Книга: Парижские тайны
Назад: Глава XVII. МИЛОСЕРДИЕ
Дальше: Глава XIX. НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ

Глава XVIII.
НИЩЕТА

Читатель не забыл, наверное, что несчастная семья, главой которой был ювелир-гранильщик Морель, ютилась в мансарде в доме на улице Тампль.
Войдем в это печальное жилище. Пять часов утра. Снаружи царит глубокое безмолвие леденящей, непроглядной ночи. Идет снег.
Свеча, подпертая двумя щепками, воткнутыми в щели квадратной дощечки, не в силах разогнать своим желтоватым мертвенным светом темноту мансарды, узкой и низкой; потолок на две трети скошен крутым наклоном крыши; сквозь обрешетку повсюду видна снизу позеленевшая черепица.
Перегородки покрыты почерневшей от времени штукатуркой, она вся растрескалась, а местами вовсе осыпалась, и под нею видны полусгнившие доски этих жалких стен; в одной из них — щелястая дверь, ведущая на лестницу.
Грязный, липкий пол, утративший всякий цвет, усыпанный пучками гнилой соломы, вонючими тряпками и теми огромными костями, которые самые последние бедняки покупают у самых гнусных перекупщиков тухлого мяса, чтобы обглодать хрящи и сухожилия.
Такая страшная грязь всегда свидетельствует либо о крайней неряшливости, либо о крайней нищете, такой отчаянной и угнетающей, что даже честный человек, раздавленный и опустившийся, уже не находит в себе ни сил, ни воли, ни желания выбраться из этой клоаки и заживо гниет в ней, как зверь, замурованый в своей норе.
Днем эту комнатенку освещает узкое и длинное окно в наклонной части потолка, с застекленной рамой, которая поднимается и опускается с помощью крюка.
В тот час, о котором мы говорим, окно покрыто толстым слоем снега.
Свеча, поставленная примерно посередине мансарды на верстаке гранильщика, образует здесь неколеблющийся круг желтоватого света, который по краям постепенно тускнеет и теряется в тени чердака, где смутно угадываются какие-то беловатые предметы.
На верстаке, тяжелом дубовом столе, грубо оструганном и крепко сколоченном, среди пятен сажи и свечного сала сверкает и переливается, как живая, горсть довольно крупных рубинов и алмазов великолепной огранки.
Морель был специалистом по настоящим камням, а не по фальшивым, как он всем говорил и как думали его соседи в доме на улице Тампль. Благодаря этому невинному обману все полагали, что камушки, которые он огранивает, ничего не стоят, и он мог оставлять драгоценности у себя, не боясь, что его обворуют.
То, что люди доверяли такие сокровища такому бедняку, избавляет нас от необходимости говорить о безупречной честности Мореля.
Сидя на табуретке, сломленный усталостью, холодом и бессонницей после долгой ночи работы, гранильщик уронил на верстак свою отяжелевшую голову, свои затекшие руки и оперся лбом на большой горизонтально установленный наждачный круг, который он обычно вращал с помощью маленького ручного привода; пилочка из тонкой стали и другие инструменты разбросаны по верстаку; мы видим только лысую голову ремесленника, окруженную прядями седых волос; на нем старая вязаная кофта коричневого цвета, надетая прямо на голое тело, и дешевые полотняные штаны; на ногах у него рваные ботинки из обрезков кожи, и сквозь дыры видны его посиневшие ноги, поставленные на нижнюю перекладину стола.
В этой мансарде такой леденящий, пронизывающий холод, что даже в полусне измученный ремесленник иногда вздрагивает всем телом.
Длинный, обугленный фитиль свечи говорит о том, что Морель задремал уже довольно давно. Слышится только его стесненное дыхание, потому что остальные семеро обитателей мансарды не спят.
Да, в этой жалкой, тесной комнатенке живет восемь человек! Пятеро детей, младшему из которых всего четыре года, а старшему едва исполнилось двенадцать.
