Глава 2
Желанье прекрасной жизни
Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и разочарование в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда. На исходе Средневековья основной тон жизни — горькая тоска и усталость. Мотив бодрой радости бытия и веры в силу, способную к великим свершениям, — как он звучит в истории Ренессанса и Просвещения, — едва ли заметен в сфере франко-бургундской культуры XV в. Но было ли это общество более несчастно, чем любое другое? Иногда этому можно поверить. Где бы ни искать свидетельств об этом времени: у историографов и поэтов, в проповедях и богословских трактатах и, разумеется, в документах, — мы повсюду сталкиваемся с напоминаниями о распрях, ненависти и злобе, алчности, дикости и нищете. Возникает вопрос: неужели эта эпоха не знала радостей, помимо тех, которые она черпала в жестокости, высокомерии и неумеренности; неужели не существовало где-либо кроткого веселья и спокойной счастливой жизни? Вообще говоря, всякое время оставляет после себя гораздо больше следов своих страданий, чем своего счастья. Бедствия — вот из чего творится история. И все же какая-то безотчетная убежденность говорит нам, что счастливая жизнь, веселая радость и сладостный покой, выпавшие на долю одной эпохи, в итоге не слишком отличаются от всего того, что происходит в любое другое время. Но сияние счастья, радовавшего людей позднего Средневековья, исчезло не полностью: оно все еще живо в народных песнях, в музыке, в тихих далях пейзажей и в строгих чертах портретов.
Однако в XV в. восхваление жизни, прославление окружающего мира еще не превратилось в обычай, еще не стало хорошим тоном, если можно так выразиться. Тот, кто внимательно следил за повседневным ходом вещей и затем выносил жизни свой приговор, отмечал обыкновенно лишь печаль и отчаянье. Он видел, как время устремлялось к концу и все земное близилось к гибели. Оптимизм, возраставший со времен Ренессанса, чтобы достичь своей высшей точки в XVIII столетии, был еще чужд французскому духу XV в. Так кто же все-таки те, кто первыми с надеждой и удовлетворением говорят о своей эпохе? Не поэты и, уж конечно, не религиозные мыслители, не государственные деятели — но ученые, гуманисты. Ликование, вызванное заново открытой античной мудростью, — вот что представляет собою та радость, которую им дает настоящее; все это — чисто интеллектуальный триумф! Столь знаменитый восторженный возглас Ульриха фон Гуттена: "О saeculum, о literae! juvat vivere!" — "О век! О словесность! О радость жизни!" — понимают обычно в чересчур уж широком смысле. Здесь ликует в гораздо большей степени восторженный литератор, чем человек во всей своей цельности. Можно было бы привести немалое число подобных выражений восторга, появлявшихся начиная с XVI столетия и прославлявших величие своего времени, но всегда обнаруживается, что касаются они почти исключительно возрождения духовной культуры и ни в коей мере не являются дифирамбами, воспевающими радость жизни во всей ее полноте; не говоря уже о том, что у гуманистов отношение к жизни характеризовалось умеренностью и уходом от мира, как то было свойственно еще древнему благочестию. Лучше этих так часто цитируемых слов фон Гуттена взгляды гуманистов раскрывают письма Эразма, написанные около 1517 г. Вряд ли они появились бы позже, поскольку оптимизм, заставивший вырваться у него эти радостные нотки, уже довольно скоро слабеет.
"По правде сказать, — пишет Эразм в начале 1517 г. Вольфгангу Фабрициусу Капитону[1], — не так уж я и падок до жизни, то ли из-за того, что я, как видно, пожил вполне достаточно, ибо вступил в пятьдесят первый свой год, то ли из-за того, что в жизни сей не вижу ничего прекрасного или приятного настолько, чтобы оно своей исключительностью способно было пробудить интерес у того, кому христианская вера дала истинное упование, что всякого, в меру своих сил хранившего благочестие, ожидает впереди жизнь гораздо более счастливая. И однако же, я почти с наслаждением вернул бы себе на несколько лет молодость только для того, чтобы в недалеком будущем увидеть, как я на то надеюсь, приход золотого века". Он описывает затем, насколько все государства Европы единодушны в своей склонности к миру (столь для него драгоценному), и продолжает: "Я склоняюсь к твердой надежде, что не только добрые нравы и христианское благочестие, но также изящная и подлинная литература и самые прекрасные науки частью возродятся, частью расцветут вновь". Под монаршим покровительством, само собой разумеется. "Благочестивым намерениям государей благодарны мы за то, что повсюду, как бы по обращенному к нам мановению, видим, как пробуждаются, как возникают блестящие умы и вступают друг с другом в союз ради восстановления доброй словесности (ad restituendas optimas literas)".
Таково в чистом виде выражение оптимизма XVI в., основного настроения Ренессанса и Гуманизма. И видим мы здесь нечто совсем другое, чем безудержную жизнерадостность, которую обычно принимают за господствующее настроение Ренессанса. Эразмовское восприятие жизни исполнено робости, оно кажется несколько принужденным и прежде всего крайне рассудочным. Но при всем том в нем звучит нечто такое, что в XV в. вне Италии еще было неслыханно. И во Франции, и в Бургундии к 1400 г. люди все еще находят удовольствие в том, чтобы поносить свою жизнь и свою эпоху. И что еще более примечательно (как параллель — вспомним о байронизме): чем глубже человек вовлечен в мирскую жизнь, тем более мрачно его настроение. Сильнее всего выразить глубокую меланхолию, свойственную этому времени, суждено было, таким образом, вовсе не тем, кто в кабинете ученого или в монашеской келье решительно отвернулся от мира. Нет, в первую очередь это хронисты и модные придворные поэты, не взошедшие на вершины культуры и неспособные черпать в интеллектуальных радостях надежду на лучшее; они беспрестанно жалуются на всеобщий упадок и одряхление и отчаиваются в мире и справедливости. Никто столь бесконечно, как Эсташ Дешан, не повторял своих жалоб на то, что все прекрасное в мире уже утрачено:
Temps de doleur et de temptacion,
Aages de plour, d'envie et de tourment,
Temps de langour et de dampnacion,
Aages meneur pres du definement,
Temps plain d'orreur qui tout fait faussment,
Aages menteur, plain d'orgueil et d'envie,
Temps sanz honeur et sanz vray jugement,
Aage en tristour qui abrege la vie[2].
О времена соблазнов, горьких слез,
Век зависти, гордыни и мученья,
О времена тоски, ушедших грез,
Век, чьим недугам нету излеченья,
О времена конца, ожесточенья
Век, в коем страх и зависть мы познали,
О времена к бесчестному влеченья,
Век нашу жизнь снедающей печали.
В подобном духе сочинял он свои баллады десятками: монотонные, вялые вариации на все ту же унылую тему. В высших сословиях должна была царить сильнейшая меланхолия, чтобы придворная знать заставляла своего поэта постоянно повторять следующие мелодии:
Toute leesse deffaut,
Tous cueurs ont prins par assaut
Tristesse et merencolie[3].
Всем радостям конец,
О сколько ранили сердец
Меранхолия и печаль[1*].
Жан Мешино на три четверти века позже Дешана все еще поет в том же тоне:
О miserable et tres dolente vie!..
La guerre avovs, mortalite, famine;
Le froid, le chaud, le jour, la nuit nous mine;
Puces, cirons et tant dautre vermine
Nous guerroyent. Bref, misere domine
Noz mechans corps, dont le vivre est tres court.
О жалкое, прескорбное житье!..
Война и глад нам гибелью грозят;
Днем, ночью зной иль стужа нас томят;
Блоха и клещ и прочий мерзкий гад
Нас истребляют. Сжалься, Боже, град
Сей отврати от кратких жизнью тел.
Но и он постоянно высказывает горькое убеждение, что в мире все идет дурно: справедливость утрачена, великие мира сего обирают малых, малые же — друг друга. Извечная ипохондрия доводит его, как он говорит, до грани самоубийства. Вот как он описывает сам себя:
Et je, le pouvre escrivain,
Au cueur triste, faible et vain,
Voyant de chascun le dueil,
Soucy me tient en sa main;
Toujours les larmes a l'?il,
Rien fors mourir je ne vueil[4].
Злосчастный сочинитель я,
Тщета и грусть гнетут меня,
Печалуюсь и не ропщу,
Все горше мне день ото дня:
Нет сил, все боле я грущу,
Одной лишь смерти я ищу.
Все эти выражения настроения знати свидетельствуют о сентиментальной потребности рядить душу в траур. Едва ли не каждый спешит объявить, что не видел в жизни ничего, кроме бедствий, что еще более худшего следует ожидать в будущем и что пройденный им жизненный путь он не хотел бы повторить заново. "Moi douloreux homme, ne en eclipse de tenebres en espesses bruynes de lamentation" ["Я скорбный человек, рожденный во мраке затмения, в густом тумане печалей"] — так Шателлен представляет себя читателю[5]. "Tant a souffert La Marche" ["О, сколько страдал Ла Марш"] — такой девиз избирает себе придворный поэт и историограф Карла Смелого; одну только горечь видит он в жизни, а его портрет являет нам те скорбные черты, которые приковывают наш взгляд на столь многих изображениях, относящихся к этому времени[6].
Ничья жизнь в этом столетии не кажется до того полной мирского высокомерия и блистательных поисков наслаждений, до такой степени увенчанной успехом, как жизнь Филиппа Доброго. Но и за его славой таится жизненная усталость его эпохи. Узнав о смерти своего годовалого сына, он произносит: "Если бы Господу было угодно, чтобы я умер в столь раннем возрасте, я счел бы себя счастливцем"[7].
