Глава XIII.
НАКАЗАНИЕ
Мы вновь поведем читателя в контору нотариуса Жака Феррана.
Благодаря обычной болтливости его служащих, почти беспрерывно занятых обсуждением все более заметных странностей своего хозяина, мы расскажем о событиях, происшедших после исчезновения Сесили.
— Держу пари на сто су против десяти, что если дело так пойдет дальше, то наш метр более месяца не протянет, подохнет, как комар.
— Во всяком случае, после того как служанка, похожая на эльзаску, покинула его дом, он него остались только кожа да кости.
— Какая уж там кожа!
— Послушай-ка! Значит, он был влюблен в эльзаску, раз он так высох после того, как она уехала.
— Хозяин — влюблен? Просто смех!
— Напротив... Он, больше чем когда-либо, возится с попами!
— И примите еще во внимание, что наш кюре — надо отдать ему справедливость, человек уважаемый, — уходя, сказал сопровождавшему его аббату (я сам это слышал): «Восхитительно! Жак Ферран — идеал милосердия и щедрости...»
— Так сказал кюре? Сам кюре? И чистосердечно?
— Что сказал?
— Что наш хозяин — идеал милосердия и щедрости, что во всем мире другого такого не сыскать...
— Я сам это слышал...
— Тогда я больше ничего не понимаю. Наш кюре считается, как говорят, настоящим пастырем, и заслуженно.
— Это так, о нем надо говорить серьезно и почтительно. Он добрый и милосердный, второй Синий Плащ, а когда такое говорят о человеке, этим все сказано.
— И сказано немало.
— Бедняки всей душой почитают его как истинного священника.
— Тогда я продолжу свою мысль. Когда кюре что-нибудь говорит, ему надо верить, поскольку он не способен лгать; а все-таки поверить, что наш хозяин милосерден, великодушен, я никак не могу, хоть убейте.
— Здорово сказано, Шаламель! Здорово!
— В это можно поверить только как в чудо.
— Ферран великодушен! Да он способен с любого шкуру содрать.
— Но все же, господа, сорок су на завтрак он нам выдает!
— Ну и что? Это ничего не доказывает. Мелочь!
— Да, господа, а с другой стороны, старший клерк сказал, что патрон в течение трех дней перевел огромную сумму в банковские билеты и что...
— Что?
— Ну, расскажи!
— Тут кроется тайна.
— Тем более... Какая же тайна?
— Дайте слово, что никому не расскажете.
— Клянемся жизнью наших детей.
— Пусть моя тетка Мессидор станет продажной шлюхой, если я проболтаюсь хоть словом!
— А теперь вспомним, как торжественно говорил король Людовик Четырнадцатый венецианскому дожу, обращаясь к придворным:
Коль в тайну клерк был посвящен,
Ее вмиг выболтает он.
— Да ну тебя, Шаламель, с твоими поговорками!
— Смерть Шаламелю!
— Пословицы выражают мудрость народа; потому я требую, чтобы ты открыл нам свою тайну.
— Довольно болтать... я поклялся старшему клерку сохранить это в тайне...
— Но он же не запретил тебе поведать тайну всему свету?
— Не бойся, отсюда это не выйдет, рассказывай!
— Да он сам сгорает от желания сообщить новость!
— Ну ладно! Хозяин продает контору. Кажется, уже продал.
— Вот это да!
— Вот так новость!..
— Ошеломительно!
— Поразительно!
— А теперь возникает вопрос: кто взвалит на себя дело, которое хозяин решил с себя спихнуть.
— Господи, как несносен этот Шаламель и его вечные каламбуры!
— Откуда мне знать, кому он продает свою контору?
— Если он ее продает, значит, хочет вести праздную жизнь, задавать балы, развлекаться, как говорят в высшем свете.
— В конце концов, у него есть средства.
— И семья на нем не весит.
— Да уж наверняка есть на что. Старший клерк говорит, что у него больше миллиона, включая стоимость конторы.
— Больше миллиона, это неплохо.