И еще — больная мать.
И еще — ее мать, восьмидесятилетняя, выжившая из ума старуха.
Холод жестокий, потому что даже естественное тепло восьми человек, сгрудившихся в такой тесной комнатушке, не способной согреть леденящий воздух, потому что восемь худеньких, болезненных, дрожащих тел, начиная с маленького ребенка и кончая его бабушкой, выделяло мало калорий, как сказал бы ученый.
Никто из них не спит, кроме задремавшего отца, силы которого на исходе; и вовсе не холод, голод или болезнь заставляет их ни на миг не смыкать глаз, ни на миг.
Всем известно, как редок и драгоценен для бедняка глубокий, спасительный сон, в котором он забывает свои горести и черпает новые силы. После такой благословенной ночи он просыпается таким бодрым и свежим, готовым к самому тяжкому труду, что даже люди неверующие, в католическом смысле этого слова, испытывают смутное чувство благодарности если не к богу, то, по крайней мере, ко сну, и благословляют сон и того, кто его ниспослал.
Зрелище ужасающей нищеты этого ремесленника по сравнению с огромной ценностью доверенных ему камней потрясает разительным контрастом, который одновременно ранит и возвышает душу.
Зрелище невыносимых страданий его семьи постоянно стоит у него перед глазами; все беды и горести терзают его родных, начиная от голода и кончая безумием, но он свято хранит эти драгоценные камушки, а ведь любой из них мог бы избавить его жену и детей от лишений, которые их медленно убивают.
Разумеется, он исполняет свой долг, просто долг честного человека; но что значит просто исполнить свой долг? Этот подвиг всегда велик и прекрасен. А в таких условиях исполнение долга заслуживает еще большего уважения.
Разве этот ремесленник, такой несчастный и честный среди доверенных ему сокровищ, не представляет огромное и подавляющее большинство таких же честных людей, обреченных на нищету, но трудолюбивых и кротких, которые каждый день смотрят без ненависти и зависти на великолепие и роскошь богачей?
Есть нечто благородное и утешительное в том, что не сила и не страх, а глубокое нравственное чувство сдерживает этот могучий и страшный народный океан, который мог бы захлестнуть все общество, если бы вышел из берегов, опрокидывая все законы и установления, как разбушевавшееся море опрокидывает плотины и разбивает дамбы.
Душа и разум проникаются глубочайшей симпатией к этой великодушной мудрости народа, проявляющего столько мужества и терпения и требующего за все свои муки только немножко места под солнцем.
Однако вернемся к нашему примеру столь ужасающей и, увы, слишком реальной нищеты и попытаемся ее описать во всей ее страшной наготе.
У ювелира всего один тоненький матрас и кусок одеяла, которые пришлось отдать бабке, потому что та в своей глупости и старческом эгоизме не желала ни с кем делить свой топчан.
В начале зимы она стала впадать в буйство и однажды едва не задушила самую младшенькую, четырехлетнюю, когда ее хотели уложить рядом с нею, потому что у девочки начиналась чахотка и она мерзла на соломенном матрасе, где спала вместе со своими братьями и сестрами.
Сейчас мы объясним, как зачастую укладываются спать подобные бедняки. По сравнению с ними животные на ферме просто сибариты — у каждого своя соломенная подстилка!
Таков общий вид мансарды ремесленника, каким он предстает, когда глаза привыкают к полумраку, где теряется слабый свет свечи.
У опорной стены, менее сырой, чем все другие перегородки, стоит деревянная рама с матрасом, — топчан, на котором лежит полубезумная старуха. Она не выносит никаких платков, поэтому ее седые волосы острижены очень коротко и обрисовывают череп с плоским лбом; густые брови затеняют глубокие орбиты, где диким огнем горят глаза; впалые, мертвенно бледные щеки с тысячами морщин словно приклеены к скулам и выступающим углам челюсти; она лежит на боку, сжавшись в комок, так что ее подбородок почти касается колен, и трясется под серым шерстяным одеялом, слишком коротким, чтобы прикрыть ее целиком, из-под которого высовываются худые ноги и обтрепанный подол старой юбки. Омерзительный, гнилой запах исходит от топчана.