Примечательно, что в это время в слове "меланхолия" сливались значения печали, склонности к серьезным размышлениям и к фантазированию — до такой степени, казалось, всякое серьезное умственное занятие должно было переносить в мрачную сферу. Фруассар говорит о Филиппе ван Артевелде, который размышляет о только что полученном им известии: "quant il eut merancoliet une espasse, il s'avisa que il rescriproit aus commissaires dou roi de France" ["когда же он померанхолил некую малость, то решил, что отпишет посланцам короля Франции"] и т.д. О чем-то, своим уродством превосходившем всякие изобразительные возможности, Дешан говорит: не найдется ни одного художника настолько "merencolieux", чтобы он мог это выразить[8].
В пессимизме этих пресыщенных, разочаровавшихся и усталых людей есть и религиозный элемент, правда лишь незначительный. Их усталость от жизни — это своего рода спектакль, скрывающий ожидание близящегося конца света, настроение, которое вновь и вновь пробуждали в душах обращенные к народу проповеди нищенствующих монашеских орденов, полные угроз, предостережений и возвышенных, красочных образов. Мрачные, смутные времена, хронические бедствия войн как нельзя более укрепляли такие мысли. Похоже, что на исходе XIV в. в народе верили всерьез, что с начала Великой Схизмы никто уже более не попадал в рай[9]. Отвращения к суетному блеску придворной жизни самого по себе было вполне достаточно для того, чтобы возникло желание распрощаться с миром. И все же это настроение депрессии в той мере, как его выражают почти все те, кто находился на службе при дворе, да и сами придворные, едва ли религиозно по своей сути. Самое большее, религиозные представления придают некоторую окраску плоской и однообразной картине простого безразличия к жизни. Стремление бранить жизнь и окружающий мир далеко отстоит от подлинно религиозных представлений. Наш мир, говорит Дешан, подобен старику, впавшему в детство; сначала он был невинен, затем еще долго оставался мудрым, добродетельным, благонравным и храбрым —
Or est laches, chetis et molz,
Vieulx, convoiteus et mal parlant:
Je ne voy que foles et folz...
La fin s'approche, en verite...
Tout va mal...[10].
A ныне мерзок, вял и хмур,
Дряхл, алчен стал и злоречив:
Зрю лишь одних глупцов и дур...
Конец уж близок, так и есть...
Все вкривь да вкось...
Это не только усталость, но и страх перед жизнью, боязнь жизни из-за неизбежных огорчений, которые ей сопутствуют, — состояние духа, которое в буддизме является основой отношения к жизни: боязливое отвращение от тягостной повседневности, страх и чувство брезгливой неприязни при мысли о заботах, болезнях и старости. И этот страх перед жизнью пресыщенные ею разделяют с теми, кто, боясь жизни, никогда не поддавался мирским соблазнам.
Стихи Дешана изливаются потоками малодушного поношения жизни. Счастлив тот, кто не имеет детей, ибо малые дети — это нескончаемый шум, дурные запахи, труды и заботы; детей нужно одевать, обувать, кормить; того и гляди, с ними что-нибудь да случится, повсюду их подстерегает опасность, то и дело они плачут от боли. Они болеют и умирают — либо вырастают испорченными, а то и попадают в тюрьму. Словом, ничего, кроме бремени и неприятностей, и никакое счастье не может служить вознаграждением за все заботы, усилия и затраты на воспитание. Наконец, нет хуже несчастья, чем дети, которые безобразны. Поэт не уделяет им ни одного слова любви: у безобразного дурное сердце[2*], вспоминает он соответствующее место Писания. Счастлив тот, кто не женится, ибо скверная жена испортит всю жизнь, а хорошую всегда боишься утратить. В счастье, равно как и в несчастье, таится опасность. В старости же поэт видит не что иное, как плачевный телесный и духовный упадок, он взирает на нее как на нечто злое и отвратительное, достойное насмешек и лишенное вкуса. Люди старятся рано: женщины в тридцать лет, мужчины в пятьдесят; шестьдесят — это уже предел[11]. Как далеки мы здесь от того светлого идеала, с которым Данте в своем Convivio [Пире] связывает достоинство благородной старости![12]
Благочестивые устремления, которые у Дешана едва ли присутствуют, могли бы придать некоторую возвышенность подобным выражениям страха перед жизнью, хотя, впрочем, основным настроением и в этом случае продолжает оставаться скорее унылое малодушие, чем подлинное благочестие. Во всяком случае, в преисполненных серьезности многократных увещеваниях в пользу святой жизни звучит не столько истинное желание святости, сколько отрицательное отношение к самой жизни. Когда безупречный канцлер Парижского университета и светоч богословия Жан Жерсон обращается к своим сестрам с доводами о преимуществах девственности, его аргументами служит длинный перечень несчастий и бед, неотделимых от замужества. Супруг может оказаться пьяницей, или расточителем, или скрягой. Ну а если он будет человеком мужественным и порядочным, то тогда может случиться неурожай, падеж скота или кораблекрушение, которые лишат его всего состояния. Но любая нищета — что она в сравнении с беременностью: сколько женщин скончалось от родов! Какой у кормящей матери сон, какие у нее радости и веселье? А вдруг дети у нее окажутся некрасивыми или же непослушными? А что, если она потеряет мужа и останется вдовой, обреченной на прозябание в бедности и заботах![13]
Ощущение глубокой подавленности, неизбежное в этой юдоли скорби, — вот с каким настроением воспринимается повседневная действительность, как только детская радость жизни или слепое наслаждение сменяются размышлениями. Так где же тот более прекрасный мир, к которму не может не стремиться любая эпоха?
Желанье некоей прекрасной жизни во все времена обнаруживало перед собой три пути к этой далекой цели. Первый уводил прочь от мира: это путь отречения от всего мирского. Здесь достижение цели кажется возможным лишь в мире потустороннем, как избавление от всего земного; всякий интерес к миру лишь оттягивает наступление обетованного блаженства. Этот путь был известен всем развитым цивилизациям; христианство запечатлело это стремление в душах и как суть индивидуального существования, и как основу культуры с такою силой, что в течение долгого времени почти непреодолимо препятствовало выбору другого пути.
Второй путь вел к улучшению и совершенствованию мира самого по себе. Средние века лишь едва-едва знали это стремление. Для них мир был хорош или плох ровно настолько, насколько это могло быть возможно. Иными словами: все хорошо, будучи установлено попущением Божьим; людские грехи — вот что ввергает мир во всяческие несчастья. Эта эпоха не знает такой побудительной причины мыслей и поступков людей, как сознательное стремление к улучшению и преобразованию общественных или государственных дел. Сохранять добродетель в занятиях своей профессией — единственное, чем может мир быть полезен, но и тогда истинная цель — это жизнь иная. Даже если в формах общественной жизни и появляется что-либо новое, это рассматривается как восстановление доброго старого права или же как пресечение злоупотреблений, произведенное по особому указанию властей. Сознательное учреждение всего того, что и вправду задумано было как новое, происходит редко даже в условиях той напряженной законодательной деятельности, которая проводилась во Французской монархии со времен Людовика Святого и которую бургундские герцоги продолжали в своих родовых владениях. То, что такая работа действительно вела к развитию более целесообразных форм государственного порядка, ими совершенно или почти совершенно не осознается. Будущее страны, их собственные устремления еще не являются предметом их интересов; они издают ордонансы и учреждают коллегии в первую очередь ради непосредственного приложения своей власти, выполняя задачу по обеспечению общего блага.
Ничто так не нагнетало страх перед жизнью и отчаяние перед лицом грядущего, как это всеобщее отсутствие твердой воли к тому, чтобы сделать мир лучше и счастливее. Сам по себе мир не сулил никаких улучшений, и тот, кто жаждал лучшего и тем не менее оказывался неспособным расстаться с миром и мирскими соблазнами, мог лишь впадать в отчаяние; он нигде не видел ни радости, ни надежды; миру оставалось уже недолго, и впереди ожидали только несчастья.
С момента же избрания пути позитивного улучшения мира начинается новое время, когда страх перед жизнью уступает место мужеству и надежде. Но это, собственно, происходит лишь в XVIII в., именно он приносит с собою такое сознание. Ренессанс находил удовлетворение в совершенно иных вещах, черпая в них свое энергичное принятие жизни. Лишь XVIII в. возводит совершенствование человека и общества в непреложную догму, а экономические и социальные устремления следующего столетия расстаются разве только с ее наивностью, не утрачивая ни отваги, ни оптимизма.
Третий путь к более прекрасному миру — путь мечтаний. Этот путь самый удобный — правда, цель при этом нисколько не становится ближе. Раз уж земная действительность столь безнадежно убога, а отказ от мира столь труден, так скрасим же свое существование прекрасной иллюзией, перенесемся в страну безоблачных грез и фантазий, сгладим действительность восхищением перед идеалом. Это несложная тема; после первого же аккорда звучит фуга, подхватывающая и уносящая душу: одной-единственной, слагающейся из грез картины счастья идиллически-прекрасных былых времен здесь будет вполне достаточно, здесь хватит всего только взгляда на их героику и их добродетели — так же как солнечной радости жизни на лоне природы и в ладу с нею. На этих нескольких темах: героев, мудрецов и буколической жизни — со времен античности зиждется культура изящной словесности. В Средневековье, Ренессансе, XVIII да и XIX в. мы обнаруживаем лишь новые вариации этой старой мелодии.
