Книга третья
I
Фрау Кэте Грегоровиус догнала мужа на дорожке, ведущей к их вилле.
— Ну, как Николь? — спросила она ласково, но ее срывающееся дыхание выдавало поспешность, с которой она бежала, чтобы задать этот вопрос.
Франц недоуменно оглянулся.
— Николь здорова. А почему ты вдруг спрашиваешь, душенька?
— Ты так часто навещаешь ее, что я решила — наверно, она больна.
— Поговорим об этом дома.
Кэте покорно умолкла. Кабинета у Франца на вилле не было, в гостиной занимались дети; поэтому они прошли прямо в спальню.
— Прости меня, Франц, — сказала Кэте, прежде чем он успел раскрыть рот. — Прости, милый, я не должна была так говорить. Я знаю свой долг и горжусь им. Но у нас с Николь какая-то взаимная неприязнь.
— Птички в гнездышках мирно живут, — провозгласил Франц, но, спохватившись, что тон у него разошелся со смыслом, повторил свое изречение в том размеренном, четком ритме, которым его старый учитель, доктор Домлер, любую банальность умел сделать многозначительной: — Птички — в гнездышках — мирно — живут.
— Да, да, конечно. Ты не можешь упрекнуть меня в недостатке внимания к Николь.
— Я тебя упрекаю в недостатке здравого смысла. Николь не только жена Дика, но и его больная, и в какой-то мере останется ею навсегда. А потому в отсутствие Дика я считаю себя ответственным за ее состояние. — Он помедлил, прежде чем сообщить Кэте новость, которую немного попридержал с шутливым намерением подразнить ее. — Я утром получил телеграмму из Рима. Дик болел гриппом, но уже поправился и завтра выезжает домой.
Кэте, явно обрадованная, продолжала более бесстрастным тоном:
— По-моему, Николь не так больна, как кажется. Она сама преувеличивает свою болезнь, используя ее как орудие власти над окружающими. Ей бы надо быть киноактрисой, вроде твоей хваленой Нормы Толмедж, — все американки мечтают о такой карьере.
— Уж не ревнуешь ли ты меня к Норме Толмедж?
— Я вообще не люблю американцев. Все они эгоисты — э-го-исты!
— И Дика не любишь?
— Дика люблю, — призналась она. — Но Дик совсем другой, он думает не только о себе.
…И Норма Толмедж тоже, мысленно произнес Франц. Уверен, что она так же умна и добра, как и красива. Просто ей поневоле приходится играть глупые роли. Уверен, что Норма Толмедж — женщина, знакомством с которой можно гордиться.
Но Кэте уже позабыла про Норму Толмедж, хотя однажды изводилась из-за нее всю дорогу от Цюриха, куда они ездили в кино.
— Дик женился на Николь ради денег, — продолжала она. — Поддался искушению — ты мне сам как-то раз дал понять это.
— Нехорошо так говорить, Кэте.
— Ладно, беру свои слова обратно. Все мы должны жить, как птички в гнездышке, по твоей поговорке. Но это очень трудно, когда Николь — когда видишь, как она старается отстраниться, даже не дышать, словно от меня плохо пахнет!
Это не было фантазией Кэте. Она сама делала почти всю работу по дому и не привыкла много тратить на свою одежду. Любая американская продавщица, каждый вечер стирающая свои две смены белья, уловила бы чуть заметный запах вчерашнего пота, исходивший от Кэте, даже не запах, а так, аммиачный намек на извечность труда и распада. Для Франца это было чем-то столь же естественным, как и густой маслянистый аромат волос Кэте, и то и другое входило в его жизнь необходимым элементом. Но Николь с ее обостренным от природы обонянием, еще маленькой девочкой морщившаяся, когда ее одевала нянька, с трудом выносила соседство Кэте.
— А дети! Она не хочет, чтобы они играли с нашими детьми…
Но Франц не пожелал больше слушать:
— Довольно. Ты, кажется, забываешь, что без денег Николь у нас не было бы этой клиники. Пойдем лучше завтракать.
Кэте пожалела о своей неуместной вспышке, но слова Франца напомнили ей про то, что и у других американцев водятся деньги, а неделю спустя ее неприязнь к Николь нашла себе новый выход.
Грегоровиусы устроили у себя обед по случаю возвращения Дика. Не успели Дайверы выйти за дверь после этого обеда, как Кэте повернулась к мужу.
— Ты видел его лицо? Это следы дебоша!
— Не спеши с выводами, — предостерег Франц. — Дик сам мне все рассказал в первый же день. Он участвовал в любительском боксе во время переезда через Атлантику. Американцы постоянно занимаются боксом в этих трансатлантических рейсах.
— Так я и поверила! — насмешливо отозвалась Кэте. — У него одна рука почти не поднимается, а на виске незаживший шрам и видно место, где были сбриты волосы.
Франц этих подробностей не разглядел.
— Думаешь, такие вещи способствуют репутации клиники? — не унималась Кэте. — От него и сегодня пахло вином, и это не первый раз с тех пор, как он вернулся. — Она понизила голос, как того требовала значительность суждения, которое ей предстояло высказать. — Дик перестал быть серьезным врачом.
Франц передернул плечами, как бы стряхивая ее настойчивые обвинения, и жестом показал наверх. В спальне он напустился на жену.
— Он не только серьезный врач, он блестящий врач. Самый блестящий из всех невропатологов, защитивших диссертацию в Цюрихе за последнее десятилетие. Мне до него далеко.
— Стыдись, Франц!
— Мне стыдиться нечего, потому что это чистая правда. Во всех сложных случаях я обращаюсь за советом к Дику. Его работы до сих пор считаются образцовыми в своей области — в любой медицинской библиотеке тебе это скажут. Его обычно принимают за англичанина — не верят, что американский ученый может быть способен на такую обстоятельность. — Он зевнул по-домашнему и полез под подушку за пижамой. — Удивляюсь твоим разговорам, Кэти, — я всегда считал, что ты любишь Дика.
— Стыдись! — повторила Кэте. — Из вас двоих ты — настоящий ученый, и всю работу тоже делаешь ты. Это как в басне о зайце и черепахе, и, на мой взгляд, заяц уже почти выдохся.
— Шш! Шш!
— Нечего на меня шикать, я говорю то, что есть.
Он с силой рубанул воздух раскрытой ладонью.
— Довольно!
На том спор окончился, но он не прошел для спорщиков даром. Кэте мысленно признала чрезмерную резкость своих нападок на Дика, к которому привыкла относиться с симпатией и почтительным восхищением, тем более что он так умел понимать и ценить ее. А Франц постепенно проникался убеждением, что Кэте права и Дик в самом деле не такой уж серьезный врач и ученый. Со временем ему даже стало казаться, что он это всегда знал.
II
Дик предложил Николь отредактированную версию своего римского злоключения; по этой версии он дрался из человеколюбия — выручал перепившегося товарища. Бэби Уоррен, он знал, будет держать язык за зубами: он достаточно ярко расписал ей губительные последствия, которые грозят Николь, если она узнает правду. Но все это были пустяки по сравнению с тем, какие губительные последствия имела вся история для него самого.
Как бы во искупление происшедшего, он с удвоенной энергией накинулся на работу, и Франц, втайне уже решившийся на разрыв, не мог найти, к чему бы придраться для начала. Если дружба, которая была дружбой не только на словах, рвется в один час, то, как правило, она рвется с мясом; оттого-то Франц мало-помалу постарался внушить себе, что ускоренный темп и ритм духовной и чувственной жизни Дика несовместим с его, Франца, внутренним темпом и ритмом — раньше, правда, считалось, что этот контраст идет на пользу их общей работе.
Но только в мае Францу представился случай вбить в трещину первый клин. Как-то раз Дик в неурочное время вошел к нему в кабинет, измученный и бледный, и, устало сев в кресло у двери, сказал:
— Все. Ее больше нет.
— Умерла?
— Отказало сердце.
Дик сидел сгорбившись, совершенно обессиленный. Три последние ночи он бодрствовал у постели пораженной экземой художницы, к которой он так привязался, — формально, чтобы вводить ей адреналин, по существу же, чтобы хоть слабым проблеском света смягчить неотвратимо надвигавшуюся тьму.
Изобразив на лице сочувствие, Франц поспешил изречь свой вердикт:
— Убежден, что сыпь была нервно-сифилитического происхождения. Никакие Вассерманы меня не переубедят. Спинномозговая жидкость…
— Не все ли равно? — устало сказал Дик. — Господи, не все ли равно? Если она так ревниво берегла свою тайну, что захотела унести ее в могилу, пусть на том и останется.
— Вам бы денек отдохнуть.
— Отдохну, не тревожьтесь.
Клин был вбит; подняв голову от телеграммы, которую он стал было составлять для брата умершей, Франц сказал:
— А может быть, вы предпочли бы проехаться в Лозанну?
— Сейчас — нет.
— Я не имею в виду увеселительную поездку. Нужно посмотреть там одного больного. Его отец — он чилиец — все утро держал меня сегодня на телефоне…
— В ней было столько мужества, — сказал Дик. — И так долго она мучилась. — Франц участливо покивал головой, и Дик опомнился. — Я вас перебил, Франц, извините.
— Я просто думал, что вам полезно ненадолго переменить обстановку. Понимаете, отец не может уговорить сына поехать сюда. Вот он и просит, чтобы кто-нибудь приехал в Лозанну.
— А в чем там дело? Алкоголизм? Гомосексуализм? Поскольку речь идет о поездке…
— Всего понемножку.
— Хорошо, я поеду. У них есть деньги?
— Да, и, по-видимому, немалые. Побудьте там дня два-три, а если найдете, что требуется длительное наблюдение, везите мальчишку сюда. Но во всяком случае, торопиться вам некуда и незачем. Постарайтесь сочетать дело с развлечением.
Два часа сна в поезде обновили Дика, и он почувствовал себя достаточно бодрым для предстоящей встречи с сеньором Пардо-и-Сиудад-Реаль.
Он уже заранее представлял себе эту встречу, основываясь на опыте. Очень часто в таких случаях истерическая нервозность родственников представляет не меньший интерес для психолога, чем состояние больного. Так было и на этот раз. Сеньор Пардо-и-Сиудад-Реаль, красивый седой испанец с благородной осанкой, со всеми внешними признаками богатства и могущества, метался из угла в угол по своему номеру-люкс в «Hôtel des Trois Mondes» и, рассказывая Дику о сыне, владел собой не лучше какой-нибудь пьяной бабы.
— Я больше ничего не могу придумать. Мой сын порочен. Он предавался пороку в Харроу, он предавался пороку в Королевском колледже в Кембридже. Он неисправимо порочен. А теперь, когда еще пошло и пьянство, правды уже не скроешь и скандал следует за скандалом. Я перепробовал все; есть у меня один знакомый доктор, мы вместе выработали план, и я послал его с Франсиско в путешествие по Испании. Каждый вечер он делал Франсиско укол контаридина, и потом они вдвоем отправлялись в какой-нибудь приличный bordello. Сперва это как будто помогало, но через несколько дней все пошло по-старому. В конце концов я не выдержал и на прошлой неделе вот здесь, в этой комнате — точнее, вон там, в ванной, — он ткнул пальцем в сторону двери, — я заставил Франсиско раздеться до пояса и отхлестал его плеткой…
В полном изнеможении он рухнул в кресло. Тогда заговорил Дик.