— Говорят, он тайком играл на бирже вместе с майором Робером и выиграл много денег.
— И притом жил как скряга.
— Да, но уж если скряга начнет транжирить, он становится расточительнее любого мота.
— Я согласен с Шаламелем: теперь хозяин хочет пожить в свое удовольствие.
— Он совершит непростительную ошибку, если не предастся сладострастию, не погрузится в наслаждения Голконды... раз есть деньги... ибо, как сказал меланхоличный Оссиан в пещере Фингала:
Любой судья не прочь кутнуть. Ну что ж!
Есть деньги — есть и право на кутеж.
— К черту Шаламеля!
— Что за чушь!
— Да, но у хозяина совсем не тот вид, непохоже, чтобы он мог наслаждаться.
— Вид у него такой, что краше в гроб кладут!
— А кюре еще восхищается его милосердием!
— Ну так что же? Истинное милосердие прежде всего обращается на себя самого. Ты что, дикарь, не знаешь, чего требует от тебя всевышний? Если хозяин просит для себя милостыню в виде утонченных наслаждений... его долг себе их доставить... иначе он сам себе покажется ничтожеством...
— Больше всего меня удивляет его новый друг, который словно с неба свалился и ходит за ним как тень.
— Не говоря уже о том, что он уродлив...
— Рыжий, как морковка...
— Я готов подумать, что этот втируша появился на свет благодаря случайной ошибке господина Феррана на заре его молодости, ибо, как говорил Орел из Мо в связи с пострижением в монахини обворожительной Лавальер:
С кем ни свяжись: будь молод он, будь стар —
Ребеночка тебе оставят в дар.
— Смерть Шаламелю!
— Правда... Он никому не дает слово сказать!
— Какая глупость! Утверждать, что новичок — сын патрона.! Да он старше нашего хозяина, сразу видно.
— Ну и что? Строго говоря, какое это имеет значение?
— То есть как! Что же, по-твоему, сын может быть старше отца?
— Господа, я подумал об исключительном, самом необычайном случае.
— Как же ты объясняешь?
— Очень просто: патрон появился на свет потому, что его друг в молодости согрешил и стал отцом Феррана, вместо того чтобы быть его сыном.
— К черту Шаламеля!
— Не слушайте его; он как начнет болтать, то и конца не видно.
— Верно то, что втируша ни на минуту не оставляет Феррана.
— Сидит с ним в кабинете безотлучно, едят они вместе, один без другого шага не сделает.
— Я, кажется, уже встречал здесь этого гостя.
— А я его не видел.
— Скажите, господа, вы не заметили, что вот уже несколько дней, как здесь каждые два часа появляется мужчина с длинными светлыми усами и военной выправкой и вызывает этого незваного гостя через швейцара? Тот выходит поговорить с ним, а затем усач поворачивается кругом, как автомат, и уходит, чтобы через два часа появиться снова.
— Верно, я тоже это заметил... Мне казалось также, что, когда я уходил, я видел на улице несколько человек, которые наблюдали за нашим домом.
— Серьезно, здесь происходит что-то необычное.
— Поживем — увидим.
— Старший клерк, может быть, знает об этом больше, чем мы? Но он хитрит.
— А кстати, где он?
— Он у графини, которую пытались убить. Кажется, теперь она уже вне опасности.
— Графиня Мак-Грегор?
— Да, сегодня утром она срочно потребовала патрона к себе, но он вместо себя отправил старшего клерка.
— Быть может, по поводу завещания?
— Нет, она ведь поправляется.
— Сколько теперь дел у нашего старшего клерка, ведь он же исполняет обязанности Жермена, работает кассиром!
— Кстати, о Жермене, получилась еще одна смешная история.
— А что?
— Патрон, чтобы освободили Жермена, заявил суду, что он сам, господин Ферран, допустил ошибку при подсчете и обнаружил деньги, которые требовал от Жермена.
— По-моему, это вовсе не смешно, а справедливо; помните, я всегда говорил, что Жермен не способен на кражу.