Ограничивается ли, однако, этот третий путь к более прекрасной жизни — бегство от суровой действительности в царство прекрасных грез — лишь изящной словесностью? Несомненно, в нем кроется нечто большее. Этот путь затрагивает форму и содержание общественной жизни точно так же, как и первые два стремления, — и тем сильнее, чем примитивнее та или иная культура.
Названные три подхода воздействуют на реальную жизнь далеко не одинаково. Наиболее тесный и постоянный контакт между жизнедеятельностью и идеалом осуществляется там, где идея нацелена на улучшение и усовершенствование мира как такового. Тогда воодушевление и мужество направлены на сам вещественный труд, тогда энергией пронизана непосредственная действительность, и люди, действующие в соответствии со своей жизненной целью, одновременно устремлены к достижению идеала. Если угодно, воодушевляющим мотивом и здесь служит мечта о счастье. В известной степени каждая культура стремится к осуществлению мира грез в рамках действительности, прибегая для этого к преобразованию форм данного общества. Однако, если в ином случае речь идет лишь о духовном преобразовании: о противопоставлении воображаемого совершенства — грубой действительности, с тем чтобы обрести возможность забыть о последней, на сей раз предмет мечты — действительность сама по себе. Именно ее хотят преобразовать, очистить, улучшить; мир кажется на правильном пути к идеалу только в том случае, если люди активно совершенствуют свою деятельность. Идеальные формы жизни кажутся лишь незначительно отдаленными от того, что должно быть реально достигнуто; расхождение между мечтой и действительностью не вызывает сколько-нибудь значительного напряжения. Там, где люди удовлетворяют свои стремления к наивысшей продуктивности и более справедливому распределению товаров, где содержанием идеала является благоденствие, свобода и культура, там к искусству жить предъявляются сравнительно малые требования. Там нет необходимости акцентировать положение человека как лица высокого ранга, как героя, мудреца или же подчеркивать черты его придворной утонченности.
Совершенно иное влияние на реальную жизнь оказывает первое из трех направлений: отрицание мира. Тоска по вечному блаженству делает ход земного бытия и формы его безразличными — при условии, что при этом насаждается и поддерживается добродетель. Образу жизни и общественным формам позволяют сохраняться такими, каковы они есть, стремясь, однако, к тому, чтобы они были проникнуты трансцендентальной моралью. Тем самым отвержение мира воздействует на общество не только негативно, через отречение и отказ, но и отражается на нем усилием полезной деятельности и практического милосердия.
Как же все-таки влияет на жизнь третье направление: стремление к более прекрасной жизни в согласии с существующим в мечтах идеалом? Оно преобразовывает формы жизненного уклада — в художественные. Но не только в художественных произведениях как таковых выражает оно свою мечту о прекрасном, оно хочет облагородить самое жизнь тем, что вносит в нее прекрасное, оно наполняет общество элементами игры и новыми формами. Здесь самые высокие требования предъявляются именно к индивидуальному искусству жить, — требования, следовать которым в перипетиях искусной жизненной игры может стремиться только элита. Подражать герою и мудрецу доступно не всякому; расцвечивать жизнь героическими или идиллическими красками — слишком дорогое удовольствие, и обычно это не очень-то удается. На стремлении к осуществлению мечты о прекрасном в рамках того же самого общества как vitium originis [изначальный порок] лежит отпечаток аристократичности.
Теперь мы приблизились к определению того, под каким углом зрения следует нам рассматривать культуру на исходе Средневековья. Это — расцвечивание аристократической жизни идеальными формами, жизни, протекающей в искусственном освещении рыцарской романтики; это мир, переодетый в наряды времен короля Артура. Напряжение между формами жизненного уклада и действительностью чрезвычайно велико, освещение сцены — яркое и неестественное.
Желанье прекрасной жизни считают признаком, особенно свойственным Ренессансу. Именно там видят наиболее полную гармонию между удовлетворением жажды прекрасного в произведениях искусства — и в самой жизни; искусство служит жизни, а жизнь — искусству как никогда раньше. Но границу между Средневековьем и Ренессансом также и в этом проводят, как правило, слишком резко. Страстное желание облечь жизнь в прекрасные формы, утонченное искусство жизни, красочная разработка жизненного идеала — все это много старше итальянского кватроченто. Тенденции украшения жизни, которые подхватывают флорентийцы, суть не что иное, как продолжение старой средневековой традиции: Лоренцо Медичи в той же мере, что и Карл Смелый, придерживается почтенных рыцарских идеалов, видя в них форму жизненного благородства, которая рассматривается даже как своего рода образец, несмотря на все ее чисто варварское великолепие. Италия открыла новые горизонты достижения прекрасного в самой жизни, и она действительно зазвучала по-новому, однако отношение к жизни, которое обыкновенно считается характерным для Ренессанса, — стремление придать собственной жизни художественную форму — без преувеличения, никоим образом не было впервые выражено Ренессансом.
Решительное размежевание воззрений на прекрасное в жизни происходит скорее между Ренессансом и эпохой Нового времени. И поворотный пункт находится там, где искусство и жизнь начинают отходить друг от друга, где искусством начинают наслаждаться уже не непосредственно в ходе самой жизни, воспринимая его как благородную часть жизненных радостей, — но в отрыве от жизни, когда к искусству относятся как к чему-то достойному высшего поклонения и обращаются к нему в моменты отдохновения и подъема. Былой дуализм, отделявший Бога от мира, тем самым возвращается вновь, но уже в иной форме: разделения искусства и жизни. Жизненные радости рассечены прямою чертой, которая делит их на две половины: низшую и высшую. Для человека Средневековья обе они были греховны; теперь же и ту и другую считают дозволенными, признавая, однако, за ними отнюдь не одинаковые достоинства, в зависимости от их большей или меньшей духовности.
Вещи, которые могут превращать жизнь в наслаждение, остаются все теми же. Теперь, как и раньше, это — чтение, музыка, изящные искусства, путешествия, природа, спорт, мода, социальное тщеславие (награды, съезды, почетные должности) и чувственные удовольствия. Граница между высшим и низшим сейчас, как кажется, для большинства все еще проходит между любованием красотами природы — и спортом. Но граница эта не является жесткой. Вероятно, вскоре спорт, во всяком случае, поскольку он является искусством физической силы и доблести, вновь будет отнесен к более высокому рангу. Для человека Средневековья эта граница пролегала сразу же после чтения, но и удовольствие от чтения могло быть освящено лишь стремлением к мудрости и добродетели; в музыке же и в изобразительном искусстве только служение вере почиталось благом; удовольствие само по себе было греховно. Ренессанс уже покончил с отвержением радости жизни как греховной по самой своей природе, но еще не ввел нового разделения между жизненными удовольствиями высшего и низшего порядка; он желал наслаждаться всей жизнью в целом. Это новое разграничение возникло как результат компромисса между Ренессансом и пуританизмом, компромисса, который лег в основу духовной ориентации нашего времени. Здесь можно говорить о взаимной капитуляции, причем первый оговорил для себя спасение красоты, а второй — осуждение греха. Для старого пуританизма осуждение в качестве греховного и мирского — в сущности, так же как и для человека Средневековья — распространялось на всю сферу красивого в жизни в тех случаях, когда оно не принимало явно выраженных религиозных форм и не освящалось прямым отношением к вере. Лишь по мере того, как хирело пуританское мировоззрение, ренессансное приятие всей радостной стороны жизни вновь завоевывало позиции и даже расширяло свою территорию, опираясь на возникшую начиная с XVIII столетия склонность видеть в природном, взятом как оно есть, даже элемент добра в этическом смысле. Тот, кто захотел бы сейчас попробовать провести между жизненными наслаждениями высшего и низшего порядка линию раздела так, как это диктует нам этическое сознание, более не стал бы отделять искусство — от чувственного наслаждения; удовольствие, которое мы находим в общении с природой, — от физических упражнений; возвышенное — от естественного; но лишь эгоистическое, лживое и пустое — от чистого.
На исходе Средневековья, когда уже произошел поворот к новому духу, выбор в принципе возможен был по-прежнему лишь между мирским и небесным: или полное отвержение красоты и великолепия земной жизни — или безрассудное приятие всего этого, не сдерживаемое более страхом погубить свою душу. Мирская красота из-за признанной ее греховности становилась вдвойне притягательной; если перед нею сдавались, то наслаждались ею с безудержной страстностью. Те же, кто не мог обходиться без красоты, не желая тем не менее отступать перед мирскими соблазнами, вынуждены были красоту эту облагораживать. Искусство и литература в целом, наслаждение которыми, по существу, сводилось к восхищению ими, могли быть освящены, будучи поставлены на службу вере. И если на самом деле поклонники живописи и миниатюры искали радость в цвете и линии, то религиозный сюжет освобождал художественное произведение от печати греховности.
Ну а та красота, где греха было много больше? Обожествление телесной прелести в рыцарском спорте и придворных модах, высокомерие и честолюбие титулованных особ и вельмож, безмерные восторги любви — как облагородить и возвысить все то, что было осуждено и изгнано верой? Для этого служил средний путь, уводивший в мир грез, облекавший все эти влекущие соблазны прекрасным сиянием старых, фантастических идеалов.
Это как раз та черта, которая французскую рыцарскую культуру XII в. связывает с Ренессансом: настойчивое культивирование прекрасной жизни в формах героического идеала. Почитание природы было еще слишком слабым, чтобы можно было с полной убежденностью служить обнаженной земной красе в ее чистом виде, как то было свойственно грекам; сознание греха было для этого слишком уж сильно; лишь набросив на себя одеяние добродетели, красота могла стать культурой.