— Это было неразумно — и поездка в Испанию тоже ничего не могла дать… — Он с трудом подавлял желание расхохотаться: хорош, верно, был врач, согласившийся участвовать в этаком любительском эксперименте! — Должен вам сказать, сеньор, в подобных случаях мы ничего не можем обещать заранее. Что касается алкоголизма, здесь иногда удается достичь положительных результатов, конечно, при содействии самого пациента. Но так или иначе, я прежде всего должен познакомиться с вашим сыном и завоевать его доверие — хотя бы для того, чтобы услышать, что он сам о себе скажет.
…Они сидели вдвоем на террасе — Дик и юноша лет двадцати с красивым, подвижным лицом.
— Мне хотелось бы знать, как вы сами относитесь ко всему этому, — сказал Дик. — Замечаете ли, что ваши недостатки прогрессируют? Хотели бы вы от них избавиться?
— Пожалуй, хотел бы, — ответил Франсиско. — Мне очень нехорошо.
— А от чего именно, как вам кажется? От того, что пьете слишком много, или от ваших ненормальных склонностей?
— Я бы, может, не пил, если б не эти склонности. — До сих пор он разговаривал серьезно, но тут его вдруг разобрал смех. — Да нет, знаете, я безнадежный. Мне еще в Кембридже прилепили кличку Чилийская Красотка. А теперь, после этой поездки в Испанию, меня от одного вида женщины тошнить начинает.
Дик резко перебил его:
— Если вам все это нравится, я не возьмусь вас лечить, и мы только понапрасну теряем время.
— Нет, нет, — давайте поговорим еще. Если б вы знали, как мне противно разговаривать с другими.
Вся мужественность, отпущенная этому юноше природой, выродилась в активную неприязнь к отцу. Но Дик подметил у него в глазах типичное шальное лукавство, с которым гомосексуалисты говорят на близкую им тему.
— Стоит ли играть в прятки с самим собой? — продолжал Дик. — Лучшие ваши годы отнимает ненормальная половая жизнь и ее последствия, и у вас недостанет ни времени, ни сил на что-либо иное, более достойное и полезное. Если вы хотите прямо смотреть миру в лицо, научитесь сдерживать свои чувственные порывы и прежде всего бросьте пить, потому что алкоголь стимулирует их…
Он машинально нанизывал фразу за фразой, так как мысленно уже отказался от пациента. Однако они еще с час провели на террасе за милой беседой — о домашнем укладе Франсиско в Чили, о том, что его занимает и влечет. Впервые Дик испытывал к человеку этого типа не врачебный, а обыкновенный житейский интерес, и ему было ясно, что причина заключена в обаянии Франсиско, том самом обаянии, которое помогает ему совершать преступления против нравственности. А для Дика человеческое обаяние всегда имело самодовлеющую ценность, в каких бы формах оно ни выражалось — в безрассудном ли мужестве той несчастной, что скончалась сегодня утром в клинике на Цугском озере, или в непринужденной грации, с которой этот пропащий мальчишка говорил о самых банальных и скучных вещах. Дику свойственно было рассекать жизнь на части, достаточно мелкие, чтобы их хранить про запас; он понимал, что целая жизнь может вовсе не равняться сумме ее отрезков, но когда человеку за сорок, кажется невозможным обозреть ее целиком. Его любовь к Николь и к Розмэри, его дружба с Эйбом Нортом и с Томми Барбаном в расколотом мире послевоенной поры — при каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впечатывалась в его собственную; взять все или не брать ничего — таков был жизненный выбор, и теперь ему словно по высшему приговору предстояло до конца своих дней нести в себе «я» тех, кого он когда-то знал и любил, и только с ними и через них обретать полноту существования. То была невеселая участь; ведь так легко быть любимым — и так трудно любить.
Во время разговора с Франсиско перед Диком возник вдруг некий призрак из прошлого. Высокая мужская фигура отделилась от соседних кустов и, как-то странно виляя, нерешительно приблизилась к беседующим. Дик не сразу заметил пришельца, казавшегося деталью пейзажа с подрагивающей на ветру листвой, но в следующий миг он уже поднялся навстречу, тряс робко протянутую ему руку, мучительно стараясь вспомнить ускользнувшее имя: «Господи, да я растревожил тут целое гнездо!»
— Если не ошибаюсь, доктор Дайвер?
— Если не ошибаюсь, мистер — э-э-э-э — Дамфри?
— Ройял Дамфри. Я имел удовольствие однажды обедать на вашей очаровательной вилле.
— Как же, помню. — Желая умерить восторги мистера Дамфри, Дик пустился в сухую хронологию. — Это было в тысяча девятьсот двадцать четвертом? или двадцать пятом?
Он умышленно не садился, но Ройяла Дамфри, столь застенчивого в первую минуту, оказалось не так легко отпугнуть; интимно понизив голос, он заговорил с Франсиско, однако тот, явно стыдясь его, не больше Дика был расположен поддерживать разговор.
— Доктор Дайвер, одно только слово, и я не стану вас задерживать. Мне хотелось сказать вам, что я никогда не забуду тот вечер у вас в саду и любезный прием, который нам был оказан вами и вашей супругой. Это всегда будет одним из лучших, прекраснейших воспоминаний моей жизни. Мне редко приходилось встречать столь утонченное светское общество, какое собралось тогда за вашим столом.
Дик понемногу пятился боком к ближайшей двери.
— Рад слышать, что вы сохранили столь приятное воспоминание. К сожалению, я должен…
— Да, да, я понимаю, — сочувственно подхватил Ройял Дамфри. — Говорят, он при смерти.
— При смерти? Кто?
— Мне, может быть, не следовало — нас, видите ли, пользует один и тот же врач.
Дик недоуменно уставился на него:
— О ком вы говорите?
— Но о вашем тесте, конечно, — мне, может быть…
— О моем тесте?
— Ах, боже мой, — неужели вы только от меня…
— Вы хотите сказать, что мой тесть здесь, в Лозанне?
— Но я думал, вы знаете, — я думал, вы потому и приехали.
— Как фамилия врача, о котором вы говорили?
Дик записал фамилию, откланялся и поспешил к телефонной будке.
Через минуту он уже знал, что доктор Данже готов немедленно принять доктора Дайвера у себя дома.
Доктор Данже, молодой врач из Женевы, испугался было, что потеряет выгодного пациента, но, будучи успокоен на этот счет, подтвердил, что состояние мистера Уоррена безнадежно.
— Ему всего пятьдесят лет, но у него тяжелая дистрофия печени на почве алкоголизма.
— Как другие органы?
— Желудок уже не принимает ничего, кроме жидкой пищи. Я считаю, ему осталось дня три, от силы неделя.
— А мисс Уоррен, его старшая дочь, осведомлена о его состоянии?
— Согласно его собственной воле, кроме его камердинера, никто ничего не знает. Не далее как сегодня утром я счел себя обязанным обрисовать положение ему самому. Он очень взволновался, хотя с самого начала болезни настроен был, я бы сказал, в духе христианского смирения.
— Хорошо, — сказал Дик после некоторого раздумья. — Пока, во всяком случае, придется мне взять на себя все, что касается родных. Как я полагаю, им был бы желателен консилиум.
— Пожалуйста.
— От их имени я попрошу вас связаться с крупнейшим медицинским авторитетом в округе — доктором Гербрюгге из Женевы.
— Я и сам думал о Гербрюгге.
— Сегодня я весь день здесь и буду ждать от вас известий.
Перед вечером Дик пошел к сеньору Пардо-и-Сиудад-Реаль для окончательного разговора.
— У нас обширные поместья в Чили, — сказал старик. — Я мог бы поручить Франсиско управление ими. Или поставить его во главе любого из десятка парижских предприятий… — Он горестно помотал головой и принялся расхаживать взад и вперед мимо окон, за которыми накрапывал дождик, такой весенний и радостный, что даже лебеди не думали прятаться от него под навес. — Мой единственный сын! Почему вы не хотите взять его в свою клинику? — Испанец вдруг повалился Дику в ноги: — Спасите моего сына! Я верю в вас — возьмите его к себе, вылечите его!
— То, о чем вы говорили, не причина, чтобы подвергать человека принудительному лечению. Я не стал бы этого делать, даже если бы мог.
Испанец встал.
— Я погорячился — обстоятельства вынудили меня…
В вестибюле у лифта Дик столкнулся с доктором Данже.
— А я как раз собирался звонить вам. Пройдемте на террасу, там нам будет удобнее разговаривать.
— Мистер Уоррен скончался? — спросил Дик.
— Нет, пока все без изменений. Консилиум состоится завтра утром. Но он непременно хочет увидеться с дочерью — с вашей женой. Насколько я понимаю, была какая-то ссора…
— Я все это знаю.
Оба врача задумались, вопросительно поглядывая друг на друга.
— А может быть, вам самому повидаться с ним, прежде чем принимать решение? — предложил доктор Данже. — Его смерть будет легкой — он просто тихо угаснет.
Не без усилия Дик согласился.
— Хорошо, я пойду к нему.
Номер-люкс, в котором тихо угасал Девре Уоррен, был не меньше, чем у сеньора Пардо-и-Сиудад-Реаль, — в этом отеле много было подобных апартаментов, где одряхлевшие толстосумы, беглецы от правосудия, безработные правители аннексированных княжеств коротали свой век с помощью барбитуровых или опийных препаратов под вечный гул неотвязных, как радио, отголосков былых грехов. Сюда, в этот уголок Европы, стекаются люди не столько из-за его красот, сколько потому, что здесь им не задают нескромных вопросов. Пути страдальцев, направляющихся в горные санатории и на туберкулезные курорты, скрещиваются здесь с путями тех, кто перестал быть persona grata во Франции или в Италии.
В номере было полутемно. Монахиня с лицом святой хлопотала у постели больного, исхудалыми пальцами перебиравшего четки на белой простыне. Он все еще был красив, и, когда он заговорил после ухода Данже из комнаты, Дик как будто расслышал в его голосе самодовольный рокоток прежних дней.
— Нам многое открывается под конец жизни, доктор Дайвер. Только теперь я понял то, что давно должен был понять.
Дик выжидательно молчал.
— Я был дурным человеком. Вы знаете, как мало у меня прав на то, чтобы еще раз увидеть Николь, — но тот, кто выше нас с вами, учит нас жалеть и прощать. — Четки выскользнули из его слабых рук и скатились с атласного одеяла. Дик поднял их и подал ему. — Если б я мог увидеться с Николь хоть на десять минут, я счастливым отошел бы в лучший мир.
— Это вопрос, который я не могу решить сам, — сказал Дик. — У Николь хрупкое здоровье. — Он все уже решил, но делал вид, будто сомневается. — Я должен посоветоваться со своим коллегой по клинике.