— Тем не менее для него было мучительно оказаться арестованным и сидеть в тюрьме.
— Я бы на его месте потребовал от Феррана возмещение.
— В самом деле, он должен восстановить его в должности кассира, чтобы доказать его невиновность.
— Да, но, быть может, Жермен этого не захочет.
— А что, он все там, в деревне, куда поехал, выйдя из тюрьмы? Он нам сообщал, что порывает всяческие отношения с Ферраном.
— Наверное, там, потому что вчера я был в доме, где он жил, и мне сказали, что он еще в деревне и ему можно писать в Букеваль, через Экуен, на имя фермерши, госпожи Жорж.
— Господа, смотрите, карета! — сказал Шаламель, посмотрев в окно. — Вот чертовщина! Это не такая элегантная карета, как у знаменитого виконта. Помните блестящего кавалера Сен-Реми, приезжавшего с лакеем в ливрее, шитой серебром, и с толстым- кучером в белом парике? На сей раз это просто извозчичья пролетка.
— Минутку! А, черное платье!
— Женщина! Женщина! Ну-ка, поглядим!
— Господа, до чего неприлично для своего возраста этот пострел увлекается женщинами! Только о них и думает. В конце концов, придется посадить его на цепь, иначе он будет лохищать сабинянок прямо на улице, потому что, как говорит Фенелон в своем «Трактате о воспитании», предназначенном для дофина:
Прекрасный пол — прочь от божка-пострела!
С ним не шути. Он дерзок до предела?
— Смерть Шаламелю!
— Черт побери! Шаламель, вы сказали, черное платье. А я полагаю...
— Дурошлеп, это кюре!.. Смотри, в другой раз не ошибись!
— Кюре нашего прихода? Наш добрый аббат?
— Он самый, господа!
— Вот уж достойный человек!
— Не то что иезуиты!
— Конечно, и, будь все аббаты похожи на него, все прихожане стали бы благочестивыми.
— Тихо! Кто-то открывает дверь.
— Быстро по местам! Это он!
Клерки склонились над столами и стали с притворным старанием громко скрипеть перьями.
Бледное лицо священника было одновременно и добрым и серьезным, умным и внушающим доверие, в его взоре ощущалась кротость и ясность духа. Небольшая черная шапочка прикрывала тонзуру, его седые, в меру длинные, волосы ниспадали на воротник коричневой рясы.
Поспешим заметить, что благодаря своей наивной доверчивости благородный пастырь всегда оказывался одураченным ловким лицемером Жаком Ферраном.
— Дети мои! Ваш уважаемый патрон в своем кабинете? — спросил кюре.
— Да, господин аббат, — ответил Шаламель, вставая и почтительно кланяясь. И он открыл аббату дверь в соседнюю с конторой комнату. Услышав громкий и нервозный разговор в кабинете Жака Феррана, аббат, не желая подслушивать, быстро подошел к двери и постучал.
— Входите, — послышался голос с сильным итальянским акцентом.
В комнате аббата встретили Полидори и Жак Ферран. Клерки, по-видимому, не ошибались, предсказывая скорую смерть своему патрону.
После исчезновения Сесили он стал почти неузнаваем.
Хотя лицо его крайне осунулось и стало мертвенно-бледным, на выдающихся скулах проступал лихорадочный румянец; нервная дрожь то прекращалась, то переходила в конвульсивные судороги; костлявые руки были сухие и горячие; за большими зелеными очками скрывались налитые кровью глаза, горевшие огнем пожирающей его лихорадки. Словом, мрачная маска его лица выдавала непрерывное смертельное разрушение.
Физиономия Полидори представляла полную противоположность лицу нотариуса. Нельзя было представить ничего более холодно-насмешливого, чем выражение лица этого негодяя; густая шевелюра ярко-рыжих волос, перемежающихся несколькими поседевшими прядями, украшала его бледный, изборожденный морщинами лоб; острые пронзительные глаза, зеленые и прозрачные, как морская вода, были посажены очень близко к крючковатому носу; рот с тонкими втянутыми губами выражал злобу и сарказм. Полидори, весь в черном, сидел подле письменного стола Жака Феррана.