Жизнь аристократии во времена позднего Средневековья, независимо от того, подразумевать ли здесь Францию и Бургундию — или Флоренцию, это попытка разыгрывать грезу, делая участниками всегда одного и того же спектакля то древних греков и мудрецов, то рыцаря и непорочную деву, то бесхитростных пастухов, довольствующихся тем, что имеют. Франция и Бургундия играют этот спектакль все еще в старой манере; Флоренция точно на ту же тему сочиняет новую, и более прекрасную, пьесу.
Жизнь двора и аристократии украшена до максимума выразительности; весь жизненный уклад облекается в формы, как бы приподнятые до мистерии, пышно расцвеченные яркими красками и выдаваемые за добродетели. События жизни и их восприятие обрамляются как нечто прекрасное и возвышенное. Я хорошо знаю, что это не является спецификой исключительно позднего Средневековья; все это получило развитие уже на первобытных стадиях культуры; в этом можно увидеть также нечто в китайском или византийском вкусе; и это вовсе не умирает вместе со Средневековьем, свидетельство чему — Король-Солнце[3*].
Двор — та сфера, где эстетика форм жизненного уклада могла раскрываться наиболее полно. Известно, какое значение придавали герцоги Бургундские всему, что касалось придворной роскоши и великолепия. После воинской славы двор, говорит Шателлен, — первое, к чему следует относиться с особым вниманием; содержать его в образцовом порядке и состоянии — важнейшее дело[14]. Оливье де ла Марш, церемониймейстер Карла Смелого, по просьбе короля Англии Эдуарда IV написал трактат об устройстве двора герцогов Бургундских, с тем чтобы предложить королю образец церемониала и придворного этикета в качестве примера для подражания[15]. Изящная и утонченная придворная жизнь Бургундии была унаследована Габсбургами, которые перенесли ее в Испанию и Австрию, где она сохранялась вплоть до последнего времени. Бургундский двор неустанно прославляли как богатейший и наиболее хорошо устроенный по сравнению со всеми прочими[16]. В особенности Карл Смелый, чью душу обуревало рвение к насильственному насаждению порядка и всякого рода правил — и который повсюду оставлял за собой сплошную неразбериху, — испытывал страсть к высокоторжественным церемониям. Старинную иллюзию относительно того, что государь самолично выслушивает и тут же разрешает жалобы и прошения малых сих, он облек в пышную, великолепную форму. Два-три раза в неделю, после полуденной трапезы, герцог приступал к публичной аудиенции, и каждый мог приблизиться к нему и вручить то или иное прошение. Все придворные неукоснительно должны были при этом присутствовать, и никто не отваживался уклониться от этой чести. Тщательно размещенные соответственно занимаемому ими рангу, восседали они по обе стороны от прохода, который вел к герцогскому высокому трону. Подле него находились два коленопреклоненных maistres des requestes [магистра прошений], audiencier [аудитор] и секретарь, которые читали и рассматривали прошения по высочайшему указанию герцога. За балюстрадой, окружавшею зал, стояли придворные более низкого ранга. Это была, говорит Шателлен, по своему виду "une chose magnifique et de grand los" ["вещь величественная и полная славы"], — правда, вынужденные присутствовать зрители ужасно скучают, да и сам он испытывает сомнение относительно добрых плодов подобного судопроизводства; это была такая вещь, которой ему за все его время ни разу не доводилось видеть ни при одном дворе[17].
По мнению Карла Смелого, развлечения также должны были быть облечены в пышные, великолепные формы. "Tournoit toutes ses manieres et ses m?urs a sens une part du jour, et avecques jeux et ris entremesles, se delitoit en beau parler et en amonester ses nobles a vertu, comme un orateur. Et en cestuy regart, plusieurs fois, s'est trouve assis en un hautdos pare, et ses nobles devant luy, la ou il leur fit diverses remonstrances selon les divers temps et causes. Et toujours, comme prince et chef sur tous, fut richement et magnifiquement habitue sur tous les autres"[18] ["Все помыслы свои и поведение свое часть дня наполняя смыслом, занятия свои перемежая смехом и играми, упивался он красноречием, увещевая придворных призывами к добродетели, подобно оратору. Посему и не раз видели его восседающим на своем троне с высокою спинкою, и его придворные перед ним, он же приводил им все свои разъяснения, судя по времени и обстоятельствам. И был он всегда, как подобает владыке и господину над всеми ими, одеянием богаче и пышнее всех прочих"]. Это сознательное искусство жизни, хотя и принимающее застывшие и наивные формы, собственно говоря, выглядит как вполне ренессансное. Называемое Шателленом "haute magnificence de c?ur pour estre vu et regarde en singulieres choses" ["высоким великолюбием сердца, дабы зримым и явленным быть в вещах особенных"], оно выступает как характернейшее свойство буркхардтовского ренессансного человека.
Иерархические предписания, касающиеся распорядка придворной жизни, отличаются пантагрюэлевской сочностью во всем, что имеет отношение к еде или кухне. Обед при дворе Карла Смелого со всеми, почти с литургической значимостью, заранее обусловленными обязанностями хлебодаров и стольников, виночерпиев и кухмейстеров, уподобляется грандиозному театральному представлению. Придворные были разделены на группы по десять человек, каждая из которых вкушала свою трапезу в отдельной палате, и все были обслуживаемы и потчуемы так же, как и их господин, в тщательном соответствии с их рангом и знатностью. Очередность была рассчитана так хорошо, что каждая группа, после окончания своей трапезы, своевременно могла подойти с приветствием к герцогу, еще восседавшему за столом, "pour luy donner gloire"[19] ["дабы воздать ему славу"].
Оставшийся неизвестным участник некоей постной трапезы в Танне 21 июня 1469 г., которую герцог Сигизмунд предложил разделить бургундским посланцам по случаю своего вступления во владение графством Пфирт, не мог не почувствовать своего превосходства, столкнувшись с принятыми у немцев обычаями застолья: "а то еще жареные пескари, коими упомянутый австрийский господин мой сорил по столу... Item следует заметить, что, как только подавали новое блюдо, каждый хватал не медля, и порою ничтожнейший приступал к нему первым"[20].
В кухне (представьте себе эту исполинскую кухню — ныне единственное, что осталось нетронутым в герцогском дворце в Дижоне[4*], — и ее семь огромных каминов) дежурный повар восседает на возвышении между каминами и буфетом, откуда он может обозревать все помещение. В руке он держит громадную деревянную поварешку, "каковую использует он двояко: во-первых, чтобы пробовать супы и соусы, а во-вторых, чтобы подгонять поварят, отсылая их из кухни по какой-либо надобности, а то и хлопнуть кого-нибудь из них, коли уж очень приспичит". В особых случаях повар подает блюдо сам: держа одной рукой факел, а другой неся, скажем, первые трюфели или первую свежую сельдь.
Влиятельный придворный, нам все это описывающий, видит здесь своего рода священную мистерию, о которой он повествует с почтением и с некоторой долей схоластической наукообразности. В бытность свою пажом, говорит Ла Марш, я был еще слишком юн, чтобы разбираться в вопросах первоочередности и различать тонкости церемониала[21]. И, ставя перед своими читателями глубокомысленные вопросы относительно придворной службы и первенства в ранге, он разрешает их, опираясь на зрелость своих нынешних знаний. Почему при трапезе своего господина присутствует повар, а не поваренок, т.е. мастер, а не подмастерье? Как решается вопрос о назначении повара? Кто должен замещать его на время отсутствия: мастер по приготовлению жаркого (hateur) или мастер по приготовлению супов (potagier)? На это, говорит наш рассудительный автор, отвечу я так: когда нужно подыскать человека на место придворного повара, домоправители (maitres d'hotel) должны созвать одного за другим всех кухонных подмастерьев (escuiers de cuisine) и всех прочих из тех, кто служит на кухне; каждый из них, под присягой, торжественно подает свой голос, и таким образом повар считается избранным. Что же касается ответа на второй вопрос — ни тот ни другой; лицо, замещающее повара, также должно определяться путем проведения выборов. Далее. Почему хлебодары и кравчие занимают соответственно первое и второе места, возвышаясь над поварами и стольниками? Потому что их обязанности охватывают хлеб и вино, предметы священные, озаряемые высоким значением таинства[22].
Мы видим, что здесь действенно связываются две сферы мышления: относящиеся к вере — и к придворному этикету. Не преувеличивая, можно сказать, что в этой системе прекрасных благородных форм жизненного уклада скрывается литургический элемент, что почитание этих форм как бы переводится в квазирелигиозную сферу. И только это объясняет ту чрезвычайную важность, которая в таких случаях приписывается (и не только в позднем Средневековье) всем вопросам первенства и учтивости.