Вдоль той же стены за изголовьем старухи лежит на полу соломенный матрас, на котором спят пятеро детей.
И вот каким образом.
С каждый стороны полотняного матраса сделали два надреза по его длине, затем уложили детей внутрь, в сырую и зловонную солому, так что обе половинки матраса служат им и простыней и одеялом.
Две маленькие девочки, одна из которых тяжело больна, дрожат от холода с одного края, трое мальчиков — с другого.
Все улеглись одетыми, если только можно назвать одеждой их жалкие лохмотья.
Густые, белокурые волосы детей, тусклые, спутанные и взъерошенные, — потому что мать не стрижет их, надеясь хоть как-то уберечь от холода, — наполовину закрывают их бледные, лишенные красок, болезненные личики. Один из мальчиков натянул окоченевшими, пальцами чехол матраса до подбородка, чтобы лучше укрыться, другой, боясь высунуть руки наружу, держит край чехла зубами, но у него щелкают зубы от холода; третий жмется между двумя братьями.
Младшая из девочек, пораженная чахоткой, бессильно опустила свое несчастное личико, уже синевато-бледное и прозрачное, на холодную как лед грудь своей пятилетней сестренки, которая тщетно старается согреть ее в своих объятиях и следит за ней с тревогой и страхом.
На другом матрасе в глубине лачуги, напротив своих детей, лежит жена ремесленника, сгорая от медленной лихорадки; какой-то болезненный недуг вот уже несколько месяцев не позволяет ей встать.
Мадлен Морель тридцать шесть лет. Старый платок из синей бумазеи, повязанный над ее впалым лбом, еще больше подчеркивает болезненную желчную бледность ее костлявого лица. Коричневые круги обрамляют угасшие глаза; кровавые трещины рассекают побелевшие губы.
Ее печальное, унылое лицо, незначительное и малоприятное, изобличает один из тех добрых, но слабых характеров, которые не имеют ни сил, ни энергии для борьбы с жестокой судьбой, а только сгибаются перед ней, покоряются и могут только жаловаться и плакать.
Слабая, вялая, ограниченная, она осталась честной, потому что ее муж был честен; если бы она была предоставлена самой себе, нищета могла бы сбить ее с праведного пути и подтолкнуть ко злу. Она любила своих детей, своего мужа, но не было ни сил, ни воли, чтобы удержаться от горьких жалоб на свою и их судьбу. Часто ювелиру, чей упорный труд поддерживал всю семью, приходилось прерывать работу, чтобы утешать и успокаивать несчастную, больную жену.
Поверх грубого одеяла из толстого полотна, местами протертого до дыр, Морель накинул на жену, чтобы ее согреть, какую-то одежку, настолько старую и заплатанную, что ее уже никто не хотел брать в залог.
Маленькая печка, котелок и глиняный кувшин с отбитым носиком, две-три выщербленные чашки, разбросанные там и сям по столу, корыто, стиральная доска и большая каменная бадья, поставленная под скатом крыши возле щелястой двери, сотрясаемой порывами ветра, — вот и все достояние этой семьи.
Эту горестную картину озаряет свеча, чье пламя колеблется от зимнего ветра, проникающего сквозь щели черепичной кровли, то выхватывая из мрака бледные образы нищеты, то вдруг вспыхивая тысячами огней, тысячами радужных искр, озаряя верстак, за которым заснул гранильщик.
Но никто из его несчастной семьи не спит; они лежат молча и все, от безумной старухи до самых младших детей, не спускают с него глаз, ибо он их единственная опора, единственная надежда.
В своем наивном эгоизме они беспокоятся, что он ничего не делает, сломленный усталостью.
Мать думает о своих детях.
