Книга: Парижские тайны
Назад: Глава VI. СЫЧИХА
Дальше: Глава VIII. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

Глава VII.
В ПОДВАЛЕ

Хромуля, сидевший на верхней ступеньке лестницы, высоко поднял подсвечник, стараясь осветить ужасающую сцену, которая разыгрывалась в глубине подвала; однако там царил слишком густой мрак, и слабый свет не мог его рассеять. Сын Краснорукого ничего не мог разглядеть. Борьба между Грамотеем и Сычихой была яростной, но приглушенной не слышно было ни слова, ни крика.
Лишь время от времени из подвала доносилось шумное дыхание или подавленный стон, что всегда сопровождает трудные и долгие усилия.
Хромуля, как мы уже сказали, сидевший на каменной ступеньке, принялся размеренно стучать ногами, как это делают зрители, которым не терпится дождаться начала спектакля; затем он испустил крик, характерный для завсегдатаев райка в третьестепенных театрах:
— Эй вы, там!.. Давайте занавес... Начинайте пьесу... Пусть зазвучит музыка!..
— Ох, я тебя крепко держу, не вырвешься, — прохрипел Грамотей на дне подвала, — и ты...
Отчаянная попытка Сычихи вырваться прервала его фразу. Она отбивалась с необычайной силой, какую придает человеку страх смерти.
— Громче... ничего не слыхать! — крикнул хромой мальчишка.
— Можешь сколько угодно кусать мне руки, я тебя крепко держу, — снова донесся голос Грамотея.
Затем, когда ему, без сомнения, удалось скрутить Сычиху, он прибавил:
— Так-то оно лучше... А теперь слушай меня...
— Хромуля, позови сюда отца! — закричала Сычиха, задыхаясь. — На помощь!.. На помощь!.. — прохрипела она сдавленным голосом.
— Выгнать вон старуху! Она мешает слушать, — ответил хромой сорванец, покатываясь со смеху. — Долой клаку!
Вопли Сычихи не могли быть никем услышаны, ибо они едва доносились из глубокого подземелья.
Злополучная негодяйка, убедившись, что она не может ждать помощи от сына Краснорукого, решилась на последнюю попытку:
— Хромуля, пойди за отцом, и я отдам тебе свою сумку; в ней полно драгоценностей... я ее спрятала под камнем в стене...
— Какая щедрость! Благодарю вас, сударыня... Да твоя сумка уже давно у меня в руках! Слышишь, как там позвякивают твои камешки?.. — спросил Хромуля, покачивая сумкой. — Но вот что тебе скажу: дай-ка мне немедля горячую лепешку за два су, и я пойду поищу отца!
— Пожалей меня, и я...
Больше ничего Сычиха сказать не сумела.
Снова наступило гробовое молчание.
Хромой мальчишка опять начал размеренно стучать ногами по каменной ступеньке лестницы, где он сидел на корточках, сопровождая свой стук выкриками:
— Так вы все не начинаете? Эй! Давайте, занавес, а не то я вам задам жару!.. Пьесу!.. Музыку!..
— Этаким манером, Сычиха, ты меня не одолеешь и не оглушишь своими криками, — вновь послышался через несколько минут голос Грамотея: ему, как видно, удалось заткнуть рот старухе. — Ты отлично понимаешь, — продолжал он медленно, осипшим голосом, — что я не собираюсь с тобой сразу покончить. Пытка за пытку! Ты довольно заставила меня страдать. Мне надо с тобой долго говорить, о многом рассказать, а уж потом я тебя порешу... да... у нас будет долгий разговор... страшный для тебя... вот какая тебя ждет агония, слышишь?
— Эй, старик, только без глупостей! — закричал, приподнимаясь, хромоногий мальчишка. — Ты уж как следует ее проучи, но большого вреда ей не причиняй. Вот ты сказал, что убьешь ее... Но ведь это только для вида? Не так ли? Я очень привязан к моей Сычихе. Я ведь дал ее тебе, можно сказать, взаймы, так что верни ее в целости... не угробь ее... Я не хочу, чтоб мою Сычиху укокошили... Смотри, а не то я за отцом пойду.