— Ну что ж, доктор, как ваш коллега скажет, так пусть и будет. Я слишком хорошо понимаю, чем я вам обязан…
Дик торопливо встал.
— Ответ вы получите через доктора Данже.
Вернувшись в свой номер, он попросил соединить его с клиникой на Цугском озере. Телефон долго молчал, наконец на вызов ответила Кэте — из дому.
— Мне нужно поговорить с Францем, Кэте.
— Франц наверху, в горах. Я сейчас собираюсь туда — передать что-нибудь?
— Речь идет о Николь — здесь, в Лозанне, умирает ее отец. Скажите это Францу, пусть знает, что дело срочное, и попросите его позвонить мне с базы.
— Хорошо.
— Скажите, что с трех до пяти и с семи до восьми я буду у себя в номере, а позже меня можно будет найти в ресторане.
За всеми расчетами времени он позабыл предупредить Кэте, что Николь пока ничего не должна знать. Когда он спохватился, их уже разъединили. Оставалось надеяться, что Кэте сама сообразит.
Наверху, в горах, у клиники была база, куда больных вывозили зимой для лыжных прогулок, весной для небольших горных походов. Пока маленький паровозик карабкался по пустынному склону, осыпанному цветами, продуваемому неожиданными ветрами, Кэте и не думала о том, рассказывать или не рассказывать Николь про звонок Дика. Сойдя с поезда, она сразу увидела Николь, старавшуюся внести порядок в возню, затеянную Ланье и Топси. Кэте подошла и, ласково положив руку ей на плечо, сказала:
— У вас все так хорошо получается с детьми, надо бы вам летом поучить их плавать.
Забывшись в пылу игры, Николь машинально, почти грубо дернула плечом. Рука Кэте неловко упала, и она тут же расплатилась за обиду словами.
— Вы что, вообразили, будто я хочу вас обнять? — сказала она со злостью в голосе. — Просто мне жаль Дика, я говорила с ним по телефону и…
— С Диком что-то случилось?
Кэте поняла свой промах, но было уже поздно; на настойчивые расспросы Николь: «…а почему же вы сказали, что вам его жаль?» — она только и могла, что упрямо твердить:
— Ничего с ним не случилось. Мне нужен Франц.
— Нет, случилось, я знаю.
Ужасу, исказившему лицо Николь, вторил испуг на лицах маленьких Дайверов, которые все слышали. Кэте не выдержала и сдалась.
— Ваш отец заболел в Лозанне. Дик хочет посоветоваться с Францем.
— Опасно заболел?
Тут как раз подоспел Франц — мягкий и участливый, как у постели больного. Обрадованная Кэте поспешила переложить на него всю остальную тяжесть, но сделанного уже нельзя было вернуть.
— Я еду в Лозанну, — объявила Николь.
— Не нужно торопиться, — сказал Франц. — Мне кажется, это было бы неразумно. Дайте мне раньше связаться с Диком по телефону.
— Но я тогда пропущу местный поезд, — заспорила Николь, — и не успею на трехчасовой цюрихский. Если мой отец при смерти, я могу… — Она оборвала фразу, не решаясь высказать вслух то, что думала. — Я должна ехать. И мне надо бежать, иначе я опоздаю. — Она в самом деле уже бежала туда, где маленький паровозик пыхтя увенчивал клубами пара голый склон. На бегу она оглянулась и крикнула Францу: — Будете говорить с Диком, скажите — я еду!
…Дик сидел у себя и читал «Нью-Йорк геральд», как вдруг в комнату ворвалась ласточкоподобная монахиня — и в то же мгновение зазвонил телефон.
— Умер? — с надеждой спросил монахиню Дик.
— Monsieur, il est parti — он исчез!
— Что-о?
— Il est parti — и камердинер его исчез, и все вещи.
Это было невероятно. Чтобы человек в таком состоянии встал, собрался и уехал!
Дик взял телефонную трубку и услышал голос Франца.
— Но зачем же было говорить Николь? — возмутился он.
— Это Кэте сказала ей по неосторожности.
— Моя вина, конечно. Ничего нельзя рассказывать женщинам раньше времени. Ну ладно, я ее встречу на вокзале… Слушайте, Франц, произошла фантастическая вещь — старик встал и уехал.
— Орехов? Не понимаю, что вы сказали.
— У-е-хал. Я говорю, старик Уоррен уехал.
— Что же тут особенного?
— Да ведь он чуть ли не умирал от коллапса, — и вдруг собрался и уехал… наверно, в Чикаго… не знаю, сиделка прибежала сюда… не знаю, Франц, — я сам только что услышал об этом… позвоните мне позже.
Почти два часа Дик потратил на то, чтобы задним числом проследить за действиями Уоррена. Воспользовавшись паузой при смене дневной и ночной сиделок, больной спустился в бар, где наспех проглотил четыре порции виски, расплатился за номер бумажкой в тысячу долларов, сдачу с которой велел переслать по почте, и отбыл — по всей вероятности, в Америку. Попытка Дика вместе с Данже настигнуть его на вокзале привела только к тому, что Дик разминулся с Николь. Он встретил ее уже в вестибюле отеля — она казалась утомленной, и при виде ее поджатых губ у него тревожно екнуло сердце.
— Как отец? — спросила она.
— Гораздо лучше. В нем, видно, таился еще немалый запас сил. — Дик помедлил, не решаясь сразу ее огорошить. — Представь себе: он встал с постели и уехал.
Ему хотелось пить — в беготне он пропустил время обеда. Он повел изумленную Николь в бар, и когда, заказав коктейль и пиво, они расположились в кожаных креслах, он продолжал:
— Очевидно, лечивший его врач ошибся в прогнозе — а может быть, и в диагнозе. Не знаю, у меня даже не было времени подумать.
— Так он уехал?
— Да — успел к вечернему поезду на Париж.
Они помолчали. Глубоким, трагическим безразличием веяло от Николь.
— Сила инстинкта, — сказал наконец Дик. — Он действительно был почти при смерти, но ему напряжением воли удалось включиться в свой прежний ритм — медицине известны такие случаи, — это как старые часы: встряхнешь их, и они по привычке снова начинают идти. Вот и твой отец…
— Не надо, — сказала она.
Но Дик продолжал свое:
— Его основным горючим всегда был страх. Он испугался, и это придало ему силы. Он, наверно, проживет до девяноста лет.
— Ради бога, не надо, — сказала она. — Ради бога, — я не могу больше слушать.
— Как хочешь. Кстати, дрянной мальчишка, из-за которого я сюда приехал, безнадежен. Завтра утром мы можем ехать домой.
— Не понимаю, зачем — зачем тебе все это нужно, — вырвалось у нее.
— Не понимаешь? Я тоже иногда не понимаю.
Она ладонью накрыла его руку.
— Прости, Дик, я не должна была так говорить.
Кто-то притащил в бар патефон, и они посидели и помолчали под звуки «Свадьбы раскрашенной куклы».
III
Спустя несколько дней Дик утром зашел за письмами в канцелярию, и его внимание привлекла необычная суета перед входом. Больной Кон Моррис собрался уезжать из клиники. Его родители, австралийцы, сердито укладывали чемоданы в большой черный лимузин, а рядом стоял доктор Ладислау и беспомощно разводил руками в ответ на возбужденную жестикуляцию Морриса-старшего. Сам молодой человек с насмешливым видом наблюдал за погрузкой со стороны.
— Что вдруг за поспешность, мистер Моррис?
Мистер Моррис вздрогнул и оглянулся. При виде Дика его багровое лицо и крупные клетки его костюма словно погасли, а потом снова зажглись, как от поворота выключателя. Он пошел на Дика, будто собираясь его ударить.
— Давно пора нам отсюда уехать, и не только нам, — начал он и остановился, чтобы перевести дух. — Давно пора, доктор Дайвер. Давно пора.
— Может быть, мы поговорим у меня в кабинете? — сказал Дик.
— Нет уж! Поговорить поговорим, да только знайте, что ни с вами, ни с заведением вашим я больше не желаю иметь дела. — Он потряс пальцем перед самым носом Дика. — Я вот этому доктору так и сказал. Жаль, только зря потратили деньги и время.
Доктор Ладислау изобразил своей фигурой некое расплывчатое подобие протеста. Дик всегда недолюбливал Ладислау. Сумев увлечь разгневанного австралийца на дорожку, ведущую к главному корпусу, он снова предложил ему продолжить разговор в кабинете, но получил отказ.
— Вас-то мне и нужно, доктор Дайвер, именно вас, а не кого другого. Я обратился к доктору Ладислау, потому что вас не могли найти, а доктор Грегоровиус вернется только к вечеру, а до вечера я оставаться не намерен. Нет, сэр! Ни минуты я здесь не останусь, после того как мой сын мне все рассказал.
Он с угрозой подступил к Дику, и тот высвободил руки, готовый, если понадобится, отшвырнуть его силой.
— Я поместил к вам сына, чтоб вы его вылечили от алкоголизма, а он от вас от самого учуял винный дух. — Он шумно и, видимо, безрезультатно потянул носом воздух. — И даже не один, а два раза Кон это учуял. Мы в жизни не брали в рот спиртного — ни я, ни жена. И мы вам доверили сына, чтоб вы его вылечили, а он дважды за месяц учуял от вас винный дух. Хорошо лечение, нечего сказать!
Дик медлил, не зная, на что решиться; мистер Моррис вполне способен был устроить скандал у самых ворот клиники.
— В конце концов, мистер Моррис, нельзя же требовать, чтобы люди отказывались от своих насущных привычек только потому, что ваш сын…
— Но вы же врач, черт побери! Когда глушит пиво рабочий, пес с ним, его дело, но вы-то должны лечить других…
— Это, пожалуй, уже слишком. Ваш сын поступил к нам как больной клептоманией.
— А отчего, я вас спрашиваю? — Он уже кричал в голос. — Оттого что пил горькую. А горькая, она горькая и есть, — понятно вам? Моего родного дядю вздернули из-за нее, проклятой. И вот я помещаю сына в специальную лечебницу, а в лечебнице от докторов разит спиртным!
— Я вынужден просить вас удалиться.
— Меня просить! Да я уже все равно что уехал!
— Будь вы несколько более воздержанны, мы могли бы ознакомить вас с теми результатами, которых пока что удалось достигнуть. Разумеется, при возникших обстоятельствах дальнейшее пребывание вашего сына в клинике исключается.
— Вы еще смеете мне говорить о воздержанности!
Дик окликнул доктора Ладислау и, когда тот подошел, сказал ему:
— Возьмите на себя труд от нашего имени пожелать пациенту и его родственникам счастливого пути.