Дети думают о себе.
Безумная старуха, похоже, не думает ни о чем.
Но вдруг она приподнялась на своем топчане, скрестила на костлявой груди сухие, длинные руки, желтые, как самшит, и уставилась на свечу моргающими глазами. Потом медленно встала, увлекая за собой как саван лохмотья своего одеяла.
Она была очень высокого роста, ее коротко стриженная голова казалась слишком маленькой, толстая нижняя губа отвисла и конвульсивно подергивалась: эта отвратительная маска была олицетворением жестокости и слабоумия.
Идиотка осторожно подкралась к верстаку, как ребенок, собирающийся набедокурить.
Подойдя к свече, она приблизила к ней трясущиеся ладони; они были такими худыми, что пламя, которое они заслоняли, придало им синеватую прозрачность.
Мадлен Морель следила со своего матраса за каждым движением старухи. Продолжая греть у свечи руки, та опустила голову и с идиотским любопытством принялась рассматривать переливы рубинов и бриллиантов, сверкавших на верстаке.
Увлеченная этим зрелищем, слабоумная старуха слишком приблизила ладони к пламени свечи, обожглась и дико вскрикнула хриплым голосом.
От этого крика Морель вздрогнул, проснулся и живо поднял голову.
Ему было сорок лет, его открытое лицо дышало умом и добротой, но нищета уже отметила его и состарила. Седая щетина, отросшая за несколько недель, скрывала нижнюю часть его лица со следами оспы; преждевременные морщины залегли на его уже лысеющем лбу; покрасневшие веки были воспалены от постоянного недосыпания.
Как это часто бывает у рабочих слабого телосложения, обреченных на сидячую работу, которая заставляет их по целым дням оставаться на месте, такая работа деформировала хилую фигуру ювелира. Ему приходилось все время сгибаться над верстаком и наклоняться в правую сторону, чтобы вращать наждачный круг, и он как бы застыл и окостенел в той позе, которую сохранял по двенадцать — пятнадцать часов в день; он сгорбился и уже скособочился.
Кроме того, его правая рука, которой он постоянно приводил в движение тяжелый наждачный круг, стала необычайно сильной и мускулистой, в то время как левая, всегда неподвижная и опирающаяся о верстак, чтобы точнее подводить фасетки бриллиантов на наждачному кругу, сделалась страшной худой, каким-то жалким отростком; слабые ноги почти атрофировались от недостатка движения и с трудом поддерживали измученное тело, вся сила и жизненная субстанция которого, казалось, сосредоточились в единственном его органе, постоянно выполнявшем безмерную работу.
Как иногда говорил сам Морель с горькой отрешенностью:
«Я ем не столько чтобы жить, сколько для того, чтобы придать силу руке, которая вращает круг».
Внезапно разбуженный ювелир оказался лицом к лицу со слабоумной старухой.
— Что с вами? Что вам нужно, матушка? — спросил Морель, потом добавил, понижая голос, чтобы не разбудить остальных, — он думал, что они спят. — Ступайте, ложитесь, матушка, и не шумите. Мадлен и дети спят.
— Я не сплю, я стараюсь согреть Адель, — сказала старшая дочка.
— А я слишком голоден и не могу заснуть, — подхватил один из сыновей. — Ведь вчера была не моя очередь ужинать, как мои братья, у мадемуазель Хохотушки.
— Бедные дети! — горестно сказал Морель. — А я-то надеялся, что вы хоть поспите.
— Я не хотела тебя будить, Морель, — сказала его жена. — Иначе я попросила бы у тебя воды; мне хочется пить, опять у меня приступ лихорадки.
— Сейчас, сейчас, — ответил ювелир. — Только сначала надо уложить твою мать. Послушайте, не трогайте мои камни! — прикрикнул он на слабоумную, которую заворожило сверкание крупного рубина. — Ступайте, ложитесь спать!
— Это, вот это, — бормотала идиотка, протягивая руку к драгоценному камню.