— Будь спокоен, она получит только то, что заслужила... Я преподам ей полезный урок... — раздался голос Грамотея: он хотел успокоить Хромулю, боясь, что мальчишка и в самом деле пойдет искать помощи для Сычихи.
— Ну, тогда в добрый час. Браво! Наконец-то пьеса начинается, — проговорил сын Краснорукого; он не думал, что Грамотей и в самом деле решил прикончить отвратительную старуху.
— Давай потолкуем с тобой, Сычиха, — заговорил Грамотей ровным голосом. — Прежде всего, видишь ли... после того сна, что я видел на ферме в Букевале, когда у меня перед глазами прошли все мои преступления, после этого сна, от которого я чуть в уме не тронулся... и, верно, еще окончательно тронусь, потому что, когда сидишь один в кромешном мраке, как я, все мысли против воли возвращаются к этому сну... И вот во мне произошла странная перемена... Да... я ужаснулся своей былой жестокости. Во-первых, я не позволил тебе изуродовать Певунью, но то были еще пустяки... Посадив меня на цепь в этом подвале, заставив меня мучиться от голода и от холода, но тем самым избавив от того наваждения, в котором ты меня держала... ты оставила меня наедине с моими ужасными мыслями.
Ох! Тебе не понять, что значит быть одному... всегда одному... да еще с черной завесой перед глазами, как мне говорил неумолимый человек, покаравший меня...
Понимаешь... это так ужасно!
Ведь в этом самом подвале я набросился на него, чтобы убить... и тот же самый подвал стал местом моих мук... И будет, вероятно, моей могилой... Говорю тебе, это просто ужасно. Все, что мне этот человек предсказывал, сбылось. Он мне сказал: «Ты злоупотреблял собственной силой... впредь ты станешь игрушкой тех, кто слабее тебя».
Так оно и случилось.
Он сказал мне: «Отныне, отрезанный от внешнего мира, ты останешься наедине с постоянным воспоминанием о твоих былых преступлениях, и наступит день, когда ты в них раскаешься».
И день этот наступил... одиночество очистило меня...
А я никогда бы не поверил, что такое возможно.
Вот еще одно доказательство того, что... я теперь не такой злодей, каким был раньше: я испытываю огромную радость от того, что ты в моих руках, что ты здесь, исчадие ада... но моя цель не в том, чтобы отомстить тебе за мои муки... а в том, чтобы отомстить тебе за тех, кто стал нашими жертвами. Да я просто выполню долг... когда своими руками покараю тебя, мою сообщницу.
И какой-то внутренний голос говорит мне, что, попади ты мне в руки раньше, много крови... много крови не пролилось бы по твоей вине.
Я ныне прихожу в ужас, думая об убийствах, которые совершил, и все-таки... не покажется ли это тебе странным? Безо всякой боязни, полный уверенности в своей правоте, я скоро убью тебя самым страшным, самым изощренным способом... Скажи... скажи... тебе это понятно?
— Браво!.. Прекрасно сыграно... безглазый старик! Это задевает за живое! — завопил Хромуля, хлопая в ладоши. — Но ведь ты все это говоришь так, для смеха?
— Конечно, для смеха, — послышался в ответ хриплый голос Грамотея. — Вот что, Сычиха, надо мне наконец объяснить тебе, как я мало-помалу стал раскаиваться. Это признание будет жутким, черствая женщина, но оно докажет также, почему я должен быть беспощаден к тебе, совершая над тобою месть во имя тех, кто был нашими жертвами. Мне надо поторопиться... Радость от того, что ты здесь, в моих руках... горячит мне кровь... она сильно бьет мне в виски... совсем так, как это бывает, когда я думаю о том жутком сне, и мой ум мешается... Может, это приближается один из тех приступов, которым я теперь подвержен... но у меня хватит времени дать тебе почувствовать, что твоя страшная смерть приближается, вот почему я заставлю тебя выслушать меня до конца.
— Здорово сказано! — крикнул Хромуля. — Сычиха, теперь твой черед подать реплику! Ты что, роли своей не знаешь? Пусть тогда пекарь подскажет тебе слова, старая!