В старой, доромановской России борьба за первенство у трона развилась вплоть до создания прочно установленной системы распределения должностей государственной службы[5*]. Подобных форм не знают западные страны Средневековья, но и здесь ревность в вопросах о первенстве занимает важное место. Многочисленные примеры этого было бы привести вовсе не трудно. Здесь, однако, важно отметить стремление украшать различные стороны жизни вплоть до превращения ее в некую прекрасную и возвышенную игру, и при этом — постепенно сводить все эти формы к пустому спектаклю. Вот некоторые примеры. Соблюдение формы иногда может полностью переместить на себя целенаправленность того или иного поступка. Накануне битвы при Креси четыре французских рыцаря отправляются разведать особенности боевого порядка англичан. Король медленно едет по полю верхом, с нетерпением ожидая их возвращения. Увидев их издали, он останавливается. Прокладывая себе путь сквозь скопление солдат, они приближаются к королю. "Какие новости, господа?" — спрашивает король. "Вначале они взирали друг на друга, не произнося ни слова, ибо никто не желал говорить раньше, чем кто-либо из его спутников, а затем стали обращаться один к другому со словами: "Сударь, прошу Вас, расскажите Вы королю, вперед Вас говорить я не буду". Так они препирались какое-то время, и никто par honneur [из почтения] не хотел быть первым". Пока, наконец, король не вынужден был приказать это одному из рыцарей, на ком он сам остановил выбор[23]. — Еще заметнее целесообразность отступает перед декором в поведении мессира Голтье Раллара, chevalier de guet [рыцаря стражи] в Париже в 1418 г. Этот глава полиции имел обыкновение никогда не делать обхода без того, чтобы ему не предшествовали три-четыре трубача, которые весело дудели в свои трубы, так что в народе говорили, что он словно бы предупреждает разбойников: бегите, мол, прочь, я уже близко![24] Этот случай не стоит особняком. В 1465 г. парижане вновь сталкиваются с тем, как епископ Эвре Жан Балю совершает ночные обходы в сопровождении музыкантов, играющих на рожках, трубах и других инструментах, "qui n'estoit pas acoustume de faire a gens faisans guet" ["чего не было в обычае тех, кто несет стражу"][25]. — Даже при совершении казни строго принимается во внимание честь, которую следует воздавать рангу и званию: эшафот, воздвигнутый для коннетабля Сен-Поля, украшен богатым ковром, на котором вытканы лилии; подушечка, которую ему подкладывают под колени, и повязка, которой ему завязывают глаза, из алого бархата, а палач еще ни разу не казнил ни одного осужденного[6*] — для знатной жертвы весьма сомнительная привилегия[26].
Соревнование в учтивости, которое нынче приобрело мелкобуржуазный характер, было до чрезвычайной степени развито в придворном обиходе XV в. Каждый счел бы для себя невыносимым позором не предоставить старшему по рангу место, которое ему подобало. Герцоги Бургундские скрупулезно отдают первенство своим королевским родственникам во Франции. Иоанн Бесстрашный постоянно подчеркивает почести, которые он оказывает своей невестке Мишели Французской; несмотря на то что ее положение не давало для этого достаточных оснований, он называет ее Мадам[7*], неизменно преклоняет перед нею колени, склоняется до земли и старается во всем ей услужить, пусть даже она и пробует от этого отказаться[27]. Когда Филипп Добрый слышит, что дофин, его племянник, бежит в Брабант из-за ссоры с отцом, он прерывает осаду Девентера — которая должна была послужить первым шагом в кампании, направленной на подчинение его власти Фрисландии, — и спешит вернуться в Брюссель, чтобы приветствовать своего высокого гостя. По мере того как близится эта встреча, между ними начинается подлинное состязание в том, кто из них первым окажет почесть другому. Филипп в страхе из-за того, что дофин скачет ему навстречу: он мчится во весь опор и шлет одного гонца за другим, умоляя его подождать, оставаясь там, где он находится. Если же принц поскачет ему навстречу, то тогда он клянется тотчас же возвратиться обратно и отправиться столь далеко, что тот нигде не сможет его отыскать, — ибо таковой поступок будет для него, герцога, стыдом и позором, которыми он навечно покроет себя перед всем светом. Со смиренным отвержением придворного этикета Филипп верхом въезжает в Брюссель, быстро спешивается перед дворцом и спешит внутрь. И тут он видит дофина, который, сопровождаемый герцогиней, покинул отведенные ему покои и, пересекая внутренний двор, приближается к нему, раскинув объятия. Тотчас же старый герцог обнажил голову, пал на колени и так поспешил далее. Герцогиня же крепко ухватила дофина, дабы не мог он сделать ни шагу навстречу. Тщетно пытается дофин справиться с герцогом, прилагая напрасные усилия, чтобы заставить его подняться с колен. Оба рыдают от волнения, говорит Шателлен, а с ними и все те, кто при этом присутствует.
В течение всего времени, пока там гостил тот, кто вскоре, став королем, сделается злейшим врагом Бургундского дома, герцог изощрялся в истинно китайском подобострастии. Он называет себя и своего сына "de si meschans gens" ["такими злодеями"]; в свои шестьдесят лет с непокрытой головой стоит под дождем; он предлагает дофину все свои земли[28]. "Celuy qui se humilie devant son plus grand, celuy accroist et multiplie son honneur envers soy-mesme, et de quoy la bonte mesme luy resplend et redonde en face" ["Кто уничижается перед старшим, тот возвышает и умножает собственную честь, и посему добрые его достоинства преизобильно сияют на его лике"]. Такими словами заключает Шателлен рассказ о том, как граф Шароле упорно отказывается воспользоваться для умывания перед трапезой одной и той же чашей, что и королева Маргарита Английская[8*] вместе с ее юным сыном. Именитые особы целый день только и говорят об этом; эпизод доводят до сведения старого герцога, который предоставляет двум своим приближенным обсудить в поведении Карла все "за" и "против". Феодальное чувство чести было все еще настолько живо, что подобные вещи почитались действительно важными, прекрасными и возвышенными. Да и как иначе отнестись к длящимся порой по четверти часа пререканиям о том, кому в том или ином случае должно быть предоставлено первенство[29]. И чем дольше при этом отказываются, тем большее удовлетворение испытывают присутствующие. Приближающийся к даме с намерением поцеловать руку видит, как та ее тотчас же убирает, дабы избежать этой чести. Испанская королева прячет свою руку от юного эрцгерцога Филиппа Красивого; тот некоторое время выжидает, делая вид, что оставил свое намерение, но как только предоставляется удобный случай, он быстрым движением хватает и целует руку королевы, чему она не успевает воспротивиться, будучи повергнута в изумление неожиданностью поступка. Чопорный испанский двор на сей раз не может удержаться от смеха, ибо королева уже и думать забыла о грозившем ей поцелуе[30].
Непроизвольные знаки душевной симпатии на самом деле тщательно формализованы. Точно предписано, каким именно придворным дамам следует ходить рука об руку. И не только это, но также и то, должна ли одна поощрять другую к подобной близости или нет. Такое поощрение, выражающееся в кивке или приглашении (hucher) вместе пройтись, для старой придворной дамы, описывающей церемониал Бургундского двора, понятие — чисто техническое[31]. Обычай, велевший не отпускать уезжающего гостя, принимает здесь формы крайней докучливости. Супруга Людовика XI несколько дней гостит у Филиппа Бургундского; король точно установил день ее возвращения, однако герцог отказывается ее отпускать, несмотря на мольбы со стороны ее свиты и невзирая на ее трепет перед гневом своего супруга[32]. — "Es gibt kein au?eres Zeichen der Hoflichkeit, das nicht einen tiefen sittlichen Grund hatte" ["Нет такого внешнего знака учтивости, который не имел бы глубоких нравственных оснований"], как сказал Гете; "virtue gone to seed" ["отцветшей добродетелью"] называл вежливость Эмерсон. Быть может, и не следует настаивать на убеждении, что эти нравственные основания все еще ощущались в XV в., но бесспорно придание всему этому эстетической ценности, занимающей промежуточное положение между искренним изъявлением симпатии — и сухими формулами обихода.
Совершенно очевидно, что такое всеохватывающее приукрашивание жизни прежде всего получает распространение при дворе, где для этого возможно было найти и время и место. Но о том, что оно также проникало и в более низкие слои общества, свидетельствует тот факт, что еще и сейчас большинство этих форм учтивости сохранилось именно в мелкобуржуазных кругах (если не говорить о придворном этикете). Повторные просьбы откушать еще кусочек, долгие уговоры уходящего гостя посидеть еще немного, отказ пройти первым — ко второй половине XIX в. из обихода верхних слоев буржуазного общества все это по большей части уже исчезло. Но в XV в. эти формы обихода еще в полном расцвете. И все же, в то время как они неукоснительно принимаются во внимание, сатира делает их постоянным предметом своих насмешек, В первую очередь это касается церкви как места пышных и продолжительных церемоний. Прежде всего это offrande — приношение, которое никто не желает возложить на алтарь первым.
Passez. — Non feray. — Or avant!
Certes si ferez, ma cousine.
Non feray. — Huchez no voisine,
Qu'elle doit mieux devant offrir.
— Vous ne le devriez souffrir,
Dist la voisine: n'appartient
A moy: offrez, qu'a vous ne tient
Que li prestres ne se delivre[33].
Прошу. — О нет. — Вперед, смелей!
Кузина, право же, ступайте.
— О нет. — Соседке передайте,
И пусть она идет тотчас.
— Как можно? Только после Вас,
Мне дабы не попасть впросак.
Идите Вы, без Вас никак
Священник не приступит к службе.
Когда, наконец, более знатная дама выходит вперед, скромно заявляя, что делает это лишь затем, чтобы положить конец спорам, следуют новые препирательства по поводу того, кто первым должен поцеловать paesberd, la paix [мир], пластинку из дерева, серебра или слоновой кости. В позднем Средневековье вошло в обычай во время мессы, после Agnus Dei[9*], целовать "мир" вместо того, чтобы, обмениваясь лобзанием мира, целовать друг друга в губы[10*] [34]. Это превратилось в нескончаемую помеху службе, когда среди знатных прихожан "мир" переходил из рук в руки, сопровождаемый вежливым отказом поцеловать его первым.
Respondre doit la juene fame:
— Prenez, je ne prendray pas, dame.