— Вы меня рассердите, матушка! — сказал Морель, повышая голос, чтобы напугать свою тещу, и тихонько отстраняя ее руку.
— Боже мой, боже мой, как хочется пить! — простонала Мадлен. — Дай же мне воды!
— Как я могу отойти! Не могу же здесь оставить твою мать рядом с моими камнями! А вдруг она куда-нибудь денет еще один бриллиант, как в прошлом году? Один бог знает, чего нам стоил этот бриллиант и сколько еще будет стоить.
И ювелир уныло провел ладонью по лбу. Затем он обратился к одному из сыновей:
— Феликс, подай матери воды, раз уж ты не спишь!
— Нет, нет, я подожду, — возразила Мадлен. — А то он еще простудится.
— Снаружи не холоднее, чем в этом матрасе, — сказал мальчик, поднимаясь.
— Послушайте, кончайте это! — вскричал Морель угрожающим голосом, чтобы отогнать идиотку, которая не отходила от верстака и все пыталась схватить один из камней.
— Мать, вода в бадье замерзла! — крикнул Феликс.
— Так разбей лед, — сказала Мадлен.
— Он слишком толстый, я не могу.
— Морель, разбей лед в бадье, — нетерпеливо потребовала Мадлен плаксивым голосом. — Раз уж мне нечего пить, кроме воды, пусть будет хотя бы вода! Я умру от жажды!
— Боже мой, боже мой, где взять терпения? — вскричал несчастный ювелир. — Я не могу отойти, пока твоя мать не ляжет.
Он никак не мог отделаться от идиотки, которая раздражалась все больше, встречая его сопротивление, и злобно что-то ворчала.
— Да позови ты ее, — обратился Морель к жене. — Она иногда тебя слушается.
— Мама, ложись спать! Если ты будешь умницей, я дам тебе кофе, который ты так любишь.
— Это, вот это! — не унималась идиотка, пытаясь на сей раз оттолкнуть Мореля в добраться до желанного рубина.
Морель удерживал ее, грозил, но все было тщетно.
— Господи, ты же знаешь, что не справишься с ней, если не пригрозишь кнутом! — воскликнула Мадлен. — Только это может ее испугать и успокоить.
— Может быть, и так, — согласился Морель. — Но грозить старой женщине кнутом, даже слабоумной, мне просто отвратительно.
Старуха пыталась его укусить, и он удерживал ее одной рукой. Наконец закричал страшным голосом:
— А где кнут! Если немедленно не ляжешь, отведаешь кнута!
Но и эти угрозы не испугали слабоумную. Тогда он выхватил из-под верстака кнут, громко щелкнул, угрожая идиотке, и крикнул:
— В постель! Сейчас же ложись!
От громкого хлопка кнута старуха отпрянула, но тут же остановилась посередине мансарды, ворча сквозь зубы и бросая на зятя злобные взгляды.
— В постель! В постель! — повторял тот, наступая на нее и щелкая кнутом.
Только тогда идиотка начала медленно пятиться в свой угол, грозя ювелиру костлявым кулаком.
Желая поскорее закончить эту сцену и подать жене напиться, он приблизился к идиотке вплотную и последний раз громко щелкнул кнутом, впрочем ее не задев, и еще раз повторил грозным голосом:
— Немедленно в постель!
Перепуганная старуха дико завопила, бросилась на свой топчан, сжалась там, как побитая собачонка, и принялась стонать и вопить что есть мочи.
Дети тоже испугались: они решили, что отец действительно ударил старуху кнутом.
— Не бей бабушку! Не бей! — закричали они, заливаясь слезами.
Невозможно передать, как ужасна была ночная сцена, сопровождаемая мольбами детей, злобными воплями идиотки и жалобными причитаниями жены ювелира.
Назад: Глава XVII. МИЛОСЕРДИЕ
Дальше: Глава XIX. НЕОПЛАЧЕННЫЙ ДОЛГ