При виде кюре оба поднялись.
— Здравствуйте, ну как ваше здоровье, достойнейший господин Ферран? — заботливо спросил аббат. — Вам немного лучше?
— По-прежнему, господин аббат; лихорадка не проходит, терзает бессонница. Да будет воля божья!
— Да, господин аббат, — лукаво произнес Полидори, — какое благочестивое смирение! Мой бедный друг верен себе: облегчение своим страданиям он находит лишь в добрых делах.
— Я не заслуживаю таких похвал, извольте меня от них избавить, — с едва сдерживаемой ненавистью и злобой сухо произнес нотариус. — Только всевышний может быть судьей добра и зла; я лишь ничтожный грешник.
— Все мы грешны, — мягко возразил аббат, – но мы лишены того милосердия, которым вы так отличаетесь, мой уважаемый друг. Редко встречаются люди, способные, как вы, всецело отречься от благ земных, чтобы еще при жизни по-христиански разделить свое достояние. Вы решительно настроены продать свою контору, с тем чтобы всецело предаться святой благотворительности?
— Два дня тому назад я продал свою контору, господин аббат; редкостная удача, благодаря некоторым уступкам мне удалось получить деньги сполна; эта сумма, добавленная к другим, необходима для основания заведения, о котором я вам говорил; окончательный план его мною уже выработан, и я готов вручить его вам.
— Ах, мой достопочтенный друг! — воскликнул аббат с глубоким и искренним восхищением. — Вы совершаете добрые дела... так просто... и, можно сказать, так естественно!.. Я повторяю, редко встречаются такие люди, как вы, они заслуживают всяческого благословения.
— Дело в том, что редко кто из людей соединяет в себе, как Жак, богатство и благочестие, разум и милосердие, — сказал Полидори с иронической улыбкой, не замеченной аббатом.
При этой новой язвительной похвале у нотариуса невольно сжались кулаки, он бросил сквозь очки на Полидори взгляд, полный адской злобы.
— Видите, господин аббат, — поспешил сказать близкий друг Феррана, — у него все еще продолжаются эти конвульсивные припадки, от которых он не хочет лечиться... Он меня приводит в отчаяние... Он сам себе палач... Да, я смею сказать эти слова аббату: ты сам себя обрекаешь на смерть, мой бедный друг!..
При этих словах Полидори у нотариуса вновь начались конвульсии, но постепенно он успокоился.
Во время этого разговора и в особенности во время того, который последует ниже, человек, менее наивный, чем аббат, заметил бы в речах нотариуса известную принужденность, сдержанный гнев, так как нет надобности говорить, что воля, более сильная, чем воля нотариуса, словом, воля Родольфа, принуждала метра Феррана произносить слова и совершать поступки, диаметрально противоположные его натуре.
Порой, доведенный до крайности, нотариус, казалось, колебался и готов был восстать против всемогущего влияния невидимого авторитета, но властный взгляд Полидори ставил предел этой нерешительности, и тогда нотариус, сосредоточив во вздохе бешенства самое злобное волнение, подчинялся ярму, которое не мог сбросить.
— Увы, господин аббат, — продолжал Полидори, который, казалось, поставил перед собой задачу изводить своего сообщника булавочными уколами, как говорят в просторечье, — мой бедный друг совсем не бережет свое здоровье... Скажите же ему то, что говорю я, чтоб он полечился, если не для себя, то для своих друзей и, во всяком случае, для тех обездоленных, надеждой и поддержкой которых он является...
— Довольно!.. Довольно!.. — пробормотал нотариус глухим голосом.