Слегка поклонившись в сторону Морриса, он вошел в кабинет и на миг притаился у затворенной двери. Он ждал, когда они уедут — хамы-родители и их хилый, дегенеративный отпрыск; нетрудно было представить себе, как эта семейка будет колесить по Европе, запугивая порядочных людей своим тупым невежеством и тугим кошельком. Лишь когда шум мотора затих в отдалении, задумался он о том, насколько сам повинен в разыгравшейся сцене. Он пил красное вино за обедом и ужином, заканчивал день глотком горячего рома, иногда еще пропускал стаканчик джина между делом — джин почти не оставляет запаха. В общем, это получалось с полпинты спиртного в день — не так уж мало для его организма.
Отказавшись от всяких попыток оправдаться, Дик сел за стол и составил себе нечто вроде врачебного предписания, по которому количество потребляемого им в день алкоголя сокращалось вдвое. Не полагается, чтобы от врачей, шоферов и протестантских священников пахло спиртным, как может пахнуть от художников, маклеров и кавалерийских офицеров; Дик был неосторожен, и эту вину он за собой признал. Но инцидент еще рано было считать исчерпанным, что выяснилось получасом позже, когда приехал Франц, взбодренный двумя неделями в Альпах и настолько соскучившийся по работе, что успел погрузиться в нее прежде, чем дошел до своего кабинета. Дик ждал его на пороге.
— Ну как там Эверест?
— А вы не шутите — мы показали такую прыть, что не испугались бы и Эвереста. Уже подумывали об этом. А тут какие новости? Как моя Кэте, как ваша Николь?
— Дома все благополучно, и у вас и у меня. Но вот в клинике сегодня утром произошла безобразнейшая история.
— Как, что такое?
Но Франц уже взялся за телефон, чтобы позвонить Кэте. Дик походил по комнате, пока длилась семейная беседа, потом сказал:
— Молодого Морриса забрали родители — был целый скандал.
У Франца сразу вытянулось лицо.
— Мне уже известно, что он уехал. Я встретил Ладислау.
— И что Ладислау сказал вам?
— Вот только это — что Моррис уехал. И что вы мне все расскажете. Так в чем же дело?
— Обычные в таких случаях глупости.
— Мальчишка, я помню, препротивный.
— Хуже некуда, — подтвердил Дик. — Но как бы там ни было, до того, как я подошел, отец успел нагнать на Ладислау страху, как колонизатор на туземца. Кстати о Ладислау, Франц. Стоит ли нам за него держаться? Мне кажется, не стоит; какой-то он недотепа, ни с чем не может справиться сам.
Дик медлил на краю истины, выгадывая пространство для маневра. Франц, как был, в пыльнике и дорожных перчатках, присел на угол письменного стола. Дик решился:
— Помимо всего прочего, этот Моррис изобразил отцу вашего почтенного собрата горьким пьяницей. Папаша — фанатический поборник трезвости, а сынок будто бы обнаружил на мне следы vin du pays.
Франц сел и, выпятив нижнюю губу, уставился на нее.
— Вы мне потом расскажете подробно, — сказал он наконец.
— Зачем же откладывать? — возразил Дик. — Вы сами знаете, я никогда спиртным не злоупотребляю. — Они сверкнули друг на друга взглядами, глаза в глаза. — При попустительстве Ладислау этот тип до того расходился, что мне пришлось занять оборонительную позицию. Легко ли это было, можете себе представить — ведь поблизости могли оказаться больные.
Франц снял перчатки, сбросил пыльник. Потом подошел к двери и сказал секретарше: «Меня ни для кого нет». Потом вернулся к столу и стал разбирать наваленные на нем бумаги, делая это машинально, как все, кому лишь нужна маска занятого человека, чтобы легче было сказать трудные слова.
— Дик, я знаю вас как воздержанного, уравновешенного человека, пусть даже мы по-разному относимся к употреблению спиртных напитков. Но пришла пора сказать — по совести, Дик, я уже несколько раз замечал, что вы разрешаете себе выпить не в самое подходящее для этого время. Так что нет дыма без огня. Может быть, вам стоит взять срочный отпуск?
— Или лучше бессрочный, — усмехнулся Дик. — Временная отлучка ничего не изменит.
Оба были раздражены, Франц — из-за того, что ему испортили радость возвращения.
— Вам иногда недостает здравого смысла, Дик.
— Никогда не понимал, что подразумевается под здравым смыслом в сложных случаях, разве что утверждение, будто врач общего профиля может сделать операцию лучше, чем хирург-специалист.
Дику вдруг нестерпимо опротивело все происходящее. Объяснять, заглаживать что-то — они оба уже вышли из этого возраста; лучше пусть в ушах звенит надтреснутый отзвук старой истины.
— Нам дальше не по пути, — неожиданно произнес он.
— Честно говоря, мне и самому так кажется, — признался Франц. — Вы потеряли вкус к делу, Дик.
— Очевидно. И потому хочу из дела выйти. Можно будет разработать такие условия, чтобы вам возвращать капитал Николь не сразу, а по частям.
— Об этом я тоже думал, — я уже давно предвижу этот разговор. У меня есть другой компаньон на примете, так что к концу года я, вероятно, смогу вернуть вам все деньги.
Дик сам не ожидал, что придет к решению так быстро, и не думал, что Франц с такой готовностью согласится на разрыв. И все же он почувствовал облегчение. Давно уже он с тоской глядел на то, как этика его профессии постепенно рассыпается в прах.
IV
Решено было возвратиться домой, то есть на Ривьеру. Но вилла «Диана» была на все лето сдана, и потому Дайверы коротали оставшееся время на немецких курортах и в знаменитых своими соборами французских городках, где им всегда бывало хорошо несколько дней. Дик немного писал, без особой системы; жизнь вступила в полосу ожидания — не новой работы и не очередного приступа у Николь, благо Николь путешествие шло на пользу; нет, просто ожидания. Единственное, что в эту пору всему придавало смысл, были дети.
Интерес Дика к ним увеличивался с их возрастом; сейчас Ланье было одиннадцать, Топси — девять. Он сумел сблизиться с ними в обход гувернанток и нянь и всегда исходил из того, что ни чрезмерная строгость, ни боязнь проявить чрезмерную строгость не могут заменить долгого пристального внимания, проверки, и учета, и подведения итогов, в конечном счете преследующих одну цель: приучить ребенка держаться известного уровня дисциплины. Он теперь знал обоих детей гораздо лучше, чем их знала Николь, и, разогретый немецким, французским или итальянским вином, подолгу играл с ними и разговаривал. Им была присуща та тихая, чуть печальная прелесть, что всегда отличает детей, рано научившихся не смеяться и не плакать слишком громко; казалось, они не знают никаких бурных порывов и, легко подчиняясь несложной регламентации своей жизни, легко довольствуются дозволенными им нехитрыми радостями. Они привыкли к размеренному укладу, принятому в хороших домах на Западе, и воспитание не превратилось для них в испытание. Дик считал, что если ребенок приучен молчать, это развивает в нем наблюдательность.
Ланье был наделен сверхъестественной любознательностью, зачастую направленной на самые неожиданные предметы. «Скажи, папа, а десять шпицев могли бы затравить льва?» — подобными вопросами он без конца донимал Дика. С Топси было проще. Она была вся беленькая, грациозно сложенная, как Николь, и это сходство в свое время тревожило Дика. Но к девяти годам она окрепла и ничем не отличалась от любой своей американской сверстницы. Дик был доволен обоими, хотя никогда не высказывал этого вслух. За плохое поведение спуску не давалось. «Кто дома не научился вести себя как следует, — говорил Дик, — того потом жизнь плеткой поучит. Ну, не будет Топси меня „обожать“, что из этого? Я же ее не в жены себе готовлю».
Другой особенностью этого лета и осени было изобилие денег. Деньги шли от Франца, в возмещение пая в клинике, и из Америки, где капитал Николь приносил все большую прибыль; денег было столько, что все время уходило на то, чтобы тратить их и потом распоряжаться сделанными покупками. Роскошь, с которой они путешествовали, была поистине сказочной.
Вот, например, поезд прибывает в Байенну, где им предстоит погостить две недели. Сборы в спальном вагоне начались от самой итальянской границы. Из вагона второго класса явились горничная madame Дайвер и горничная гувернантки, чтобы помочь с багажом и с собаками. На mademoiselle Беллуа было возложено наблюдение за ручной кладью, пару силихэм-терьеров поручили одной горничной, пару китайских мопсов — другой. Если женщина создает себе столь громоздкое окружение, это не обязательно признак убожества духа — иногда в этом сказывается переизбыток интересов; и, во всяком случае, Николь, когда была здорова, отлично со всем управлялась. Взять хотя бы огромное количество багажа — в Байенне из багажного вагона были выгружены четыре больших кофра, сундук с обувью, три баула для шляп и две шляпные картонки, чемоданы гувернантки и горничных, ящик с картотекой, дорожная аптечка, спиртовка в футляре, корзина для пикников, четыре теннисные ракетки в прессах и чехлах, патефон и пишущая машинка. Кроме того, Дайверы и их свита везли при себе десятка два саквояжей, сумок и пакетов, каждая вещь была пронумерована и снабжена ярлыком, вплоть до чехла с тростями. Таким образом, при выгрузке все это за две минуты можно было проверить по двум спискам — отдельно на крупные вещи и на мелкие, — всегда лежавшим в сумочке у Николь; а проверив, рассортировать — что на хранение, а что с собой. Еще девочкой, путешествуя со слабой здоровьем матерью, Николь выработала эту систему и придерживалась ее с пунктуальностью полкового интенданта, который должен заботиться о пропитании и экипировке трех тысяч солдат.
Всем скопом сойдя с поезда, Дайверы окунулись в рано сгустившиеся долинные сумерки. Местные жители взирали на их выгрузку с тем же благоговейным трепетом, какой столетием раньше вызывал лорд Байрон в своих скитаниях по Италии. Встретить их приехала владелица замка, куда они направлялись, графиня ди Мингетти, бывшая Мэри Норт. Путь, начавшийся в Ньюарке, в комнатке над обойной мастерской, недавно завершился фантастическим браком.
Титул «графа ди Мингетти» был недавно пожалован супругу Мэри папой — не последнюю роль тут сыграло его богатство, источником которого служили марганцевые месторождения в Юго-Западной Азии. С его цветом кожи его не пустили бы в пульмановский вагон южнее линии Мейсона — Диксона. Он принадлежал к одной из народностей того кабило-берберо-сабейско-индийского пояса, который тянется вдоль Северной Африки и Азии, а у европейцев представители этих народностей пользуются большей симпатией, чем смешанные расы.
Когда эти два вельможных семейства, восточное и западное, сошлись на вокзальном перроне, дайверовский размах показался суровой простотой первых поселенцев Нового Света. Гостеприимных хозяев сопровождали мажордом-итальянец с жезлом в руке, четверка мотоциклистов в тюрбанах и две женщины, закутанные до самых глаз, почтительно державшиеся на некотором расстоянии позади Мэри и встретившие Николь восточным приветствием, от которого она сразу опешила.
Самой Мэри, как и Дайверам, вся эта церемония казалась чуть-чуть комичной, о чем свидетельствовал ее виновато-снисходительный смешок; однако, представляя своего супруга, она с гордостью отчеканила его азиатский титул.
