Глава 10
И снова потекли для Поновляева томительные ордынские дни. Плен – не плен, гостеванье – не гостеванье. По прежним-то, вольным временам такая жизнь и вовсе не была бы в тягость. Почитай, каждый день пиры да шумство. Да и это бы ничего: крепок новгородец к хмельному зелью и язык не распускает. Знамо дело: Орда – не Русь, потом не открестишься, не отшутишься – мол, во хмелю что хошь намелю, а проснусь – отопрусь! Приведется ли еще и проснуться-то…
Сколь раз смерти в глаза глядел храбрый дружинник, а никогда еще не окатывало душу таким лютым страхом. Слукавил Миша тогда у костерка: не умирать страшно – страшно Зульфию кинуть одну-одинешеньку на белом свете, да и белым ли он останется для нее… Потому и нагоняли на него смертную истому хитрые застольные разговоры, где ни слова впросте, все с подходцем да с подковыркою. А за каверзными речами Некомата да его кафинских и татарских прихлебателей чудилась кривая ухмылка Вельяминова: вот возьму да и выдам тебя, ушкуйничек, Мамаю головою! Не забыл еще беклербек, кто его родовича Маратку с нукерами под Пронском рязанским искрошил…
Изнемогши от тяжкой необходимости ловчить да увертываться, Поновляев нашел-таки защиту от злого хитроумия неотвязных сотрапезников. Притворившись однова вконец захмеленным, пхнул ни с того ни с сего соседа-генуэзца и захохотал, нарочито вылупив глаза и тыча перстом в задорное перышко на круглой купеческой шапочке:
– Гли-кось, спьянился петушок! Насосался, как вехотка!
Долгое лицо генуэзца, упоенно живописавшего очередную победу достославного адмирала Дориа над венецианцами, разом пошло багровыми пятнами, жесткие усики хищно вздернулись, а рука зашарила эфес шпаги. Но громкого лая не получилось, вовремя вмешался улыбчивый Некомат и прочие генуэзцы. В другой раз дело окончилось не столь мирно. В самый разгар пира, когда мурза Ахмет, изрядно привирая, хвастал своим лучным мастерством, Поновляев, пьяно икнув, перебил его обличающим криком:
– Детка-Ахметка такой стрелок, что пьяный в овин головой попадет!
Нож, будто сам собою, прыгнул из рукава халата в десницу мурзы. С гортанным криком скакнул он прямо через разоставленные на кошме тарели с бараниной. Но Миша был проворнее. От его могучего пинка в живот татарин ядром грянулся в стенку шатра и, отраженный упругим полотнищем, шатнулся навстречу безжалостному поновляевскому кулаку. Дорого, видно, обошлось потом пронырливому Некомату ублажение опозоренного мурзы! Но зато и на пиры да посиделки буйный новгородец больше зван не был.
Меж тем шалая степная весна, разнежившись на ласковом донском солнышке, безропотно отдалась жгучему лету. А то, потешившись всласть, иссушило-загубило девичью красу, выпило сочную зелень высоких трав, напустило на конские и овечьи стада несметные тучи слепней, оводов и прилипчивых мух-жигалок. В эту пору с очередным купеческим обозом вернулся в Орду долгожданный Степан Калика.
Вечером под мохнатыми звездами сидел он у костерка с заждавшимся другом. Стережась чужих ушей, разговаривали мало – главное было сказано днем, после встречи с Вельяминовым.
– Веришь, первый раз хмельное здесь пью в охотку. А хорош медок!
– Она передала, – со значением ответил Калика.
– Здорова?
– Слава Богу. С Евдокией Горской – не разлей вода!
Поновляев только кивнул, хоть сердце рвалось спрашивать и спрашивать о ненаглядной царевне.
– Окрестили?
– Ага. Хошь сейчас под венец!
И не ведали друзья, что в сей поздний час другая пара неразлучников – Вельяминов с Некоматом – беседовала с глазу на глаз с истинным повелителем Высочайшей Орды.
– Почему же они прямо не просят у меня великого княжения для князя Ульдемира? – Мамай остро глянул на боярина.
– Обжечься боятся – у Дмитрия, чай, и в Орде соглядатаи обретаются! – Вельяминов недобро усмехнулся. – А паче того, в крови опасаются измараться. Митрополит от греховных дел вовсе устранился: «Иду-де на поставленье в Царьград и в мирские дела не вступаю». Владимир тоже от Каинова клейма уйти норовит. Агнецы! Горазды чужими руками жар загребать!
– Твоими? – прищурился Мамай.
– Да, моими, – мрачно согласился Вельяминов. – Не испугаюсь, не отступлюсь. Или я, или Дмитрий!
– Лучше ты, боярин! – захохотал удоволенно беклербек. – Но помни: за Великий Стол Ульдемир будет платить прежнюю дань, как при несравненном царе царей Джанибеке. – И, углядев нетерпеливое движение Некомата, домолвил: – А друзьям нашим, фряжским купцам, чтоб путь на Русь и с Руси чист был: ни тамги, ни мыта, ни иной пошлины! Тебе, московскому тысяцкому, блюсти исполнение моей воли!
– Ежели стану в отцово место…
– Станешь! – Крылья носа Мамая хищно раздулись. – Обманет урусутский поп – до Царьграда не доедет!
…Поезд самоставленного митрополита Михаила-Митяя Дикое Поле встретило, как встречало любой обоз русичей, решившихся достичь Орды посуху. Стрекот неутомимых кузнечиков утонул в протяжном вое нукеров, охватывающих широкою облавною дугою московское посольство. Сколь раз уже видела это древняя задонская степь: ряды неуловимой ордынской ковдицы, готовой облить стрелами и растерзать беззащитный караван и вспятивших русичей, покорно ожидающих, какая доля их ждет: стрела в боку, колодка на шее или чист путь в Дешт-и-Кипчак.
