха, служившая у Мурина и оказавшаяся действительно матерью дворника, возилась с пожитками бывшего жильца и ворчливо вязала их в один большой узел.
– Подожди; я-те еще из твоего принесу, там осталась…
Мурин вошел к себе. Через минуту он воротился и подал Ордынову богатую подушку, всю вышитую шелками и гарусом – ту самую, которую положила ему Катерина, когда он сделался болен.
– Это она тебе шлет, – сказал Мурин. – А теперь ступай подобру-поздорову, да смотри ж не шатайся, – прибавил он вполголоса, отеческим тоном, – не то худо будет.
Видно было, что ему не хотелось обижать жильца. Но когда он бросил на него последний взгляд, то невольно видно было, как прилив неистощимой злобы закипел на лице его. Почти с отвращением затворил он дверь за Ордыновым.
Через два часа Ордынов переехал к немцу Шпису. Тинхен ахнула, взглянув на него. Она тотчас спросила его о здоровье и, узнав, в чем дело, немедленно расположилась лечить. Старик немец самодовольно показал жильцу своему, что он только что хотел идти к воротам и снова налепить ярлычок, затем что сегодня аккуратно в копейку вышел задаток его, высчитывая из него каждый день найма. Причем старик не преминул дальновидно похвалить немецкую аккуратность и честность. В тот же день Ордынов занемог и только через три месяца мог встать с постели.
Мало-помалу он выздоровел и стал выходить. Жизнь у немца была однообразна, покойна. Немец был без особого норова; хорошенькая Тинхен, не трогая нравственности, была всем, чем угодно, – но как будто жизнь навеки потеряла свой цвет для Ордынова! Он стал задумчив, раздражителен; впечатлительность его приняла направление болезненное, и он неприметно впадал в злую, очерствелую ипохондрию. Книги не раскрывались иногда по целым неделям. Будущее было для него заперто, деньги его выходили, и он опустил руки заранее; он даже не думал о будущем. Иногда прежняя горячка к науке, прежний жар, прежние образы, им самим созданные, ярко восставали пред ним из прошедшего, но они только давили, душили его энергию. Мысль не переходила в дело. Создание остановилось. Казалось, все эти образы нарочно вырастали гигантами в его представлениях, чтоб смеяться над бессилием его, их же творца. Ему невольно приходило в грустную минуту сравнение самого себя с тем хвастливым учеником колдуна, который, украв слово учителя, приказал метле носить воду и захлебнулся в ней, забыв, как сказать: «перестань». Может быть, в нем осуществилась бы целая, оригинальная, самобытная идея. Может быть, ему суждено было быть художником в науке. По крайней мере прежде он сам верил в это. Искренняя вера есть уж залог будущего. Но теперь он сам смеялся в иные минуты над своим слепым убеждением и – не подвигался вперед.
За полгода перед тем он выжил, создал и набросал на бумагу стройный эскиз создания, на котором (по молодости своей) в нетворческие минуты строил самые вещественные надежды. Сочинение относилось к истории церкви, и самые теплые, горячие убеждения легли под пером его. Теперь он перечел этот план, переделал, думал о нем, читал, рылся и, наконец, отверг идею свою, не построив ничего на развалинах. Но что-то похожее на мистицизм, на предопределение и таинственность начало проникать в его душу. Несчастный чувствовал страдания свои и просил исцеления у Бога. Работница немца, из русских, старуха богомольная, с наслаждением рассказывала, как молится ее смирный жилец и каким образом по целым часам лежит он, словно бездыханный, на церковном помосте…
Он никому не говорил ни слова о случившемся с ним. Но порой, особенно в сумерки, в тот час, когда гул колоколов напоминал ему то мгновение, когда впервые задрожала, заныла вся грудь его дотоле неведомым чувством, когда он стал возле нее на коленях в Божием храме, забыв обо всем, и только слышал, как стучало ее робкое сердце, когда слезами восторга и радости омыл он новую, светлую надежду, мелькнувшую ему в его одинокой жизни, – тогда буря вставала из уязвленной навеки души его. Тогда содрогался его дух, я мучение любви жгучим огнем снова пылало в груди его. Тогда сердце его грустно и страстно болело, и, казалось, любовь его возрастала вместе с печалью. Часто по целым часам, забыв себя и всю обыденную жизнь свою, забыв все на свете, просиживал он на одном месте, одинокий, унылый, безнадежно качал головой и, роняя безмолвные слезы, шептал про себя: «Катерина! голубица моя ненаглядная! Сестрица моя одинокая!..»