Одеваясь к обеду в отведенных им покоях, Дик и Николь выразительно перемигивались; богачи, претендующие на демократизм, любят делать вид перед самими собой, будто им претит откровенное бахвальство.
— Наша маленькая Мэри знает, что к чему, — промычал Дик сквозь слой крема для бритья. — Эйб воспитал ее, теперь она вышла замуж за Будду. Если Европа когда-нибудь станет большевистской, мы еще увидим ее супругой Сталина.
Николь подняла голову от своего несессера.
— Прикуси язычок, Дик! — Но, не выдержав, рассмеялась: — Нет, что ни говори, а они великолепны. При их появлении канонерки открывают пальбу — не по ним, а в их честь, конечно. А когда Мэри приезжает в Лондон, ей там подают королевский выезд.
— Ладно, ладно, — согласился Дик. Услышав, как Николь объясняет кому-то у дверей, что ей требуются булавки, он крикнул: — А нельзя ли мне получить стаканчик виски? Что-то я ослабел от горного воздуха.
— Я сказала, чтобы принесли, — донесся голос Николь уже из ванной. — Это одна из тех женщин, что были на вокзале. Только теперь она с открытым лицом.
— Что тебе Мэри рассказывала о своей жизни?
— Почти ничего — ее больше интересовали светские новости. Потом вдруг стала меня расспрашивать о моей родословной — точно я об этом что-нибудь знаю! У супруга, как я поняла, есть двое смуглых детишек от предыдущего брака и один из них болен какой-то неизвестной азиатской хворью. Придется сказать детям, чтобы они остерегались. Неудобно как-то получается. Мэри увидит, что мы встревожены. — Она озабоченно хмурилась.
— Ничего, она поймет, — успокоил ее Дик. — Да и ребенок, вероятно, в постели.
За обедом Дик беседовал с Гуссейном — тот, как оказалось, учился в английской школе. Он расспрашивал о бирже, о Голливуде, и Дик, подогревая свое воображение шампанским, нес всякую околесицу.
— Биллионы? — переспрашивал Гуссейн.
— Триллионы, — уверял Дик.
— Я как-то не представлял себе…
— Ну, может быть, миллионы, — уступил Дик. — В отеле каждому приезжему предоставляется гарем — или что-то вроде гарема.
— Даже если он не актер и не режиссер?
— Даже если он обыкновенный коммивояжер. Да мне самому сразу же прислали дюжину кандидаток, но Николь помешала.
Когда они остались одни в своей спальне, Николь напустилась на него с упреками.
— Ну зачем было столько пить? Зачем было при нем говорить «черномазый»?
— Извини, это у меня нечаянно вышло. Я хотел сказать «черноглазый».
— Дик, я просто тебя не узнаю.
— Еще раз извини. Я сам себя перестал узнавать последнее время.
Среди ночи Дик отворил окошко ванной, выходившее на узкий, как труба, двор замка, весь мышино-серого цвета. Сейчас его оглашал странный заунывный напев, похожий на печальные звуки флейты. Два мужских голоса пели на каком-то восточном языке или диалекте, где было много «к» и «л». Дик высунулся из окошка, но никого не увидел; судя по мелодии, это было религиозное песнопение, и ему, в его душевной опустошенности и усталости, захотелось, чтобы поющие помолились и за него, но о чем, он не знал, разве только о том, чтобы не затопила его с каждым днем нарастающая тоска.
Утром хозяева и гости охотились на поросшем реденьким леском склоне, стреляли тощих костлявых птиц, дальних родственников куропатки. Охота велась вроде бы на английский манер, с дюжиной неумелых ловчих, и Дик спасался от риска кого-нибудь из них подстрелить тем, что бил только влет.
По возвращении они застали у себя в спальне Ланье.
— Папа, ты велел сейчас же сказать, если мы будем где-нибудь вместе с больным мальчиком.
Николь сразу взвилась в испуге.
— …так вот, мама, — продолжал Ланье, обращаясь уже к ней, — этот мальчик каждый вечер купается в ванне, и сегодня он купался передо мной, а потом мне пришлось сесть в ту же воду, и она была грязная.
— Что? Что ты говоришь?
— Я видел, как из этой ванны вынули Тони, а после него мне велели в нее садиться, и вода была грязная.
— И ты — ты сел?
— Да, мама.
— Боже мой! — воскликнула она, беспомощно повернувшись к Дику.
Тот спросил Ланье:
— А почему Люсьенн сама не приготовила тебе ванну?
— Люсьенн не может — там какая-то чудна́я горелка, вчера она вспыхнула и обожгла ей руку, и теперь она боится, вот одна из тех женщин…
— Ступай в нашу ванну и выкупайся еще раз.
— Вы только не говорите, что я вам рассказал, — попросил Ланье, направляясь к двери.
Дик пошел за ним и обрызгал ванну карболкой; затворяя дверь, он сказал Николь:
— Необходимо поговорить с Мэри, или же нам придется уехать.
Она кивнула, соглашаясь, и он продолжал:
— Людям всегда кажется, что их дети чище других и, если даже они болеют, от них нельзя заразиться.
Дик налил себе вина и стал грызть печенье, ожесточенно хрустя им в лад льющейся в ванной воде.
— А пока что скажи Люсьенн, пусть научится управляться с этой горелкой, — посоветовал он. Но тут в дверь заглянула та самая женщина, о которой шла речь.
— Графиня…
Дик жестом попросил ее войти и прикрыл за ней дверь.
— Как ваш маленький больной, поправляется? — ласково спросил он.
— Да, ему лучше, но все-таки сыпь еще не сошла.
— Как жаль — бедный малыш. Однако я хотел предупредить вас — нельзя, чтобы наши дети садились после него в ту же воду. Ни в коем случае! Я уверен, ваша хозяйка была бы возмущена, если бы знала, что вы сделали такую вещь.
— Я? — Она оторопело взглянула на Дика. — Я только увидела, что ваша служанка не умеет зажигать нагреватель, и показала ей, как это делается.
— Но после больного ребенка вы сначала должны были выпустить всю воду и хорошенько промыть ванну.
— Я?
Женщина с шумом, словно задыхаясь, втянула в себя воздух, судорожно всхлипнула и бросилась вон из комнаты.
— Я бы предпочел, чтобы они приобщались к западной цивилизации не за наш счет, — сердито сказал Дик.
За обедом он окончательно решил, что визит не удался и надо кончать его как можно скорее: Гуссейн даже о своей родине ничего не умел рассказать, кроме того, что там много гор, и водятся козы, и пастухи пасут коз в горах. Он вообще был немногословен, и, чтобы заставить его разговориться, нужно было употребить энергию, которую Дик теперь предпочитал беречь для своих домашних. Вскоре после обеда Гуссейн удалился, и Дайверы остались одни с Мэри, но прежней близости не возникло — между ними теперь лежала социальная целина, которую успешно покоряла Мэри. Дик почувствовал облегчение, когда около половины десятого Мэри принесли записку и она, пробежав ее глазами, поднялась с места.
— Вы уж извините меня, пожалуйста. Муж уезжает по срочному делу, я должна проводить его.
На следующее утро, не успела служанка подать им кофе, как в спальню быстрым шагом вошла Мэри. Они еще лежали в постелях, а она была вполне одета и, видимо, встала уже давно. Ее обычно улыбчивое лицо подергивалось гримасой сдержанного гнева.
— Что это за разговоры, будто Ланье искупали в грязной воде?
Дик хотел было ответить, но она перебила:
— И будто вы велели моей золовке вымыть для него ванну?
Они вытаращили на нее глаза, оба неподвижные, как идолы, из-за подносов, стоявших у них на коленях, и только воскликнули в два голоса:
— Вашей золовке?
— Да, вы сказали одной из сестер моего мужа, что она должна вымыть ванну.
— Не может быть! — дружно запротестовали они. — Мы разговаривали со служанкой.
— Вы разговаривали с сестрой Гуссейна.
Дик только и мог сказать:
— Я был уверен, что эти женщины ваши служанки.
— Я ведь объяснила вам, что они — гимадун.
— Что? — Дик, накинув халат, кое-как выбрался из постели.
— Я вам объяснила еще позавчера, когда мы сидели у рояля. Не так уж много вы за обедом выпили, чтобы не понять.
— Так это вы о них говорили? Я просто не все слышал, Мэри. И потом, я как-то не… мы как-то не связали тот разговор с ними. Ну что ж, придется пойти извиниться за нашу ошибку.
— Пойти извиниться! Я же вам рассказывала: у них когда женится старший в роду, — старший в роду, понятно? — то две старшие сестры дают обет посвятить себя его жене, стать ее приближенными; вот это и называется — гимадун.
— Не потому ли Гуссейн вдруг уехал из дому?
Мэри замялась, но потом утвердительно кивнула головой.
— Он иначе не мог — сестры тоже уехали с ним. Оскорблена их семейная честь.
Николь тоже вскочила уже с постели и торопливо одевалась. Мэри продолжала:
— А что это за история с ванной? Ничего подобного в этом доме произойти не могло. Сейчас мы позовем Ланье и его расспросим.
Дик, присев на кровать, сделал Николь незаметный знак. Мэри тем временем отворила дверь в коридор и кому-то отдавала распоряжения по-итальянски.
— Погодите, Мэри, — сказала Николь. — Не нужно впутывать в это дело ребенка.
— Вы нам бросили обвинение, — возразила Мэри; никогда раньше она не разговаривала с Николь таким тоном. — Мое право проверить.
— Я не позволю, чтобы ребенка впутывали в это дело. — Николь воинственно натянула платье, словно это была железная кольчуга.
— Не спорь, — сказал ей Дик. — Пусть Ланье придет, и мы выясним в конце концов, что тут выдумки, а что правда.
Привели мальчика; еще взъерошенный со сна внешне и внутренне, он таращил глаза на сердитые лица взрослых.
— Скажи, Ланье, — обратилась к нему Мэри, — с чего ты взял, что тебя посадили в воду, в которой уже кто-то купался?
— Говори, — сказал Дик.
— А просто она была грязная.
— Но ведь тебе в твоей комнате, наверно, слышно было, как из крана снова полилась вода?
Ланье готов был допустить такую возможность, однако стоял на своем: вода в ванне была грязная. Слегка испуганный, он попробовал забежать вперед:
— Так не могло быть, потому что…
Его тут же поймали на слове.
— Почему не могло быть?
Он стоял посреди комнаты в халатике, своим видом вызывая жалость родителей и раздражение Мэри.
— Вода была грязная, в ней плавала мыльная пена.
— Не говори того, в чем ты не уверен, — начала было Мэри, но Николь перебила:
— Оставьте, Мэри. Раз в воде плавала мыльная пена, естественно было заключить, что в этой воде купались. А отец велел Ланье прийти и сказать, если…
— Никакой там не могло быть мыльной пены.