— Si ferez, prenez, douce amie.
— Certes, je ne le prendray mie;
L'en me tendroit pour une sote.
Baillez, damoiselle Marote.
— Non feray, Jhesucrist m'en gart!
Portez a ma dame Ermagart.
— Dame, prenez. — Saincte Marie,
Portez la paix a la baillie.
— Non, mais a la gouverneresse"[35].
Младая женщина в ответ:
— Брать не должна его, о нет.
— Возьмите ж, милая, прошу.
— О нет, я столь не согрешу, —
Всяк дурочкой меня сочтет.
— Отдайте мадемуазель Марот.
— Нет, ни за что, Христос храни!
Пусть мир возьмет мадам Эрни.
— Прошу, мадам. — О, можно ли?
Вручите мир жене бальи[11*]
— Нет, губернатора жене.
И та в конце концов его принимает. Даже святой, умертвивший в себе все мирское, как Франциск из Паолы, считает себя обязанным соблюдать декорум — что засчитывается ему его благочестивыми почитателями в качестве истинного смирения. Откуда следует, что этическое содержание пока еще не покинуло эти формы обхождения полностью и окончательно[36]. Значение этих форм вежливости, впрочем, становится вполне ясно лишь благодаря тому, что они являлись оборотной стороной бурных и упорных конфликтов, в том числе и из-за того самого преимущества в церкви, которое с такой любезностью желали навязать друг другу[37]. Они были прекрасным и похвальным отрицанием все еще живо ощущавшегося дворянского или буржуазного высокомерия.
Посещение храма превращалось, таким образом, в род менуэта: при выходе спор повторялся, затем возникало соперничество за предоставление особе более высокого ранга права раньше других перейти через мостик или через узкую улочку. Как только кто-либо доходил до своего дома, он должен был — как того еще и поныне требует испанский обычай — пригласить всех зайти к себе в дом чего-нибудь выпить, от какового предложения каждому следовало учтиво отказаться; затем нужно было немного проводить остальных, и все это, конечно, сопровождалось взаимными учтивыми препирательствами[38].
В такого рода поведении, принимающем "прекрасные формы", появляется нечто трогательное, если вспомнить о том, что вырабатываются эти формы в жестоком борении поколения людей буйного и пылкого нрава со своим высокомерием и вспышками ярости. Зачастую формальное отвержение гордыни терпит полный провал. Сквозь "нарядные формы" то и дело прорывается неприкрытая грубость. Иоанн Баварский гостит в Париже. Высшая знать устраивает празднества в честь новоизбранного князя-епископа Льежа[12*]; ему необыкновенно везет в игре, и все его соперники остаются без денег. Один из проигравших, не в силах более сдерживаться, восклицает: "Что за чертов поп! Чего доброго, он вытянет у нас все наши денежки!" На что Иоанн: "Я вам не поп, и не нужно мне ваших денег". "И он сгреб монеты и швырнул их прочь". "Dont у pluseurs orent grant mervelle de sa grant liberaliteit" ["Так что многие весьма дивились его щедрости"][39]. — Ги де Ланнуа ударяет какого-то просителя железной перчаткой, когда тот бросается на колени перед герцогом, чтобы принести ему свою жалобу; кардинал де Бар, перед лицом короля, изобличая некоего проповедника во лжи, обзывает его подлым псом[40].
Формальное чувство чести столь сильно, что нарушение этикета, как и в настоящее время у многих восточных народов, ранит, подобно смертельному оскорблению, ибо разрушает прекрасную иллюзию собственной возвышенной и незапятнанной жизни, иллюзию, отступающую перед всякой непрекрытой действительностью. Иоанн Бесстрашный воспринимает как неизгладимый позор то, что с пышностью выехавшего ему навстречу парижского палача Капелюша он приветствует как дворянина, касаясь его руки; лишь смерть палача может избавить герцога от такого позора[41]. На торжественном обеде по случаю коронации Карла VI в 1380 г. Филипп Бургундский силой протискивается на место между королем и герцогом Анжуйским, которое ему подобает занять как doyen des pairs [первому среди пэров][13*]; их свита вступает в препирательства, и уже раздаются угрозы разрешить этот спор силой, когда король наконец унимает их, соглашаясь с требованием бургундца[42]. Даже в суровых условиях военных кампаний нетерпимо пренебрежение формальными требованиями: короля Англии оскорбляет то, что де Л'Иль Адан предстает перед ним в одежде blanc gris [светло-серого цвета] и смотрит ему прямо в лицо[43]. А один из английских военачальников посылает парламентера из осажденного Санса лишь затем, чтобы заполучить брадобрея[44].
Чинная роскошь Бургундского двора[45], столь восхваляемая современниками, раскрывается в полной мере прежде всего в сравнении с неразберихой, которая обычно господствовала при Французском дворе, гораздо более старом. Дешан в серии баллад жалуется на убожество придворной жизни, и жалобы эти означают уже нечто большее, чем обычное недовольство своей ролью придворного, о чем будет сказано ниже. Дурное жилье, дурной стол, везде шум, сумятица, брань, ссоры, зависть, издевки; это очаг разврата, врата адовы[46]. Несмотря на священное почитание королевской власти и горделивые замыслы величественных церемоний, даже в ходе торжественных событий декорум не единожды нарушается самым плачевным образом. Во время похорон Карла VI в Сен-Дени[14*] в 1422 г. вспыхивает ожесточенный спор между монахами этого аббатства и парижской гильдией солемеров (henouars) из-за парадного одеяния и погребальных покровов, облекающих тело почившего монарха; каждая из сторон утверждала, что именно ей принадлежит право на эти вещи; они вырывали предметы одежды друг у друга и чуть не пускали в ход кулаки, покамест герцог Бедфордский не предоставил решение спора суду "et fut le corps enterre" ["и предал тело земле"][47]. Подобный же случай происходит в 1461 г. при погребении Карла VII. Прибыв по пути в Сен-Дени в Круа-о-Фьен, солемеры после словесного препирательства с монахами аббатства отказываются нести дальше тело короля, если им не заплатят десяти парижских ливров, на которые, по их утверждениям, они якобы имеют право. Они оставляют погребальные носилки прямо посреди дороги, и траурный кортеж вынужден продолжительное время топтаться на месте. Горожане Сен-Дени хотят уже взяться за это сами, но grand ecuyer [обершталмейстер] обещает заплатить солемерам из своего кармана, и кортеж получает возможность двинуться дальше — чтобы достигнуть церкви лишь к восьми часам вечера. Сразу же после погребения вспыхивает новая ссора: королевский grand ecuyer сам вступает в спор с монахами о том, кому достанется королевское платье[48]. Подобные скандалы из-за обладания реликвиями после всякого рода торжественных церемоний, так сказать, входят в программу; нарушение формы само становится формой[49].
Публичность, соблюдать которую еще в XVII столетии предписывалось во всех важных событиях королевской жизни, была причиной того, что как раз во время самых торжественных церемоний нередко отсутствовал малейший порядок. На торжественном обеде по случаю коронации в 1380 г. давка в толпе зевак, непосредственных участников обеда и челяди была столь велика, что получившие на то указание слуги короны, коннетабль и маршал де Сансерр развозили блюда верхом[50]. В 1431 г. в Париже, когда Генрих VI Английский коронуется как король Франции[15*], народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где должна состояться торжественная трапеза, в надежде поглазеть, что-нибудь стянуть и вволю наесться. Советники парламента, члены университета, купеческий прево[16*] и муниципальные советники едва могут в этой толчее пробиться к столу — и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные для них места уже заняты всякого рода ремесленниками. Их пытаются удалить, "mais quant on en faisoit lever ung ou deux, il s'en asseoit VI ou VIII d'autre coste" ["но чуть только удавалось поднять двух или трех, как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще шесть или восемь"][51]. — При коронации Людовика XI в 1461 г. врата Реймсского собора предусмотрительно были вовремя заперты и взяты под охрану, чтобы в церковь не набилось народу более, нежели могло с удобством разместиться на хорах. Люди, однако, столь плотно обступают главный алтарь, где происходит миропомазание, что священники, сослужащие архиепископу, едва могут двигаться, а принцы крови со всех сторон стиснуты в своих креслах[52].
Церковь Парижа с трудом переносила то, что она все еще (до 1622 г.) являлась викариатом[17*] архиепископства Сансского. Архиепископу всеми силами давали понять, что о его авторитете не желают и слышать, ссылаясь при этом на привилегию, данную Папой. Второго февраля 1492 г. архиепископ Сансский в присутствии короля служит мессу в соборе Notre Dame в Париже. Еще до того, как король покидает храм, архиепископ удаляется, благословляя паству; впереди торжественно несут пастырский крест. Два каноника в сопровождении большой группы прислужников протискиваются вперед и, ударив по кресту, повреждают его, несущему же его даже вывихивают руку; при этом они производят великий шум, а служкам архиепископа выдирают волосы. Когда архиепископ пытается уладить перебранку, "sans lui dire un mot, vinrent pres de lui; Lhuillier (декан соборного капитула) lui baille du coude dans l'estomac, les autres rompirent le chapeau pontifical et les cordons d'icelluy" ["они подступают к нему, не проронив ни слова; Люилье <...> бьет его локтем в живот, другие сшибают с головы его митру и рвут с нее ленты"]. Один из каноников преследует архиепископа, "disant plusieurs injures en luy mectant le doigt au visage, et prenant son bras tant que dessira son rоchet; et n'eust este que n'eust mis sa main au devant, l'eust frappe au visage" ["выкрикивая многие поношения, перстом тыча ему в лицо и так ухватив его за руку, что разрывает ему стихарь; и если б тот рукою не заслонился, ударил бы его по лицу"]. Происшествие приводит к процессу, длящемуся тринадцать лет[53].