— Ох, напрасно ты вырываешься и пробуешь меня укусить, — донесся голос Грамотея после короткого молчания, — все равно тебе не освободиться... Ты мне прокусила пальцы до самой кости... Но, если ты не перестанешь дергаться, я вырву тебе язык...
Продолжим наш разговор.
Все время оставаясь один, один во мраке, где стояла гробовая тишина, поначалу я испытывал приступы бессильной ярости... бешеной, но бессильной... Впервые голова у меня пошла кругом. Да... я не спал, но видел все тот же сон... понимаешь? Все тот же сон... Старичок с улицы Руль... Женщина, которую мы утопили... Торговец скотом... И ты... паришь надо всеми этими призраками...
Говорю тебе, это было ужасно.
Я ведь слепой... И мои мысли принимают определенную форму, обрастают плотью, и они непрестанно предстают передо мною такими, будто я их вижу, будто могу пощупать руками... Они воссоздают черты моих жертв. Да если бы мне и не снился этот жуткий сон, все равно мой рассудок, который постоянно погружен в воспоминания, был бы помрачен этими видениями... Без сомнения, когда ты лишен зрения, преследующие тебя, как наваждение, мысли возникают в мозгу точно живые образы... Однако... иногда, когда я, охваченный страхом, покорно взираю на эти призраки... мне начинает казаться, что грозные видения вроде бы немного жалеют меня... Они расплываются, меркнут и исчезают... И тогда мне чудится, будто я просыпаюсь после кошмарного сна... Но я ощущаю себя таким слабым, таким подавленным, таким разбитым... И ты, пожалуй, не поверишь... да еще вдобавок рассмеешься, Сычиха, я плачу... Слышишь? Я плачу... Чего же ты не смеешься? Смейся же... Смейся!..
Из груди Сычихи вырвался сдавленный и глухой стон.
— Да, — продолжал Грамотей, — я плачу, потому что я мучаюсь... И ярость тут не поможет. Я говорю себе: «Завтра, и послезавтра, и всегда я буду во власти тех же самых бредовых видений и того же самого мрачного уныния...»
Какая невыносимая жизнь! Ох, какая невыносимая жизнь!
Ох, отчего я не предпочел смерть, почему я согласился, чтобы меня заживо погребли в этой бездне, которую постоянно углубляют мои собственные мысли! Слепой, одинокий, лишенный свободы... Кто и что может отвлечь от терзающих меня угрызений совести? Никто... ничто... Когда призраки ненадолго перестают проноситься взад и вперед по черной завесе, стоящей у меня перед глазами, начинаются другие муки... Это раздирающие душу мысли. Я говорю себе: «Останься я честным человеком, я бы сейчас был на свободе, я жил бы спокойно и счастливо, окруженный любовью и уважением своих близких... А вместо того я слеп и посажен на цепь в этом подземном узилище, я весь во власти моих прежних сообщников».
Увы! Сожаление об утраченном счастье — это первый шаг к раскаянию.
А когда к раскаянию присоединяется сознание искупления, жестокого и страшного искупления... которое переворачивает всю твою жизнь, превращая ее в бесконечную бессонницу, наполненную галлюцинациями, несущими возмездие, или размышлениями, исполненными отчаяния... тогда, быть может, человеческое прощение приходит на смену угрызениям совести и жажде искупления.
— Остерегись, старик! — закричал хромой мальчишка. — Ты повторяешь слова из чужой роли, из роли господина Моэссара... Мы их уже слыхали! Слыхали!
Но Грамотей не стал даже прислушиваться к выкрику сына Краснорукого.
— Тебя удивляет, что ты слышишь от меня такие речи, Сычиха? Продолжай я упиваться воспоминаниями о своих кровавых преступлениях или о жизни на каторге, во мне так и не произошла бы столь благодетельная перемена. Я это хорошо понимаю. Но о чем мог я думать, когда сидел здесь, слепой, одинокий, терзаемый угрызениями совести, которые оживали во мне? О новых преступлениях? Но как их совершить? О побеге? Но как его осуществить? Ну, а если бы мне даже удалось бежать... куда бы я пошел?.. Что бы стал я делать, очутившись на воле?