На этот раз томиться пришлось недолго: татарский мурза скользом оглядел охранные грамоты, явленные владычным боярином Иваном Коробьиным, и разрешающе махнул рукою. Вельяминов, хмуро следя за происходящим, терзался сомнением: не разумнее ли всего мигнуть сейчас надменному юзбаши, чтоб сабли его батыров оборвали земные дни лукавого попа? И что тогда? Прославят в храмах божьих новомученика за веру, а в Царьград за властью святительскою устремятся иные соискатели. Неистовый Дионисий, к примеру. И тогда грянет Орда на Русь! Ну, станет он тысяцким. Где? На дымящихся чураках? Коим градом управлять, коими полками воеводствовать, коли соделает Мамай русскую землю погостом для русичей и пастбищем для татар?
Боярин желчно усмехнулся. Не смердов ему было жаль – своей несбывшейся власти над ними! Счет простой: чем больше московских голов слетит под басурманскими саблями, тем меньше их будет кланяться ему, потомственному тысяцкому!
«А ну как Дмитрий передолит? – обожгла вдруг колючая мысль. – Так не бывать же тому! Пото и едет он нынче на тайный зов бывшего недруга. Едет, хоть и не верит улыбчивому красавцу Митяю, которому в самый бы раз посадских жонок ликом прилепым смущать, а не державными делами ведать!»
Однако мысли этой суждена была короткая жизнь – вровень с дорогою боярина до митрополичьего возка. Ибо Митяй, благословив Вельяминова, вел себя далее отнюдь не как пастырь-увещеватель, но как искушенный государственный муж.
– Надлежит тебе, сыне, не теряя часу, поспешать в Серпухов, – чеканил слова Митяй, – ко Владимиру Андреевичу. Обладите все как надо – быть ему Великим Князем к исходу лета! Яз в дела ваши не вступаю, ибо грешны дела вышней власти. Церкви же утишать надобе братни которы и нелюбие…
Священник нарочито тяжело вздохнул:
– Чаю, есть у тебя, сыне, люди для черного дела?
Вельяминов усмехнулся криво – воистину, от божбы до татьбы один шаг.
– Одного верного ты сам, отче, на Лачозеро упек.
– А почто ты священника на душегубство подвигнул? – попенял ему в ответ Митяй и усмехнулся в свой черед: – Да еще такого непроворого! Яз того Григория спас, в ссылку отправил.
Вельяминов, одобрительно качнув головою – ай да святитель! – промолвил раздумчиво:
– Люди есть, токмо…
– Токмо за животы свои опасаются! – деловито продолжил Митяй и возвысил голос: – Спасеньем души своей клянуся, что все, творимое днесь, – во имя Руси и языка русского! Гряди в родимые палестины без опасу, боярин. Нет худого умысла в деяниях князя Владимира и моих глаголах. Крест животворящий на том целую!
И никто, ни единая живая душа не ведала, что, едва распрощавшись с мятежным боярином, рухнул самоставленный митрополит на колена, моля о прощении единственного свидетеля и судью:
– Веси ли ты, Господи, яко лжу прикрыл именем твоим? Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй меня, грешного! Каюсь: кривду глаголал во имя правды, небылыми словами притушал свет истины! В одном токмо не грешен: весь мой днешний обман истинно за-ради Руси и языка русского!
…Что есть ложь во спасение? За какими бы словесными украсами ни прятали суть этой фразы, прежде всего это ложь. И ведет она не к спасению, а к воздаянию. Здесь ли, за гробом ли, но каждый полною мерою расплачивается за содеянное. И не счастливей ли тот, кому промыслом божьим воздается сполна еще при тварной жизни…
За многие и многие прегрешения свои головою ответил Иван Вельяминов. Имали его просто – без заполошных криков и последней безнадежно-отчаянной резни. Будто бы и пришел в Серпухов опальный боярин для того лишь, чтобы покорно датися князю Владимиру. В тереме боярина Клунка, куда отай привел Вельяминова с малою дружиною Поновляев, мнимый низвергатель Дмитрия Ивановича с обманутыми союзниками своими не чинился. Не поздоровавшись путем с вошедшими, возгласил:
– Иван Вельяминов! Ты поиман мною, яко изменник великому князю и перевет ордынский!
И, упреждая возможные хулы и покоры предателя, домолвил:
– Един лишь Господь мне в том судия!
А Вельяминов и не думал анафемствовать. Смертная усталь навалилась на боярина, словно в конце невыносимо тяжкого пути, когда все едино, что он сулит – спасение или гибель. И Мише ничего не сказал Вельяминов, не возопил, не проклял, лишь посмотрел в глаза с укоризною: что ж, ты, мол, кмете, душу сгубил?
Не намного пережил Вельяминова, казненного на Москве на самом излете лета, Митяй, так и не ставший митрополитом Михаилом. Не сподобил его Господь даже узреть дряхлеющий град Константина. Провидение вложило его воздаяние в ловкие руки некоего фрязина, сумевшего влить смертельную отраву в кувшин с питьем…
Двух недель не прошло с прилюдной казни на Кучковом поле, как захворал и в одночасье сгорел сын великого князя младень Семен. И то было лишь малой толикой суровой платы за ложь во спасение. В грядущий век, к детям и внукам Дмитрия московского протянется кровавый след вельяминовской казни. Но то уже дела иных времен и иных летописаний.
Вернемся в год 6887 от сотворения мира, где живут, любя, сражаясь и страдая, герои нашей повести…