— Нет, не довольно, — с волнением заговорил аббат, — мы вам беспрестанно будем повторять, что вы принадлежите не только себе, что дурно с вашей стороны так пренебрегать здоровьем. Вот уже десять лет, как я знаком с вами, и я ни разу не видел вас больным, но за прошедший месяц вы стали неузнаваемы. Я еще более поражен тем, как вы изменились, потому что некоторое время я вас не видел. Уже при последнем нашем свидании я не мог скрыть моего изумления, но за эти несколько дней я замечаю, что вы изменились еще сильнее: вы чахнете на глазах, вы нас сильно беспокоите... Умоляю вас, мой достопочтенный друг, подумайте о своем здоровье...
— Премного благодарен за ваше внимание, господин аббат, но, уверяю вас, мое здоровье не вызывает таких опасений, как вам кажется.
— Раз ты продолжаешь стоять на своем, — возразил Полидори, — я сам все расскажу господину аббату: он тебя любит, уважает, он глубоко почитает тебя; что же будет тогда, когда он услышит о твоих новых заслугах, когда он узнает истинную причину твоего истощения?
— А что еще? — спросил аббат.
— Господин аббат, — нетерпеливо возразил нотариус, — я пригласил вас сюда для того, чтобы сообщить вам о проектах исключительно важных, а не для того, чтобы выслушивать смехотворные похвалы, расточаемые мне моим другом.
— Ты знаешь, Жак, что тебе придется внимательно выслушивать все, что я говорю, — сказал Полидори, пристально взглянув на него.
Тот, опустив глаза, замолчал. Полидори продолжал:
— Вы, быть может, заметили, господин аббат, что первые признаки нервной болезни Жака появились вскоре после ужасающего скандала, учиненного Луизой Морель в этом доме.
Нотариус задрожал.
— Значит, вы знаете о преступлении этой несчастной девушки? — с удивлением спросил аббат. — Я полагал, что вы приехали в Париж сравнительно недавно?
— Конечно, господин аббат, но Жак мне все рассказал как своему другу, как своему врачу, он был возмущен, узнав о преступлении Луизы, что, по его мнению, и вызвало нервное потрясение, от которого он теперь страдает. Но этого мало, мой бедный друг должен был, увы, пережить новые горести, которые, как видите, ухудшили его здоровье... Старая служанка, благодарная и душевно преданная ему в течение многих лет...
— Госпожа Серафен? — сказал аббат, прервав Полидори. — Я узнал о смерти этой несчастной, утонувшей вследствие пагубной неосторожности, и сочувствую горю господина Феррана! Так просто не забыть, что она честно служила ему десять лет, а подобная скорбь делает честь и хозяину и служанке.
— Господин аббат, умоляю вас, — сказал нотариус, — не говорите о моих добродетелях, вы смущаете меня... мне это неприятно.
— А кто же расскажет о тебе, ведь ты сам словом не обмолвишься, — добродушно возразил Полидори, — а вам, господин аббат, сейчас придется похвалить моего друга; вы, быть может, не знаете, какая служанка заменила Луизу Мораль и госпожу Серафен в доме Жака. Вы, наконец, не знаете, что он сделал для бедной Сесили — это имя его новой служанки.
Нотариус невольно вскочил со своего кресла, его глаза загорелись под очками; мертвенное лицо покрылось румянцем.
— Замолчи... замолчи!.. — воскликнул он, поднявшись. — Ни слова, запрещаю тебе говорить!
— Да что вы, успокойтесь, – кротко улыбаясь, сказал аббат, — о каком добродетельном поступке хочет нам поведать ваш друг? Что касается меня, то я всецело одобряю его нескромность... Я в самом деле не знал об этой служанке: через несколько дней после того, как она поступила в дом господина Феррана, он, чрезвычайно занятый, к моему огорчению, внезапно прервал наши встречи.
— Господин аббат, он не встречался с вами потому, что хотел утаить от вас замысел нового доброго дела. Вот почему, хотя он и возмущен в силу присущей ему скромности, придется ему меня выслушать, а вы все узнаете, — улыбаясь, промолвил Полидори.
Жак Ферран замолчал и, опираясь локтями на свой письменный стол, закрыл лицо руками.