Нет, отныне мне предстоит жить вечно в полном мраке, жить, мучась раскаянием и терзаясь из-за страшных, ужасных призраков, которые преследуют меня...
И тем не менее все-таки... слабый луч надежды... вдруг пронизывает окружающий меня мрак... минутный покой утишает мои страдания... Да... порою мне удается заклясть преследующих меня призраков, противополагая им воспоминания о моем честном и мирном прошлом, обращаясь мыслью к первой поре моей молодости, к моему детству...
Видишь ли, по счастью, даже самые закоренелые преступники могут, по крайней мере, припомнить несколько прожитых ими мирных лет, когда они еще ни в чем не были повинны, и они могут противопоставить эти годы своим последующим годам, преступным и кровавым. Ведь никто не рождается злодеем... Даже люди самые порочные в детстве были еще чистыми и даже добрыми... они тоже знали сладостные дни, свойственные этому волшебному возрасту... Так что я, повторяю тебе, ощущаю горькое утешение, говоря себе: «Ныне я окружен всеобщим отвращением и ненавистью, но ведь было такое время, когда и меня любили, когда обо мне заботились, ибо я был добр и никому не причинял вреда...»
Увы! Когда мне это удается... я мысленно обращаюсь к далекому прошлому... ведь только в воспоминаниях о нем я нахожу некоторое утешение...
Последние слова Грамотей произнес гораздо менее грубым и резким тоном; этот неукротимый человек был, казалось, сильно взволнован. Затем он прибавил:
— Видишь ли, все эти мысли так благотворно влияют на меня, что ярость моя проходит... мужество... сила... стремление покарать тебя слабеет... нет, не стану я проливать твою кровь...
— Браво, старик! Вот видишь, Сычиха, он угрожал тебе понарошку!.. — закричал Хромуля, хлопая в ладоши.
— Нет, не стану я проливать твою кровь, — снова повторил Грамотей, — ведь это было бы опять убийство... а с меня хватит и трех призраков... а потом, как знать?.. Быть может, однажды и ты тоже раскаешься?
Говоря все это, Грамотей машинально чуть-чуть разжал руки, что дало Сычихе известную свободу движений.
Она немедленно воспользовалась этим, схватила кинжал, который спрятала после попытки убить Сару за корсажем, и нанесла сильный удар Грамотею, чтобы избавиться от него.
Злодей испустил пронзительный крик от сильной боли.
Его свирепая ненависть к Сычихе, жажда мести, ярость, все кровожадные инстинкты внезапно пробудились в нем; он пришел в неистовство от этого неожиданного нападения, и ужасный взрыв гнева помутил его разум, который и так был поколеблен всем пережитым.
— Ах, ехидна!.. Я почувствовал твой ядовитый зуб! — завопил он голосом, дрожащим от бешенства, изо всех сил стиснув Сычиху, которая надеялась освободиться из его железных объятий. — Ты гнездилась в этом подвале... ползала по нему?.. — прибавил он, уже не помня себя. — Но я сейчас раздавлю тебя... змея или сова... Ты, должно, ждала, когда появятся призраки... Да, да, кровь уже бешено стучит у меня в висках... в ушах стоит звон... голова идет кругом... они, верно, вот-вот появятся... Да, я не ошибся... Ох, вот и они... они приближаются из кромешного мрака. До чего они бледны... а их кровь течет и дымится... Тебя это пугает... ты вырываешься... Ну ладно! Будь спокойна, ты их не увидишь, этих призраков... нет... нет ты не увидишь их... мне тебя жаль... и я ослеплю тебя... И ты будешь, как и л, безглазой...
Грамотей ненадолго умолк.
Сычиха испустила такой чудовищный вопль, что хромой мальчишка подпрыгнул на каменной ступеньке и вскочил на ноги.
Отчаянные вопли Сычихи, казалось, усилили до предела слепую ярость Грамотея.