Какая-то безобразная мысль стала все более и более мучить его. Все сильнее и сильнее преследовала она его и с каждым днем воплощалась перед ним в вероятность, в действительность. Ему казалось, – и он, наконец, сам поверил во все, – ему казалось, что невредим был рассудок Катерины, но что Мурин был по-своему прав, назвав ее слабым сердцем. Ему казалось, что какая-то тайна связывала ее с стариком, но что Катерина, не сознав преступления, как голубица чистая перешла в его власть. Кто они? Он не знал того. Но ему беспрерывно снилась глубокая, безвыходная тирания над бедным, беззащитным созданием; и сердце смущалось и трепетало бессильным негодованием в груди его. Ему казалось, что перед испуганными очами вдруг прозревшей души коварно выставляли ее же падение, коварно мучили бедное, слабое сердце, толковали перед ней вкривь и вкось правду, с умыслом поддерживали слепоту, где было нужно, хитро льстили неопытным наклонностям порывистого, смятенного сердца ее и мало-помалу резали крылья у вольной, свободной души, неспособной, наконец, ни к восстанию, ни к свободному порыву в настоящую жизнь…
Мало-помалу Ордынов одичал еще более прежнего, в чем, нужно отдать справедливость, его немцы нисколько ему не мешали. Он часто любил бродить по улицам, долго, без цели. Он выбирал преимущественно сумеречный час, а место прогулки – места глухие, отдаленные, редко посещаемые народом. В один ненастный, нездоровый, весенний вечер в одном из таких закоулков встретил он Ярослава Ильича.
Ярослав Ильич приметно похудел, приятные глаза его потускнели, и сам он как будто весь разочаровался. Он бежал впопыхах за каким-то не терпящим отлагательства делом, промок, загрязнился, и дождевая капля, каким-то почти фантастическим образом, уже целый вечер не сходила с весьма приличного, но теперь посиневшего носа его. К тому же он отрастил бакенбарды. Эти бакенбарды, да и то, что Ярослав Ильич взглянул так, как будто избегал встречи с старинным знакомым своим, почти поразило Ордынова… чудное дело! даже как-то уязвило, разобидело его сердце, не нуждавшееся доселе ни в чьем сострадании. Ему, наконец, приятнее был прежний человек, простой, добродушный, наивный – решимся сказать, наконец, откровенно – немножечко глупый, но без претензий разочароваться и поумнеть. А неприятно, когда глупый человек, которого мы прежде любили, может быть, именно за глупость его, вдруг поумнеет, решительно неприятно. Впрочем, недоверчивость, с которою он смотрел на Ордынова, тотчас же сгладилась. При всем разочаровании своем он вовсе не оставил своего прежнего норова, с которым человек, как известно, и в могилу идет, и с наслаждением полез, так, как был, в дружескую душу Ордынова. Прежде всего он заметил, что у него много дела, потом что они давно не видались; но вдруг разговор опять принял какое-то странное направление. Ярослав Ильич заговорил о лживости людей вообще, о непрочности благ мира сего, о суете сует, мимоходом даже более чем с равнодушием не преминул отозваться о Пушкине, с некоторым цинизмом о хороших знакомствах и в заключение даже намекнул на лживость и коварство тех, которые называются в свете друзьями, тогда как истинной дружбы на свете и сродясь не бывало. Одним словом, Ярослав Ильич поумнел. Ордынов не противоречил ни в чем, но несказанно, мучительно грустно стало ему: как будто он схоронил своего лучшего друга!
– Ах! представьте, – я было совсем позабыл рассказать, – молвил вдруг Ярослав Ильич, как будто припомнив что-то весьма интересное, – у нас новость! Я вам скажу по секрету. Помните дом, где вы жили?
Ордынов вздрогнул и побледнел.
– Так вообразите же, недавно открыли в этом доме целую шайку воров, то есть, сударь ты мой, ватагу, притон-с; контрабандисты, мошенники всякие, кто их знает! Иных переловили, за другими еще только гоняются; отданы строжайшие приказания. И можете себе представить: помните хозяина дома, богомольный, почтенный, благородный с виду…
– Ну!
– Судите после этого о всем человечестве! Это и был начальник всей шайки их, коновод! Не нелепо ли это-с?
Ярослав Ильич говорил с чувством и осудил за одного все человечество, потому что Ярослав Ильич и не может иначе сделать; это в его характере.
– А те? а Мурин? – проговорил Ордынов шепотом.
– Ах, Мурин, Мурин! Нет, это почтенный старик, благородный. Но, позвольте, вы проливаете новый свет…
– А что? он тоже был в шайке?
Сердце Ордынова готово было пробить грудь от нетерпенья…
– Впрочем, как же вы говорите… – прибавил Ярослав Ильич, пристально вперив оловянные очи в Ордынова – признак, что он соображал: – Мурин не мог быть между ними. Ровно за три недели он уехал с женой к себе, в свое место… Я от дворника узнал… этот татарчонок, помните?