Ланье посмотрел на отца, как бы упрекая его в предательстве. Николь легонько повернула его за плечи и сказала, что он может идти. Дик засмеялся. Смех разрядил атмосферу. Мэри он напомнил прежние годы, ее дружбу с Дайверами; ей вдруг сделалось ясно, как далеко она от них отошла, и она сказала умиротворяющим тоном:
— Дети, они все такие.
Прошлое вспоминалось все ярче, и ей становилось все более не по себе.
— Вы только не вздумайте уезжать из-за этого — Гуссейну все равно надо было отлучиться по делу. В конце концов вы мои гости, и бестактность вы совершили по ошибке.
Но Дика рассердило ее виляние, а особенно слово «бестактность»; он стал собирать свои вещи, сказав только:
— Сожалею, что так вышло. Я был бы рад принести этой молодой женщине свои извинения.
— А все потому, что вы меня не слушали тогда, у рояля.
— Вы стали ужасно скучная, Мэри. Я слушал, сколько мог вытерпеть.
— Дик! — предостерегающе воскликнула Николь.
— Я могу переадресовать ему его комплимент, — сказала Мэри с обидой. — До свидания, Николь. — И она вышла из комнаты.
После этого ни о каких проводах не могло быть и речи; все, что требовалось для их отъезда, устроил мажордом. Гуссейну и его сестрам Дик написал коротенькие, официально-любезные письма. Разумеется, не уехать они не могли, но у всех было нехорошо на душе, особенно у Ланье.
— А все-таки вода была грязная, — снова начал он, когда они уже сидели в поезде.
— Довольно, Ланье, — прервал его отец. — Советую тебе забыть всю эту историю, иначе я с тобой разведусь. Ты не знал, что во Франции принят новый закон, по которому родители могут разводиться с детьми?
Ланье весело засмеялся, и в семье Дайверов были восстановлены мир и спокойствие — надолго ли, подумал про себя Дик.
V
Николь подошла к окну и выглянула наружу, привлеченная нарастающим шумом какой-то перебранки на террасе. Апрельское солнце играло розовыми бликами на благочестивой физиономии Огюстин, их кухарки, и голубыми — на лезвии большого кухонного ножа в ее трясущейся руке. Огюстин служила у них уже три месяца, с самого их водворения вновь на вилле «Диана».
Выступ соседнего балкона заслонял от Николь Дика; видна была только его голова и рука, державшая трость с бронзовым набалдашником. Трость и нож, нацеленные друг на друга, были точно трезубец и меч в поединке гладиаторов.
Слова Дика Николь расслышала первыми:
— …кухонное вино пейте себе на здоровье, но когда я застаю вас с бутылкой шабли-мутонн…
— Не вам меня поучать! — кричала Огюстин, размахивая своим оружием. — Сами-то целый день не расстаетесь с бутылкой.
— Что случилось, Дик? — окликнула Николь сверху.
Он отвечал по-английски:
— Эта баба таскает из погреба марочные вина. Я ее прогнал, вернее, пытаюсь это сделать.
— Господи боже мой! Смотри, как бы она тебя не задела ножом.
Огюстин задрала голову и взмахнула ножом в сторону Николь. Ее рот словно состоял из двух сплющенных вишенок.
— У вас, верно, и в мыслях нет, madame, что ваш муженек пьет мертвую не хуже какого батрака…
— Замолчите и убирайтесь! — прикрикнула на нее Николь. — Не то мы вызовем жандармов.
— Они вызовут жандармов! Да у меня брат жандарм, если хотите знать! Они вызовут — вот уж точно американское нахальство!
— Уведи детей из дому, а я тут с ней управлюсь, — снова по-английски сказал Дик.
— …все американцы нахалы! Ездят сюда и выпивают у нас все лучшее вино! — вопила Огюстин площадным голосом.
Дик придал своему тону больше твердости.
— Немедленно соберите свои вещи и уходите. Я вам заплачу все, что причитается.
— Еще бы вы не заплатили! Да я, если хотите знать… — Она подступила к нему вплотную, столь яростно размахивая ножом, что он в ответ поднял свою палку. Тогда Огюстин сбегала на кухню и вернулась оттуда дополнительно вооруженная секачом.
Положение создавалось не из приятных: Огюстин была женщина крепкая, и обезоружить ее можно было только с риском нанести ей телесные повреждения — и навлечь на себя серьезные неприятности, так как закон строго охраняет личную неприкосновенность французских граждан. Все же Дик, чтобы припугнуть кухарку, крикнул Николь:
— Позвони в полицейский участок! — и потом Огюстин, указывая на ее арсенал: — Этого довольно, чтобы вы были арестованы.
Та только демонически захохотала; однако подходить ближе остереглась. Николь позвонила в полицию, но ответ получила весьма похожий на отголосок смеха Огюстин. Слышно было, как на другом конце провода переговариваются, потом что-то щелкнуло — там попросту повесили трубку.
Николь вернулась к окну и крикнула Дику:
— Заплати ей лишнего!
— Мне бы самому поговорить с ними по телефону! — Но поскольку это было невозможно, Дик капитулировал.
За пятьдесят франков, превратившихся в сто, когда он проникся стремлением выставить ее как можно скорее, Огюстин сняла осаду, прикрыв свой отход залпом отборной брани. Впрочем, она оговорила себе право дождаться племянника, который понесет ее вещи. Держа кухню на всякий случай под наблюдением, Дик услышал, как хлопнула пробка, но решил пренебречь этим фактом. Больше военные действия не возобновлялись, — когда племянник прибыл, умиротворенная Огюстин почти ласково распрощалась с Диком, а уходя, крикнула, подняв голову к окну Николь: «Au revoir, madame! Bonne chance!»
Дайверы отправились в Ниццу и там пообедали в ресторане. Они ели bouillabaisse — похлебку из рыбы и мелкой морской живности, обильно сдобренную пряностями, — и пили холодное шабли. В разговоре Дик заметил, что ему жаль Огюстин.
— А мне ни чуточки, — сказала Николь.
— А мне жаль — хоть я охотно столкнул бы ее с обрыва в море.
Они мало о чем решались разговаривать последнее время и редко находили нужное слово в нужную минуту; почти всегда это слово являлось потом, когда уже некому было его услышать. Они жили какой-то сонной жизнью, каждый своей, погруженные в свои думы. Скандал с кухаркой вывел их из этого состояния; а острая пища и обжигающее прохладой вино развязали язык.
— Дальше так продолжаться не может, — сказала Николь. — Ты со мной не согласен? — Но Дик не пытался ничего оспаривать, и, потрясенная этим, она добавила: — Иногда мне кажется, это я во всем виновата — я тебя погубила.
— Так ты меня считаешь погибшим? — улыбнулся Дик.
— Этого я не говорила. Но прежде ты стремился создавать что-то, а теперь, кажется, только хочешь разрушать.
Она робела оттого, что решилась осуждать его в такой обобщающей форме, но еще больше — от его упорного молчания. Чутье подсказывало ей: что-то происходит за этим молчанием, за посуровевшим взглядом его голубых глаз, за несвойственным ему интересом к детям. Ее озадачивали его внезапные бурные вспышки, когда он вдруг обрушивался с целой обвинительной речью на кого-то или что-то — человека, нацию, класс, образ жизни или образ мыслей. В нем словно разыгрывалась непонятная внутренняя драма, о которой можно было лишь догадываться по тем мгновениям, когда она прорывалась наружу.
— В конце концов — что ты извлекаешь из этого? — спросила она.
— Сознание, что ты с каждым днем становишься крепче. Что твоя болезнь постепенно проходит, следуя закону убывающих рецидивов.
Его голос доходил до нее издалека, как если бы он говорил о чем-то сугубо отвлеченном и умственном; в тревоге она воскликнула: «Дик!» — и потянулась к нему рукой через стол. Инстинктивным движением он убрал свою руку, но, спохватившись, добавил:
— Тут много есть о чем подумать, правда ведь? Дело не только в тебе и в том, что связано с тобой. — Он накрыл ее руку ладонью и сказал веселым голосом прежнего Дика, зачинщика любых проказ, развлечений и шумных эскапад: — Видишь вон ту белую яхту?
Это была моторная яхта Т. Ф. Голдинга; мирно покачиваясь на легкой волне залива, она совершала нескончаемое романтическое путешествие, не требующее передвижения с места на место.
— Вот мы сейчас отправимся туда и побеседуем с пассажирами об их житье-бытье. Хорошо ли им там, весело ли.
— Но мы почти незнакомы с Голдингом, — возразила Николь.
— А он нас приглашал, и очень настойчиво. И потом, это же приятель Бэби, чуть ли даже не жених ее — или бывший жених?
Когда нанятый ими баркас выходил из порта, уже смеркалось и вдоль белого корпуса «Марджин» с конвульсивной неравномерностью вспыхивали огни. У самой яхты Николь снова забеспокоилась:
— Слышишь? У него гости…
— Это просто радио, — успокоил ее Дик.
Их заметили — седой великан в белом костюме, перегнувшись через борт, крикнул сверху:
— Неужели это Дайверы пожаловали?
— Эй, на «Марджин»! Спускайте трап!
Баркас подвели вплотную к трапу, и Голдинг, согнув чуть не пополам свою могучую фигуру, помог Николь взойти.
— Как раз вовремя к обеду.
На корме играл небольшой оркестр.
— Я к вашим услугам по первому требованию, а пока что…
Ураганная сила движений Голдинга погнала их на корму, хотя он даже не дотронулся до них. Николь все больше жалела, что поехала, и все больше сердилась на Дика. Его работа и ее недуг отдалили их в последние годы от светской жизни, и все уже знали, что они редко принимают какие-либо приглашения. Новобранцы недавних пополнений на Ривьере склонны были даже усматривать в этом закат былой дайверовской славы. Но как бы там ни было, заняв новую позицию, Николь считала неразумным отступать от нее ради пустякового развлечения.
Когда они проходили через центральный салон, им показалось, что в полукруге огней на корме мелькают танцующие пары. Но это был лишь мираж, колдовское воздействие музыки, воды, необычного освещения. В действительности гости отдыхали, расположась на широком диване, огибавшем палубу, и лишь несколько стюардов хлопотливо сновали кругом. Яркими пятнами выделялись женские платья — красное, белое, пестрое с размытым рисунком; белели пластроны мужчин. Один из них поднялся им навстречу, и Николь, узнав его, радостно вскрикнула:
— Томми!
Он церемонно склонился над ее рукой, но Николь, пренебрегая этим галлицизмом, прижалась щекой к его щеке. Вдвоем они сели, вернее, полулегли на императорское ложе. Красивое лицо Томми сильно посмуглело за это время, но, утратив мягкую южную золотистость, не достигло того лиловатого отлива, которым так хороши лица негров, — оно просто напоминало дубленую кожу. Этот его загар, созданный неведомым солнцем, его напоенность соками чужой земли, его косноязычие, в котором слышались отзвуки экзотических диалектов, его настороженность, след каких-то неведомых тревог — все это пленяло и убаюкивало Николь; в первые минуты она как бы мысленно забылась у него на груди… Потом инстинкт самосохранения напомнил о себе, и она сказала легким, небрежным тоном:
— Вы стали похожи на героя приключенческого фильма — но зачем было пропадать так долго?