— Пой... — говорил он приглушенным голосом, — пой, Сычиха... пой свою песнь смерти!.. Ты должна быть счастлива, ты ведь больше не видишь призраков трех убитых нами людей... старичка с улицы Руль... женщины, которую мы утопили... торговца скотом... А я, я их вижу, они приближаются... они прикасаются ко мне... Ох! Как им, должно быть, холодно... Ах!..
Последние проблески разума угасли в этом злодее, их потушил его ужасающий крик, крик буйнопомешанного...
Теперь Грамотей больше ничего не говорил, он больше не рассуждал; он действовал и рычал как дикий зверь, отныне он подчинялся только свирепому инстинкту: он истреблял ради истребления!
В кромешном мраке подвала происходило что-то ужасное.
Оттуда доносился только странный топот, непонятное шарканье, время от времени его прерывал глухой шум, могло показаться, что ящик с костями ударяют о камень, и ящик этот, который пытаются расколоть, подпрыгивает и падает наземь.
И каждый удар сопровождался пронзительными, прерывистыми стонами и дьявольским хохотом.
Потом послышалось предсмертное хрипение... как видно, началась агония.
И после этого не слышно было ни стонов, ни воплей.
Лишь по-прежнему доносился непонятный яростный топот... глухие удары... какой-то хруст...
Но вскоре раздался далекий шум шагов и чей-то голос прозвучал под сводом, ведущим в подвал... В начале подземного прохода вспыхнули какие-то огоньки.
Оцепеневший от ужаса Хромуля, который оказался свидетелем мрачной сцены, разразившейся в подвале, — он при ней присутствовал, хотя и не видел ее, — заметил, что несколько человек с фонарями в руках торопливо спускаются по лестнице. В одну минуту в подвал ворвались несколько агентов сыскной полиции во главе в Нарсисом Борелем, следом за ними туда вбежали солдаты Национальной гвардии.
Хромого мальчишку схватили на первых ступеньках лестницы, ведущей в подвал, он держал в руке соломенную сумку Сычихи.
Нарсис Борель в сопровождении своих помощников первым вошел в подвал, где находился Грамотей.
Все они замерли на месте при виде отвратительного зрелища.
Прикованный цепью, охватывавшей его ногу, к огромному камню, лежавшему посреди подвала, Грамотей — ужасный, чудовищный, со всклокоченной гривой нечесаных волос, с длинной бородою, с пеною на губах, одетый в окровавленные лохмотья, — кружил как бешеный зверь вокруг этого камня, волоча за обе ноги труп Сычихи, голова которой была страшно изуродована, разбита и расплющена. Только после долгой и яростной борьбы удалось вырвать у него из рук кровавые останки его сообщницы и после этого связать его самого.
Преодолев упорное сопротивление Грамотея, полицейским удалось перенести его в низкую залу кабачка Краснорукого, просторную полутемную залу, с одним-единственным окном.
В ней уже сидели в наручниках и под охраной Крючок, Николя Марсиаль, его мать и сестра.
Их арестовали в ту самую минуту, когда они набросились на г-жу Матье и пытались ее придушить.
Сейчас она приходила в себя в соседней комнате.
Лежавший на полу Грамотей, которого с трудом удерживали два агента сыскной полиции, был легко ранен в руку Сычихой; но он, видимо, окончательно помешался, ибо пыхтел и ревел как бык, которого собираются прикончить. Время от времени по его телу проходила судорога, и он приподнимался, вырываясь из рук державших его людей.
Крючок сидел, понурившись, его обычно бледное лицо было теперь свинцового цвета, губы побелели, свирепые глаза уставились в одну точку, длинные прямые и черные волосы падали на воротник синей блузы, разорванной, когда он пытался сопротивляться; он сидел на скамье, руки его, перехваченные в запястье стальными наручниками, неподвижно покоились на коленях.
Совсем юношеский вид этого негодяя (ему едва исполнилось восемнадцать лет), правильные черты его безбородого, однако уже испитого и порочного лица делали еще более отвратительной печать разврата и преступления, которой была уже отмечена его жалкая физиономия.
Он не шевелился и не произносил ни слова.