Этот дух, пылкий и грубый, твердый и одновременно слезообильный, постоянно колеблющийся между мрачным отвержением мира — и наслаждением его пестротой и красотами, не мог бы существовать вне системы жизненного уклада, обусловленного строжайшими формами. Страсти и переживания необходимо было заключить в жесткие рамки общепринятых форм; таким образом, общественная жизнь, как правило, обретала порядок. И собственные жизненные обстоятельства, и события в жизни других становились неким прекрасным спектаклем, где при искусственном освещении разыгрывались патетические сцены страдания или счастья. Способы выражения непосредственных душевных движений еще отсутствуют; лишь в эстетическом претворении может быть достигнута та высокая степень выразительности чувств, которой жаждет эта эпоха.
Разумеется, неверно было бы думать, что утвердившиеся формы жизненного уклада, и прежде всего те, что имели отношение к издревле священным событиям рождения, брака и смерти, были установлены в соответствии с этим намерением. Пышные обычаи выросли из первобытных верований и обрядов. Но первоначальный смысл всего того, что некогда вызывало их к жизни, давно уже был утрачен, и взамен этого старые формы наполнялись новой эстетической значимостью.
В трауре выражение участия облекалось во впечатляющие формы с поистине удивительным разнообразием. Здесь таились безграничные возможности пышно преувеличивать размеры несчастья — в противоположность преувеличенному ликованию на неумеренных придворных празднествах. Воздержимся от детального описания мрачной пышности черных траурных одеяний, броского великолепия погребальных обрядов, которые сопровождали кончину венценосной особы. Все это свойственно не только позднему Средневековью; монархии сохраняют подобные церемонии вплоть до сегодняшнего дня, и буржуазный катафалк также всего-навсего их потомок. Воздействие черных одежд, которые в случае смерти государя надевали не только придворные, но также советники магистрата, члены ремесленных гильдий и прочие простолюдины, должно было быть еще более сильным по контрасту с повседневной красочной пестротой средневековой городской жизни. Пышный траур по убитому Иоанну Бесстрашному был задуман с явным расчетом на сильный эффект (в том числе и политического характера). Военный эскорт, с которым выступает Филипп, чтобы встретить королей Англии и Франции, щеголяет двумя тысячами черных флажков, черными штандартами и знаменами в семь локтей длиной, отороченными черной шелковой бахромой; и повсюду вышиты или нанесены краской золотые гербы. Парадные кресла и дорожная карета герцога по этому случаю также выкрашены в черное[54]. На торжественной встрече в Труа Филипп верхом сопровождает королев Англии и Франции; он в трауре, и его черный бархатный плащ, ниспадая с крупа его коня, свешивается до земли[55]. Еще долгое время спустя не только он, но и его свита нигде не появляются иначе как в черном[56].
Встречающиеся иногда отступления от сплошного черного цвета только усиливают общее впечатление: в то время как двор, включая королеву, носит траур черного цвета, король Франции облачен в красное[57]. А в 1393 г. парижан изумляет совершенная белизна покровов и одеяний во время пышных похорон скончавшегося в изгнании короля Армении Льва Лузиньяна [18*] [58].
Вне всякого сомнения, под чернотою траурных одеяний нередко таилась подлинно сильная и страстная боль. Острое отвращение к смерти, сильное чувство родства, внутренней причастности к государю превращали его смерть в событие, которое поистине потрясало душу. И если еще при этом — как в случае убийства герцога Бургундского в 1419 г. — оказывалась затронута честь гордого рода, взывавшая к мести как к священному долгу, тогда пышное публичное выражение скорби во всей своей чрезмерности вполне могло отвечать истинному душевному состоянию. В своего рода эстетике оповещений о смерти Шателлен находил нескончаемое удовольствие; в тяжелом, медлительном стиле его исполненной достоинства риторики составлена длинная речь, с помощью которой епископ Турне в Генте не спеша подготавливает юного герцога к ужасной вести, после чего следуют ритуальные причитания Филиппа и его супруги Мишели Французской. Однако суть его сообщения: о том, что это известие вызвало нервный припадок у юного герцога, обморок у его супруги, невероятный переполох среди придворных и громкие скорбные причитания по всему городу — короче говоря, дикая необузданность горя, с которым принимается это известие, не вызывает сомнений[59]. Рассказ Шателлена о скорби Карла Смелого в связи с кончиной Филиппа Доброго в 1467 г. также отмечен печатью подлинности. На сей раз удар был менее сильным: престарелый, почти впавший в детство, герцог давно уже был весьма плох; его взаимоотношения с сыном в последние годы были далеки от сердечности, так что сам Шателлен замечает, что нельзя было не удивляться, видя, как у смертного одра отца Карл рыдал, причитал, заламывал руки и падал ниц "et ne tenoit regle, ne mesure, et tellement qu'il fit chacun s'esmerveiller de sa demesuree douleur" ["и не знал ни меры, ни удержу до того, что всякого повергал в изумление своим безмерным страданием"]. Также и в Брюгге, где скончался герцог, "estoit pitie de oyr toutes manieres de gens crier et plorer et faire leurs diverses lamentations et regrets"[60] ["горестно было слышать, как весь люд стенал и плакал и каждый на свой лад жаловался и печалился"].
Трудно сказать, сколь далеко в этих и подобных сообщениях заходит придворный стиль, считающий, что громогласно выносить страдания напоказ не только уместно, но и красиво; и сколь глубоко простираются действительное волнение и чувствительность, свойственная этому времени. Бесспорно, во всем этом наличествует сильный элемент примитивной обрядности: громкий плач над покойником, формально запечатленный в плакальщицах и нашедший художественное воплощение в plourants [скульптурах плакальщиков], которые как раз в это время сообщают надгробным памятникам столь сильную выразительность, есть древнейший элемент культуры.
Примитивизм, повышенная чувствительность и декорум соединяются также в ощущении страха перед необходимостью передать известие о смерти. От графини Шароле, беременной Марией Бургундской, долгое время держат в тайне смерть ее отца, а больному Филиппу Доброму не осмеливаются сообщить ни об одном случае смерти, который мог бы как-то его затронуть, так что Адольф Клевский не в состоянии даже носить траур по своей жене[19*]. Когда до герцога все же дошла уже носившаяся в воздухе весть о смерти его канцлера Никола Ролена (Шателлен употребляет выражение "avoit este en vent un peu de ceste mort"), он спросил епископа Турне, который находился тогда у ложа больного, правда ли то, что канцлер умер. "Монсеньор, — говорит епископ, — поистине он уже умер, он так стар и дряхл, что более жить не в силах". — "Dea! [Эй!] — восклицает герцог. — Я спрашиваю не об этом, я спрашиваю, правда ли, что он уже "mort de mort et trespasse" ["усопший, покойник"]". — "Ах, монсеньор! — ответствует вновь епископ. — Не умер он, но с одного боку его парализовало, и теперь уже он как есть мертвый". Герцог впадает в гнев: "Vechy merveilles! [Что несешь околесицу!] Говори прямо, помер он или нет?" И только тогда епископ решается: "Да, поистине, монсеньор, он и вправду скончался"[61]. Не является ли этот странный способ передачи известия о смерти скорее формой древнего суеверия, нежели проявлением участия по отношению к больному, которого могла лишь взволновать такая уклончивость? Этим же объясняется и то, что Людовик XI никогда более не пользовался платьем, бывшим на нем в момент сообщения ему какой-либо неприятной новости, так же как и никогда более не садился на лошадь, на которой он в тот момент был; по этой причине он даже велел вырубить участок лошского леса на том месте, где он узнал о смерти своего новорожденного сына[62]. "М. le chanceliier, — пишет он 25 мая 1483 г., — je vous mercye des lettres etc., mais je vous pry que ne m'en envoyes plus par celluy qui les m'a aportees, car je luy ay trouve le visage terriblement change depuis que je ne le vizt, et vous prometz par ma foy qu'il m'a fait grant peur; et adieu"[63] ["Г-н канцлер, <...> благодарю Вас за Ваши письма и пр., прошу Вас, однако, не посылать мне более ни единого через того, кто мне их доставил, ибо нашел я, что изменился он лицом ужасающе с тех пор, как я его видел, и клянусь честью, он внушает мне сильный страх; на том и прощайте"].
Если траурные обряды и скрывали в себе какие-то древние представления о табу, их живая культурная ценность состояла в том, что они облекали несчастье в форму, которая преобразовывала страдания в нечто прекрасное и возвышенное. Боль обретала ритм. Реальная действительность перемещалась в сферу драматического, становясь на котурны. В более примитивных культурах, как, скажем, в ирландской, погребальные обряды и поэтичные погребальные плачи все еще представляют собой единое целое; придворные обычаи траура бургундских времен также можно понять, лишь если рассматривать их как нечто родственное элегии. Траур всей своей пышностью и великолепием формы призван был подчеркивать, сколь обессилен был пораженный скорбью. Чем выше ранг, тем героичнее должно было выглядеть изъявление скорби. Королева Франции в течение целого года не покидает покоев, в которых ей передали сообщение о смерти ее супруга. Для принцесс этот срок ограничивался шестью неделями. После того как графине Шароле, Изабелле Бурбонской, сообщают о смерти ее отца, она сначала присутствует на траурной церемонии в замке Коувенберг, а потом затворяется у себя на шесть недель, которые проводит в постели, обложенная подушками, но полностью одетая, в барбетте[64] [20*], чепце и накидке. Комната ее сверху донизу завешена черным, на полу вместо мягкого ковра расстелена большая черная ткань, обширная передняя также завешена черным. Знатные дамы остаются в постели в течение шести недель, только соблюдая траур по мужу; по отцу или по матери — всего девять дней, а оставшийся до истечения шести недель срок проводят сидя около своей постели на большом куске черной материи. В период траура по старшему брату в течение шести недель не выходят из комнаты, пребывание же в постели не является необходимым[65]. — Можно понять, почему в эпоху столь высокого почитания церемониала неизменно считалось одним из отягчающих обстоятельств убийства 1419 г. то, что Иоанн Бесстрашный погребен был просто-напросто в камзоле, панталонах и башмаках [21*] [66].
Переживания, переработанные и облаченные в прекрасные формы, легко в них теряются; стремление к драматизации жизни так и не выходит из-за кулис, вбирающих в себя благородно принаряженный пафос. Наивное разделение между "официальным поведением" и действительной жизнью отражено в записках Алиеноры де Пуатье. Старая придворная дама смотрит на такое "официальное" поведение с почтением, как на возвышенную мистерию. После описания роскошного траура, окружавшего Изабеллу Бурбонскую, она добавляет: "Quand Madame estoit en son particulier, elle n'estoit point toujours couchee, ni en une chambre" ["Когда Мадам оставалась сама по себе, вовсе не пребывала она неизменно в постели, так же как и в покоях"]. При этом "en une chambre" не следует понимать просто как "в одних и тех же покоях". Chambre означает здесь единый ансамбль драпировок, покрывал, настенных и напольных ковров и прочего внутреннего убранства комнаты, иными словами, специально приготовленную парадную комнату. Принцесса принимает всех, кто навещает ее, во всем этом параде, который есть, однако, не более чем прекрасная форма[67]. Алиенора сообщает далее: по смерти одного из супругов траур носят два года, "если только не последует нового брака". Как раз в среде самой высокой знати нередко новые браки заключаются очень скоро; герцог Бедфордский, регент Франции при Генрихе VI, женится уже через пять месяцев.
Наряду с трауром покои для пребывания после родов предоставляют широкие возможности для демонстрации роскоши и иерархических различий в убранстве. Прежде всего это жестко установленный цвет. Зеленый цвет, еще в XIX в. в буржуазных домах обычный для постельных принадлежностей и грелок для белья, в XV столетии был привилегией королевы и принцесс. Покои, в которых пребывает после родов королева Франции, убраны зеленым шелком; до этого они были затянуты белым. La chambre verde [Зеленую комнату] не могли иметь даже графини. Ткани, меха, цвет одеял и постельных покрывал — относительно всего этого были соответствующие предписания. На столике постоянно горят две большие свечи в серебряных подсвечниках, ибо ставни могут быть открыты не ранее чем через четырнадцать дней! Но примечательнее всего пустующие парадные ложа, так же как пустые кареты на похоронах короля Испании. Молодая мать возлежит на кушетке подле огня, младенец же, Мария Бургундская, — в своей колыбели в детской; помимо этого, здесь же стоят две большие кровати, искусно объединенные зелеными занавесями; постели взбиты и как бы готовы к тому, чтобы можно было на них возлечь; в детской тоже две большие кровати, цвета здесь — зеленый и фиолетовый; и наконец, еще одна большая кровать в приемной, отделанной малиновым атласом. Эта chambre de parement [парадная комната] в свое время была принесена в дар Иоанну Бесстрашному городом Утрехтом и называлась поэтому la chambre d'Utrecht [утрехтской комнатой]. Во время празднований по случаю крестин все эти кровати служили церемониальным целям[68].
Эстетическое отношение к формам быта проявилось в повседневной городской и сельской жизни: строгая иерархия тканей, мехов, цвета одежды создавала для различных сословий то внешнее обрамление, которое возвышало и поддерживало чувство собственного достоинства в соответствии с положением или саном. Эстетика душевных переживаний не ограничивалась формальным выражением радости или горя по случаю рождения, бракосочетания или смерти, где парадность была задана самим ходом установленных церемоний. Людям нравилось, когда все, что относилось к сфере этического, принимало прекрасные формы. Отсюда и изумление перед смирением и умерщвлением плоти святых подвижников, перед покаянным отречением от грехов, таким, например, как "moult belle contrition de ses peches" ["прекраснейшее сокрушение о своих грехах"] Агнессы Сорель[69]. Отношение к жизни возводится до уровня стиля; вместо нынешней склонности скрывать и затушевывать личные переживания и проявления сильного душевного волнения ценится стремление найти для них нужную форму и тем самым превратить в зрелище также для посторонних. В жизни людей XV столетия и дружба обретает свои прекрасные формы. Наряду с побратимством и братством по оружию, которые почитались как в народе, так и у знати[70], получает распространение особая форма сентиментальной дружбы, обозначаемая словом "миньон". Состоящий при владетельной особе миньон — своеобразная формализованная институция, сохраняющаяся в течение всего XVI и части XVII столетия. Это отношение Иакова I Английского к Роберту Карру и Джорджу Вильерсу; роль Вильгельма Оранского при отречении от престола Карла V[22*] также должна рассматриваться с этой точки зрения. Twelfth Night [Двенадцатая ночь] может быть понята, лишь если в отношении герцога к мнимому Цезарио принять во внимание проявление этой особой формы сентиментальной дружбы, В ней видят параллель куртуазной любви. "Sy n'as dame ne mignon" ["Ни дамы у тебя, ни миньона"], — говорит Шателлен[71]. Любой намек, однако, на какое бы то ни было сходство с дружбой в греческом духе совершенно здесь неуместен. То, что о миньонах говорят вполне открыто во времена, в которые crimen nefandum [гнусное, нечестивое преступление] вызывает такое неподдельное отвращение, заставляет отбросить малейшие подозрения. Бернардино да Сьена ставит в пример своим итальянским соотечественникам, среди которых содомия встречалась весьма нередко, Францию и Германию, где она была неизвестна[72]. Лишь одну, весьма ненавистную монаршую особу упрекали в запретной связи со своим официальным любимцем: Ричарда II Английского — с Робертом де Вером[73]. Как правило же, эти отношения не вызывают никаких подозрений; они приносят почет тому, на кого распространяется подобная благосклонность, и сам фаворит с радостью ее принимает[74]. Коммин рассказывает даже, что он был удостоен чести носить, в виде монаршего отличия, то же платье, что и Людовик XI, коему это нравилось[75]. Это считалось твердым признаком установившихся отношений. У короля всегда есть mignon en titre [миньон по званию], он одет в такое же платье, и король непринужденно опирается на него во время приемов[76]. Часто это два друга, одних лет, но различного положения, которые одинаково одеты и спят в одной комнате и даже в одной постели[77]. Такая неразрывная дружба существует между юным Гастоном де Фуа и его незаконнорожденным братом (конец ее был трагичен), между Людовиком Орлеанским (тогда еще Людовиком Туренским) и Пьером де Краоном[78], между юным герцогом Клевским и Жаком де Лаленом[23*]. Равным образом заводит себе подругу и титулованная дама; ее наперсница одевается в такое же платье и зовется миньоной[79].
Все эти стилизованные прекрасные формы придворного поведения, которые призваны были вознести грубую действительность в сферу благородной гармонии, входили в великое искусство жизни, не снижаясь при этом до непосредственного выражения в искусстве в более тесном смысле. Формы повседневного обихода с их внешне любезной альтруистической непринужденностью и предупредительностью, придворная пышность и придворный этикет с их иератическим великолепием и серьезностью, праздничный обряд свадьбы и радостное убранство парадных покоев роженицы — красота всего этого ушла, не оставив непосредственных следов в искусстве и литературе. Средство выражения, которое объединяет их все, — не искусство, а мода. Теперь мода, вообще говоря, стоит гораздо ближе к искусству, чем это хочет признать академическая эстетика. Искусно подчеркивая телесную красоту и движения тела, она внутренне связана с таким искусством, как искусство танца. Однако и в XV в. область моды или, лучше сказать, нарядов гораздо ближе примыкает к сфере искусства, чем мы склонны это себе представлять. Не только из-за того, что обязательные украшения, так же как металлические предметы отделки одежды военных, вносят в костюм непосредственный элемент прикладного искусства. Моду связывает с искусством общность основных свойств: стиль и ритм для нее столь же неотъемлемы, как для искусства. Позднее Средневековье неизменно выражало в одежде стиль жизни в такой мере, по сравнению с которой даже наши празднества по случаю коронации кажутся лишь тусклым отблеском былого величия. В повседневной жизни различия в мехах и цвете одежды, в фасоне шляп, чепцов, колпаков выявляли строгий распорядок сословий и титулов, передавали состояние радости или горя, подчеркивали нежные чувства между друзьями и влюбленными.
Из всех видов отношения к жизни эстетическая сторона была разработана с особою выразительностью. И чем больше было в таком отношении заложено красоты и нравственности, тем в большей степени формы, в которых оно выражалось, способны были стать чистым искусством. Учтивость и этикет обретают красоту исключительно в самой жизни, в одежде и в роскоши. Траур, помимо того, ярко и выразительно претворяется в долговечных и величественных произведениях искусства — в надгробных памятниках; культурное значение траура усиливалось также его связью с религией. Но еще более ярким в эстетическом смысле был расцвет таких трех начал, как доблесть, честь и любовь.