Томми Барбан посмотрел на нее недоверчиво и с опаской; в зрачках у него вспыхнули искорки.
— Пять лет, — продолжала она чуть хрипло, имитируя что-то несуществующее. — Целая вечность. Ну, перебили бы там сколько-нибудь народу для порядка и устроили бы себе небольшую передышку.
Вблизи от ее драгоценной особы Томми довольно быстро европеизировался.
— Mais pour nous héros, — сказал он, — il nous faut du temps, Nicole. Nous ne pouvons pas faire des petits exercices d’héroisme — il faut faire les grandes compositions.
— Говорите со мной по-английски, Томми.
— Parlez français avec moi, Nicole.
— Но это не одно и то же — по-французски можно рассуждать о героизме и доблести с достоинством, вы это знаете. А по-английски нельзя рассуждать о героизме и доблести, не становясь немного смешным, это вы тоже знаете. Поэтому мне выгоднее разговаривать с вами по-английски.
— В сущности, я… — Он вдруг хихикнул. — В сущности, я и по-английски герой, храбрец и все такое прочее.
Она разыграла пантомиму преувеличенного восхищения, но его это не смутило.
— Просто я знаю то, о чем снимаются кинофильмы, — сказал он.
— А что, в жизни это так, как в кино?
— В кино есть свои удачи — взять хотя бы Рональда Колмена. Вы видели его фильмы о Северо-Африканском корпусе? Они совсем неплохи.
— Отлично, теперь, сидя в кино, я буду знать, что с вами в эту минуту происходит то, что я вижу на экране.
Во время разговора Николь заметила миловидную хрупкую молодую женщину с бледным личиком и красивыми бронзовыми волосами, отливавшими зеленью в свете палубных огней. Она сидела по другую сторону Томми и, возможно, прислушивалась то ли к их разговору, то ли к разговору соседней пары. Судя по всему, она имела какие-то права на Томми и, убедясь окончательно, что его внимание отвлечено, сердито встала и, вздернув голову, перешла к другому борту.
— Да, в сущности, я герой, — спокойно повторил Томми, если и не всерьез, то лишь полушутя. — В бою я не знаю страха, дерусь как лев или как пьяный, которому море по колено.
Николь подождала, когда эхо этой похвальбы затихнет в его сознании, — она догадывалась, что он никогда еще никому так не говорил о себе. Потом она оглядела незнакомые лица кругом: все те же ошалелые невропаты под маской равнодушия, которые рвутся на природу только потому, что им ненавистен город, ненавистен звук собственных голосов, служащий там камертоном…
Она спросила:
— Кто эта женщина в белом?
— Та, что сидела рядом со мной? Леди Кэролайн Сибли-Бирс.
Оба помолчали, прислушиваясь к ее голосу, доносившемуся от противоположного борта.
— …он хотя и прохвост, но высшего полета. Мы с ним почти до утра играли вдвоем в chemin-de-fer, и он мне задолжал тысячу швейцарских франков…
Томми со смехом сказал:
— Леди Кэролайн — самая безнравственная женщина Лондона. Всякий раз, когда я возвращаюсь в Европу, я застаю новый выводок безнравственных женщин из Лондона. Сейчас она на первом месте, но, кажется, уже появилась соперница.
Николь снова оглядела издали женщину, о которой шла речь; худенькая, тщедушная, с узкими плечами, она походила на легочную больную — трудно было представить себе, что эти хилые ручки могут высоко держать знамя распада и разложения, последнее знамя угасающей империи. Ее скорее можно было принять за одну из плоскогрудых девчонок Джона Хелда, чем отнести к иерархии высоких томных блондинок, служивших моделью художникам и писателям начиная с последних предвоенных лет.
Появился Голдинг, тщетно пытаясь умерить воздействие собственных габаритов, из-за которых любое его пожелание словно передавалось через раблезианской мощи усилитель; и Николь, хоть и с неохотой, уступила его доводам — что «Марджин» сразу же после обеда пойдет в Канн; что хоть они и пообедали раньше, но для икры и шампанского всегда найдется местечко; что Дик все равно уже распорядился по телефону, чтобы шофер не ждал их в Ницце, а ехал в Канн и оставил машину у «Café des Alliés», где им нетрудно будет найти ее.
За столом Дик оказался соседом леди Сибли-Бирс. Николь заметила издали, каким бледным стало его лицо под кирпичным загаром; до нее долетали только отдельные фразы, но она улавливала безапелляционность его тона.
— …но не забывайте, что для вас, англичан, это пляска смерти… Сипаи в разрушенной крепости, веселье в крепости, осажденной сипаями, и тому подобное. Зеленая шляпа вышла из моды, ее время миновало.
Леди Кэролайн отвечала междометиями, звучавшими то вопросительно, то двусмысленно, то почти зловеще, но Дик, видно, не замечал сигналов опасности. Наконец он почти выкрикнул что-то с неожиданной горячностью; что именно, Николь не слыхала, но она увидела, как молодая женщина вспыхнула и вся подобралась.
Опять он обидел кого-то — неужели нельзя было придержать немного язык? Когда же это кончится? Или так уж оно и будет до самой смерти?
В это время умолк оркестр («Рэгтайм-джаз Эдинбургского колледжа», как гласила надпись на барабане), и пианист, белокурый молодой шотландец, запел почти что на одной ноте, аккомпанируя себе негромкими аккордами. Он с таким нажимом выговаривал каждое слово, как будто донельзя был потрясен его значительностью.
Одна молодая персона
Пугалась церковного звона,
Имея на совести грех — да-да-да!
Пугалась церковного звона.
На совести грех (БУМ-БУМ),
На совести грех (ТРАМ-ТАМ).
Одна молодая персона…
— Что это еще такое? — наклонясь к Николь, шепотом спросил Томми.
Ответ был дан его соседкой с другой стороны:
— Слова Кэролайн Сибли-Бирс. А музыку написал он сам.
— Quelle enfanterie! — пробормотал Томми, когда певец перешел ко второму куплету, повествующему о дальнейших переживаниях пугливой героини. — On dirait qu’il récite Racine!
Co стороны казалось, что леди Кэролайн даже не слушает своего произведения. Николь глянула на нее и невольно подивилась тому, как эта женщина умеет производить впечатление — не умом, не характером, а одной лишь позой. Но чем-то она страшна, решила Николь, и ей пришлось скоро убедиться в этом. Когда все общество встало из-за стола, Дик продолжал сидеть, как-то странно глядя перед собой, и вдруг выпалил, с непонятным и неуместным остервенением:
— Терпеть не могу английскую манеру оглушительным шепотом говорить о людях гадости.
Леди Кэролайн уже была у дверей, но при этих словах повернула обратно и, вплотную подойдя к Дику, отчеканила негромко, но с таким расчетом, чтобы слышали все, кто был в комнате:
— Пеняйте на себя — ведь вы нарочно поносили моих соотечественников, мою приятельницу Мэри Мингетти. А я только сказала, что вас видели в Лозанне в компании сомнительных личностей. И мои слова никого, кажется, не оглушили. Разве что вас.
— Для этого они недостаточно громки, — сказал Дик, немного, впрочем, запоздав с ответом. — Итак, по-вашему, я отъявленный…
Но Голдинг утопил конец его фразы в громоподобных: «Идемте! Идемте!», напором всей своей мощной фигуры тесня гостей к выходу. Уже с порога Николь успела заметить, что Дик по-прежнему неподвижно сидит за столом. Она негодовала на леди Сибли-Бирс за ее нелепые выдумки и в равной мере негодовала на Дика за то, что он захотел сюда ехать, за то, что напился, за то, что вдруг выставил наружу колючки своей иронии, за то, что не сумел с честью выйти из спора, — и к этому примешивалось еще легкое недовольство собой; ведь она понимала, что первая вызвала раздражение англичанки, безраздельно завладев Томми Барбаном с минуты своего появления на яхте.
Немного спустя она мельком увидела Дика — он стоял у трапа, беседуя с Голдингом, и на вид был совершенно спокоен. Потом он ей долго не попадался на глаза, и через полчаса, попросив кого-то заменить ее в замысловатой малайской игре с нанизанными на веревочку кофейными зернами, она сказала Томми:
— Пойду поищу Дика.
Во время обеда «Марджин» снялась с якоря и теперь полным ходом шла на запад. Под приглушенный стук дизелей скользили по сторонам мягкие вечерние тени.
На баке Николь сразу обдуло теплым ветром, растрепавшим ей волосы, и с внезапным чувством облегчения она узнала впереди, у флагштока, фигуру мужа. Завидев ее, он сказал ровным голосом:
— Чудесный вечер.
— Я не знала, где ты, и забеспокоилась.
— Да неужели?
— Не надо так говорить со мной, Дик. Я бы с такой радостью что-нибудь для тебя сделала, хоть пустяк какой-нибудь, но ничего не могу придумать.
Он отвернулся и стал смотреть туда, где за звездной завесой лежала Африка.
— Верю, Николь. Мне даже иногда кажется, что пустяк ты бы сделала с особенной радостью.
— Зачем ты так говоришь, Дик? Не надо.
В сиянии звезд, которое море подхватывало и пригоршнями белой пены швыряло обратно к небу, лицо Дика казалось бледным, но не злым, как можно было ожидать. В нем чувствовалась какая-то отрешенность; он медленно сосредоточивал свой взгляд на Николь, как шахматист на фигуре, которую готовится передвинуть; потом он взял ее за руку выше кисти и так же неторопливо притянул к себе.
— Говоришь, ты меня погубила? — спросил он почти ласково. — Но если так, мы оба с тобой — погибшие. А значит…
Холодея от страха, она втиснула и другую свою руку в его цепкие пальцы. Хорошо, пусть, она пойдет за ним — красота майского вечера ощущалась особенно остро в этот миг самоотречения и готовности к душевному отклику — хорошо, пусть…
…но вдруг она почувствовала свои руки свободными, и Дик, тяжело вздохнув, повернулся к ней спиной.
У Николь потекли по лицу слезы. Кто-то приблизился к ним, мягко ступая по доскам палубы, — Томми Барбан.
— А, нашелся! Вы знаете, Дик, Николь боялась, не бросились ли вы часом в воду из-за того, что вас отчехвостила эта английская пигалица.
— А что, неплохое было бы решение — броситься в воду, — тихо сказал Дик.
— В самом деле! — поспешно подхватила Николь. — Давайте запасемся пробковыми поясами и бросимся в воду. Давно пора нам выкинуть что-нибудь экстравагантное. Мы живем слишком скучной, ограниченной жизнью.
Томми потянул носом, глядя то на одного, то на другого, как будто думал в свежем вечернем воздухе унюхать, что тут происходит.
— Давайте посоветуемся с леди Фигли-Мигли — она нас просветит насчет dernier cri в этом деле. И надо бы нам выучить наизусть ее песенку. Я ее переведу на французский язык, и она будет иметь бешеный успех в казино, а я огребу кучу денег.
— Томми, вы богатый человек? — спросил Дик, когда они шагали втроем от носа к корме.
— Не то чтобы очень. Биржа мне надоела, и я ее бросил. Но у меня кое-что есть в ценных бумагах, которые я препоручил верным людям. В общем, пока жить можно.
— Дик собирается разбогатеть, — сказала Николь. У нее уже наступила реакция, и голос слегка дрожал.
На корме танцевали три пары — Голдинг чуть ли не вытолкнул их в круг. Николь и Томми тоже пошли; танцуя, Томми заметил:
— Дик стал много пить.
— Совсем не много, — честно вступилась Николь.
— Одни люди умеют пить, другие нет. Дик явно не умеет. Вы бы запретили ему.
— Я? — изумилась Николь. — Вы думаете, я могу что-то запрещать или разрешать Дику?
Когда «Марджин» бросила якорь на рейде в Канне, Дик был необычно молчалив и казался рассеянным и сонным. Голдинг самолично усадил его в спущенную шлюпку, следом за леди Кэролайн, которая тотчас же демонстративно пересела на другое место. Выйдя на берег, Дик отвесил ей преувеличенно церемонный поклон и, кажется, собирался пришпорить ее какой-то колкостью на прощанье, но Томми больно придавил локтем его руку, и они пошли к дожидавшейся неподалеку машине.
— Я вас отвезу, — предложил Томми.
— Не затрудняйтесь, мы можем просто взять такси.
— Да я с удовольствием — если еще оставите переночевать.
Дик молча полулежал на заднем сиденье, пока машина шла берегом через желтый монолит Гольф-Жуана, через Жуан-ле-Пен, где никогда не стихало карнавальное веселье, где ночь звенела музыкой и разноязыкими голосами певцов. Но когда они стали подниматься в гору, он вдруг выпрямился — возможно, машину тряхнуло на повороте — и сделал попытку произнести речь.
— Очаровательная представительница… — он на миг запнулся, — представительница фирмы… подайте мне мозги, взбитые а l’Anglaise… — И, откинувшись на спинку, заснул мирным сном, только время от времени благодушно рыгая в бархатистую темноту ночи.
VI
Рано утром Дик вошел к Николь в спальню.
— Я ждал, пока не услышал, что ты встала, — сказал он. — Сама понимаешь, я очень сожалею о вчерашнем, но давай без аутопсии, ладно?
— Как хочешь, — холодно ответила она, приблизив лицо к туалетному зеркалу.
— Нас сюда привез Томми? Или мне это приснилось?
— Ты прекрасно знаешь, что он.
— Весьма возможно, — согласился Дик, — поскольку я только что слышал его кашель. Пойду загляну к нему.
Впервые в жизни, кажется, она порадовалась его уходу — наконец-то его раздражающая способность всегда и во всем оказываться правым изменила ему.
Томми уже ворочался на постели в предвкушении café au lait.
— Как спали? — спросил Дик.
Услышав, что у Томми побаливает горло, он отнесся к этому с профессиональной деловитостью.
— Надо пополоскать на всякий случай.
— А у вас есть какое-нибудь полосканье?
— Представьте себе — нет. Наверно, у Николь есть.
— Не нужно беспокоить Николь.
— Она уже встала.
— Как она?
Дик медленно повернулся кругом.
— Вы что думали, если я выпил лишнее, она этого не переживет? — Он говорил с улыбкой. — Сегодняшняя Николь вырублена из той сосны, что растет в лесах Джорджии, а это самое крепкое дерево на свете после новозеландского эвкалипта…
Николь, спускаясь с лестницы, слышала часть их разговора. Она знала, что Томми любит ее, всегда любил; и знала, что в нем нарастает неприязнь к Дику, который это понял раньше его самого; и что Дик не оставит без внимания безответную страсть Томми. Эта мысль доставила ей минуту чисто женского торжества. Она стояла у стола, за которым завтракали ее дети, и давала распоряжения гувернантке, а наверху беседовали двое мужчин, которые были заняты только ею.
Хорошее настроение не покинуло ее и позже, за работой в саду. Она не жаждала никаких происшествий; только бы длился и длился безмолвный поединок, в котором те двое перебрасывались мыслью о ней, — приятно после долгого перерыва вновь почувствовать, что существуешь, хотя бы в виде мячика.
— Что, крольчишка, славно? Как по-твоему? Ну что же ты, кролик, ведь славно, да? Или ты не согласен со мной?
Кролик наудачу подергал носом туда-сюда, но, ничего более интересного не обнаружив, согласился и был вознагражден кучкой капустных листьев.
Николь продолжала заниматься своими повседневными делами. Срезала цветы для комнатных ваз и оставляла их на условленных местах: садовник потом принесет все сразу, и можно будет составить букеты. Когда она дошла до обрыва над морем, ей вдруг захотелось с кем-то поговорить по душам, но было не с кем, и разговор заменило раздумье. Ее немного смущало открытие, что она может испытать что-то к чужому мужчине; но у других женщин бывают же любовники — чем я хуже? В свете ясного весеннего утра мужской мир не казался запретным, и мысли ее были пестрыми, как цветы, а ветер хозяйничал в ее волосах и словно бы в голове тоже. У других женщин бывают любовники… Та самая сила, что вчера требовала от нее неотступной верности Дику до смертного предела, сегодня заставляла ее улыбаться на ветру простой и утешительной логике этого «чем я хуже?».
Присев на невысокий парапет, Николь смотрела вниз, на море. Но из глубин другого моря, безбрежного моря фантазии, ей удалось добыть осязаемую истину, самую дорогую добычу из всех. Если она не должна ощущать себя навсегда слитой воедино с Диком, каким он был накануне, значит, она может существовать сама по себе, а не только как создание его ума, обреченное вечно кружить по ребру медали.
Место, где сидела Николь, было выбрано ею не случайно. Ниже, на уступах горного склона, раскинулся огород, и два крестьянина, полускрытые завесой листьев, орудовали там граблями и мотыгами, переговариваясь на смеси местного и провансальского диалектов. Привлеченная их голосами, она постепенно уловила смысл разговора.
— Как раз тут я ее и повалил…
— За теми виноградниками мы и слюбились…
— А ей хоть бы что — да и ему тоже. Кабы не проклятый пес. Только, значит, я ее тут повалил…
— У тебя, что ли, грабли?
— Да вон же они около тебя, пентюх.
— Больно мне надо знать, где ты ее повалил. Я до самой той ночи за двенадцать лет ни одной бабы даже не прижал — с тех пор как женился. А ты…
— Постой, дай досказать про пса…
Николь наблюдала за ними сквозь листву; ей казалось, что каждый из них прав — одному одно нужно, другому другое. Но подслушанный разговор был кусочком того, мужского мира, и по дороге к дому ее вновь охватили сомнения.
Дик и Томми сидели на веранде. Она, не останавливаясь, прошла мимо них в комнаты, вынесла свой альбом и уселась рисовать голову Томми.
— Хоть прясть, хоть ткать, только б от дела не отстать, — смеясь, сказал Дик.
Как он может нести всякий вздор с еще серым после вчерашнего лицом, на котором каштановая пена бороды кажется красной, как и его глаза, налитые кровью.
Она повернулась к Томми:
— Я всегда нахожу себе занятие. Была у меня когда-то шустрая полинезийская обезьянка, так я, бывало, часами учу ее разным фокусам, пока домашние не примутся меня ругать…
Она умышленно прятала глаза от Дика. Немного спустя он извинился и пошел в дом. Через открытую дверь ей было видно, как он пьет воду, — стакан, потом другой; и что-то наглухо защелкнулось у нее внутри.
— Николь, — начал было Томми, но запнулся и стал откашливаться, чтобы прочистить горло.
— Хотите, я дам вам камфорную мазь для растирания, — предложила Николь. — Это американское средство. Дик в него очень верит. Сейчас принесу.
— Мне вообще пора ехать.
Вошел Дик и уселся на прежнее место.
— Во что это я верю? — спросил он.
Когда Николь вернулась с мазью, они оба сидели в тех же позах, но она почувствовала, что, пока ее не было, у них шел оживленный разговор ни о чем.
Шофер уже дожидался у дверей, держа в руках чемодан с костюмом, в котором Томми вчера приехал на виллу. Сейчас на Томми был костюм Дика, и, глядя на него, Николь чувствовала какую-то ложную жалость, словно Томми такой костюм был бы не по карману.
— Когда приедете в гостиницу, хорошенько разотрите этим шею и грудь, а потом вдыхайте поглубже, — наставляла она.
— Послушай, Николь, — вполголоса сказал Дик, пока Томми ходил к машине, — не отдавай ему всю банку. Ты же знаешь, что здесь этой мази в продаже нет, ее нужно выписывать из Парижа.
Томми снова подошел к подножию лестницы; втроем они составили группу, освещенную солнцем, — Томми на одной линии с центром машины, так что сверху казалось: вот сейчас он чуть-чуть наклонится вперед и взвалит ее себе на спину.
Николь шагнула ступенькой ниже.
— Ловите! — крикнула она. — Только не разбейте, это очень трудно достать.
Она почувствовала, как рядом с нею безмолвно вырос Дик; она спустилась еще на одну ступеньку и замахала рукой вслед машине, увозившей Томми и банку с американской мазью. Потом она повернулась, готовая принять кару.
— Совершенно неуместная щедрость, — сказал Дик. — Нас тут четверо, а за столько лет можно было привыкнуть, что если у кого-нибудь начинается кашель…
Они посмотрели друг на друга.
— Ну, мы выпишем другую банку…
Вся ее храбрость улетучилась, и она покорно пошла за ним наверх. В спальне он сразу лег на свою кровать, не говоря ни слова.
— Хочешь, чтобы завтрак тебе подали сюда? — спросила она.
Он кивнул по-прежнему молча и уставился в потолок. В какой-то растерянности она пошла отдать распоряжение прислуге. Когда она вернулась, он лежал все так же неподвижно, и его глаза были как два голубых прожектора, обшаривающие темное небо. Она с минуту постояла на пороге, не решаясь войти от сознания своей вины перед ним… Потом она протянула руку, словно хотела погладить его по голове, но он отпрянул, как испуганный зверь. И Николь не выдержала; поддавшись грубому кухарочьему страху, она бросилась вон из комнаты, с ужасом думая о том, чем будет жить дальше этот поверженный человек и что сможет дать ей, все еще голодным сосунком льнущей к его пустой груди.
Через неделю Николь уже позабыла о своей вспышке влечения к Томми; у нее была короткая память на людей, и она забывала легко. Но в первый жаркий июньский день она узнала, что он опять в Ницце. Об этом говорилось в записке, адресованной им обоим, — она прочитала ее под зонтом на пляже, разбирая захваченную из дому почту. Прочитала и перебросила Дику, а он в ответ кинул ей на прикрытые пляжной пижамой колени только что распечатанную телеграмму:
Дорогие завтра приеду Госсу к сожалению без мамы надеюсь увидеться
— Что ж, буду рада ее повидать, — мрачно сказала Николь.