И невозможно было догадаться, говорила эта внешняя невозмутимость о подавленности или о хладнокровной энергии; он часто дышал и время от времени вытирал закованными руками холодный пот со лба.
Рядом с ним сидела Тыква; ее чепец был разорван, рыжеватые волосы, схваченные на затылке шнурком, свисали позади головы редкими и растрепавшимися прядями. Она была не столько подавлена, сколько разгневана, ее пожелтевшие и впалые щеки чуть порозовели; Тыква с презрением смотрела на брата, который в полной прострации сидел на стуле напротив.
Предчувствуя, какая его ждет судьба, этот разбойник ушел в самого себя, он повесил голову, колени его дрожали и стукались друг о друга, злодей был во власти ужаса; зубы его судорожно клацали, и он глухо стонал.
Одна только мамаша Марсиаль, вдова казненного, стоявшая прислонясь к стене, не утратила свойственной ей отваги. Высоко подняв голову, она смотрела вокруг себя твердо и непоколебимо; лицо ее, походившее на медную маску, не выражало ни малейшего волнения...
Однако, увидев Краснорукого, которого препроводили в ту же самую низкую залу, после того как он присутствовал при тщательном обыске, который комиссар полиции и его письмоводитель самолично произвели в доме, однако — повторим — при виде Краснорукого черты лица вдовы против ее воли исказились: небольшие глаза, обычно тусклые, загорелись, как у разъяренной гадюки; губы побелели, и она вытянула вперед закованные руки... Затем, словно пожалев об этом молчаливом выражении гнева и бессильной ярости, она подавила волнение, и на лице ее вновь появилось выражение холодного спокойствия.
Пока комиссар полиции с помощью письмоводителя составлял протокол, Нарсис Борель, довольно потирая руки, с удовлетворением поглядывал на захваченных им злоумышленников; эта важная акция избавляла Париж от шайки опасных преступников; вынужденный признать полезную роль, которую сыграл в этом деле Краснорукий, он не удержался и бросил на кабатчика выразительный взгляд, полный признательности.
Вплоть до суда отец Хромули должен был разделить участь выданных им людей и вместе с ними сидеть в тюрьме; как и все они, он был в наручниках; он даже больше, чем остальные дрожал, разумеется притворно, вид у него был подавленный, он изо всех сил гримасничал, стремясь придать своей лисьей мордочке выражение отчаяния, и временами испускал жалобные вздохи. Краснорукий то и дело обнимал Хромулю, как будто эти отцовские ласки приносили кабатчику некоторое утешение.
Хромоногий мальчишка был совершенно равнодушен к проявлениям родительской нежности: он только что узнал, что впредь до особого распоряжения ему предстоит отправиться в тюрьму для малолетних преступников.
— Ох, какое это горе — расстаться с моим милым сынишкой! — восклицал Краснорукий, притворяясь разнеженным и растроганным. — Оба мы несчастнее всех, мамаша Марсиаль... ибо нас разлучают с нашими детьми.
Вдова не могла дольше сохранять хладнокровие; она не сомневалась в том, что их предал именно Краснорукий, она это заранее предчувствовала и поэтому крикнула:
— Я знала, что это ты продал моего сына, который сейчас в Тулоне... Вот тебе, Иуда!.. — При этих словах она плюнула в лицо кабатчику. — А теперь ты продаешь нас, наши головы... Ну и пусть! Пусть все поглядят на то, как надо умирать... на то, как умирают настоящие Марсиали!
— Да... мы не испугаемся Курносой, — прибавила Тыква, охваченная диким возбуждением.
Вдова с уничтожающим презрением взглянула на Николя и сказала дочери:
— Этот трус опозорит нас на эшафоте!
Несколько минут спустя вдова и Тыква в сопровождении двух агентов полиции сели в фиакр, который должен был доставить их в тюрьму Сен-Лазар.
Крючок, Николя и Краснорукий были препровождены в тюрьму Форс.
Грамотея отправили в камеру предварительного заключения при тюрьме Консьержери, где имелись помещения, куда временно помещали умалишенных.
Назад: Глава VI. СЫЧИХА
Дальше: Глава VIII. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО