ГЛАВА 3
1
— Забыл, забыл старого друга, бесстыдник, давненько не заглядывал! — с шутливым упреком грозил Кириллу пальцем ростовский боярин Селивестр Мешинич, тяжело, с одышкой поднимая свое тучное тело на крыльцо варницкого дома. — Да я, как видишь, не гордый, сам к тебе пожаловал.
Встречавший гостя на крыльце Кирилл молча улыбался в ответ, поднимая ворот своего опашня. Сырой пронизывающий ветер трепал его редкие, с сивым отливом, волосы.
Долгая и крепкая дружба связывала некогда Кирилла с его гостем, таким же, как и он, отпрыском знатного ростовского рода. Трудно было сосчитать, сколько лет они не расставались друг с другом: вместе постигали азы грамоты в монастырской школе, вместе ходили с князем в походы, вместе крестили детей — оба боярина приходились друг другу кумовьями, и Селивестр, у которого подрастала дочь, не раз полушутя-полусерьезно говорил Кириллу, какую славную чету она составит когда-нибудь с его Степаном. Но в последнее время связывавшие их узы распались. С тех пор как делами в Ростове стал заправлять наместник московского князя, Кирилл старался как можно реже бывать в стольном городе, не принимая оскорбительной для его самолюбия древнего ростовского боярина перемены власти. Почти безвыездно живя в своей усадьбе, стремительно хиревшей от установленных Кочевой непосильных поборов, Кирилл мало-помалу растерял городских друзей и знакомых, а доходившие до его слуха вести о том, что Селивестр сумел отлично поладить с новым наместником и даже стал одним из ближайших к нему людей, выполняя для Кочевы различные щекотливые поручения, за которые вряд ли взялся бы человек, щепетильно относящийся к вопросам боярской чести, значительно охладили чувства Кирилла к старому другу. Но стоило ему опять увидеть широкую, добродушную улыбку Селивестра, его умные глаза, в которых светилась искренняя радость от встречи, как воспоминания о проведенной вместе счастливой поре снова ожили в его душе, растопив, подобно апрельскому солнцу, мутный и грязный лед обиды и недоверия.
— Ну, рассказывай, Киршо, как живешь, — скаля крупные частые зубы, спросил Селивестр, когда друзья обнялись и облобызались.
— Сам видишь, каково мое житье: обнищал вконец, — невесело усмехнулся Кирилл, обводя рукой двор; даже беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить вокруг многочисленные следы явного запустения, безжалостно выставлявшие напоказ прочно обосновавшуюся здесь бедность, — полусгнившие бревна в срубах, покосившееся крыльцо, зияющую прорехами кровлю амбара. — Сколько веков предки наши жили на этой земле и горя не ведали, а на нас, худых, за грехи наши, беды сыплются что снег зимой: и рати татарские, и дани непосильные, и недороды лютые. А уж сколько в Орду, будь она неладна, я добра своего отвез, князя сопровождаючи да вместе с ним узкоглазых улещивая, лучше и не говорить! Воистину меж Ордою и Москвой мы точно промеж молота и наковальни, и неведомо еще, какая напасть для нас горше... И добро бы мы одни были — много ли нам с Марьей на старости лет надо? А то ведь сынов у нас трое растет: как нам их при скудости такой в люди вывесть? А женятся, заживут своим домом — что мы им дадим на обзаведенье? Э-эх, о будущем думать и вовсе мочи нет! — сетовал
Кирилл, проводя гостя в гридницу и усаживая его за накрытый стол. В открытую дверь доносился взволнованный голос Марьи: застигнутая врасплох боярыня, больше всего на свете боявшаяся ударить в грязь лицом перед гостем, отдавала бесконечные распоряжения сбившимся с ног немногочисленным слугам.
— Полно тебе, Киршо, сокрушаться, — улыбнулся Селивестр, расслабленно откидываясь после вкусного обеда на спинку скрипучего кресла и по-кошачьи щуря маленькие черные глаза. — Может статься, все еще не так худо может обернуться. Я, собственно, о том и приехал потолковать. Как ты смотришь на то, чтобы уехать отсюда?
— Как это уехать? — подозрительно глянул на него Кирилл. — Куда? Насовсем, что ли?
— Насовсем, — с улыбкой подтвердил Силевестр, сложив руки на толстом животе и беззаботно крутя указательными пальцами.
— А зачем? Здесь у меня, по крайней мере, обустроенная усадьба, а что я буду делать на новом месте, кому я там нужен? Стар я уже, Силевестре, в чужих краях счастья искать.
— Ну, это как сказать... Дело же вот в чем. Ты, верно, знаешь, что окрест Москвы доднесь много мест пустынных, незаселенных?
Кирилл нехотя кивнул.
— Вот великий князь и зовет ростовских бояр, в худобу впавших, тот дикий край обживать. Здесь нас проклятый Кочева данями да поборами душит, а там переселенцев полностью ослобоняют на три года от всех уроков. Земли там много — селись да живи себе вольно!
— Вот как! — с горькой усмешкой произнес Кирилл. — Ну, спасибо Ивану Даниловичу за доброту его. да милость! Уж кто-кто, а мы, ростовцы, по горло сыты, его благодеяниями: чай, не запамятовали еще, как он при покойном князе с Ахмылом сюда нагрянул. Теперь же, за то, что ободрал нас как липку, достояния, что предки наши поколениями копили, лишил, он дозволяет нам поселиться в лесной глуши, где души человечьей на поприща кругом не сыщешь. Остается токмо берлогу вырыть, яко медведю, али в дупло забраться — чем не боярское житье! Что и говорить, щедро одаривает нас великий князь!
Селивестр Мешинич выслушал эту тираду со сдержанной, немного снисходительной улыбкой, с какой взрослый внимает болтовне ребенка.
— Не горячись, Кирилле, — спокойно сказал он, когда возмущенный боярин умолк. — В тебе говорит обида. Поразмысли спокойно над моими словами и сам увидишь, что другого выхода у тебя нет. Что и говорить, починать на новом месте все сызнова нелегко, да что делать? Ведь и наш край был когда-то такою же глушью, а теперь!..
Между тем обстоятельства складывались для семьи боярина все более неблагоприятно. Даже величайшее благо — богатый урожай — обернулось злом, поскольку зерно теперь трудно было продать даже за бесценок Где уж тут было думать о выплате дани ненасытной московской казне — как бы самим не протянуть ноги! Подавленный нескончаемой чередой несчастий, потерявший веру в будущее, Кирилл все чаще вспоминал о разговоре с Селивестром. Наконец он решился.
С тяжелым сердцем покидало семейство Кирилла родное гнездо; лишь у младшего из сыновей, Петра, по малолетству не понимавшего смысла происходящего, предстоящее путешествие, первое в его жизни, вызывало радостное оживление. Еще раз осмотрев уложенную на подводу поклажу, Кирилл в последний раз с учащенно забившимся сердцем и повлажневшими глазами окинул взглядом родной дом, словно на треснувшем блюде, лежавший на равнине, прорезанной узкой морщинкой речки Ишни. Перед мысленным взором Кирилла, как влекомые осенним ветром листья, промелькнули прошедшие здесь годы: на этом дворе он играл в младенчестве, в эти двери он впервые ввел в дом свою молодую жену, а чуть позже провожал навсегда покидавших его родителей, здесь появились на свет его сыновья... Теперь же, осиротев, этот дом обречен вскоре окончательно превратиться в труху, и тогда уже ничто не будет напоминать о более чем трехсотлетнем пребывании Кириллова рода на Ростовской земле. Стараясь скрыть от жены и детей навернувшиеся на глаза слезы, Кирилл отвернулся и, перекрестившись, сел на край подводы.
Это было печальное путешествие: не надежды на счастье, не стремление повидать божий свет, а лишь унизительный страх перед неумолимо надвигающейся нищетой, перед темницами и плетьми княжьих людей, строго взыскивавших за недоимки и с бояр и со смердов, влекли семейство Кирилла в путь. Одно лишь утешало боярина — не ему одному выпала такая участь. Многие из его знакомых, оказавшиеся приблизительно в таком же, как и Кирилл, положении, или уже уехали в подмосковные леса, или готовились в ближайшее время сделать это. Уехал Георгий, протопопов сын, уехали Иван и Федор из рода Тормоса, собирались в путь Тормосов зять Дюдень и дядя Онисим, служивший дьяконом; даже тысяцкий Протасий — и тот безуспешно подыскивал покупателя на свои ростовские хоромы.
Путь их лежал в княжье село Радонеж, незадолго до того дарованное Иваном Даниловичем маленькому сыну Андрею. «Судя по прозванью, житье нас ждет веселое», — пошутил Степан, узнав, как называется место их будущего жительства. От Кочевы Кирилл получил грамоту к тамошнему наместнику Терентию Ртищу, на основании коей тот был повинен выделить ему в вечное владение двадцать пять четей земли. Грамоту ту Кирилл берег пуще ока; однажды даже во сне привиделось: открывает он ларец, а заветного пергамента нет... С диким криком сел тогда боярин на телеге, озираясь по сторонам широко раскрытыми безумными глазами, сердце его неистово колотилось.
— Тятя, ты чего? — услыхал он из темноты сонный голос Варфоломея.
Дрожащими руками, путаясь в завязках, достал Кирилл из сумы маленький сандаловый ларец; откинув крышку, облегченно перевел дух.
— Да так, Вахрушенько, сон худой привиделся. Ничего, спи, сынок, спи, — смущенно пробормотал Кирилл, снова опускаясь на колкое, выложенное соломой днище телеги и натягивая на подбородок поношенную свиту.
Где-то в болоте нахально полоскались спорящие друг с другом лягушачьи голоса. Неподвижный золотой челнок месяца выткал широкое звездное полотно. Пасшиеся неподалеку стреноженные кони тихо похрапывали, будто посмеиваясь над страхами своего хозяина.
За время пути с семьей Кирилла случилось лишь одно примечательное происшествие. Как-то на узкой лесной дороге переселенцы повстречались с несколькими вооруженными конниками. Они мчались во весь опор, и появление у них на пути неожиданного препятствия в виде подводы вызвало у всадников явное раздражение.
— Живо убери свою колымагу! Не задерживай княжьих людей! — грубо и властно прокричал Кириллу один из них, угрожающе подняв над головой кнут.
Варфоломей бросил быстрый выжидательный взгляд на отца, но Кирилл даже не поднял глаз на обидчика. Он покорно свернул на обочину, и всадники пронеслись мимо, полоща в воздухе яркими развевающимися кочами. Взметнулась в детской душе соленая обида; схватив первое, что попалось ему под руку, — пустую глиняную чашку — Варфоломей что было силы запустил ею в широкую крутую спину нахала. Чашка со звоном ударилась о надетую под одежду броню, разлетевшись на куски. Марья испуганно вскрикнула, прикрыв ладонью рот, но всадник лишь обернулся и погрозил отроку кнутом.
Близилась Москва, и привычные, ласкающие глаз просторы Ростово-Суздальского ополья, окаймленные величественными лиственными лесами, сменились совсем другими местами. Казалось, чья-то исполинская рука постаралась как можно сильнее исковеркать здесь лицо земли: то изрезанные узкими извилистыми оврагами, то вздувавшиеся высокими холмами и повсюду густо поросшие мрачно темневшими елями, места эти невольно навевали путникам щемящую, беспокойную тоску.
Но однажды унылая хвойная бахрома внезапно оборвалась и телега выехала на залитую солнцем поляну. Здешние ели как будто почтительно расступились перед возвышавшимся посреди поляны крутым холмом с плоской, как доска, вершиной, на которой стояла небольшая деревянная церковь. Подножие холма с трех сторон обвивало сладострастно изогнутое тело маленькой речушки. Растопыренные еловые лапы сплошным навесом закрывали ее от солнечных лучей, отчего вода в речке была темно-смолистого цвета. У подножия холма было разбросано полтора — два десятка домов. Это и был Радонеж — конечная цель всего их долгого путешествия.
— Что, жено, похоже, приехали, — неуверенно сказал Кирилл, слегка толкая локтем убаюканную мерной тряской Марью. Боярыня открыла глаза и, широко зевая, огляделась кругом. Из-под расстеленной на телеге рогожи показались заспанные лица их сыновей.
— Да-а, место красное, что и говорить, — задумчиво сказала Марья. — Землицы, правда, маловато, придется лес корчевать, да где уж нам привередничать.
Привязав лошадей к стволу ближайшего дерева, Кирилл пошел в село. Марья с отроками, напряженно наблюдавшие за ним, видели, как он заглянул сперва в одну избу, затем в другую, больше и добротнее прочих, откуда вышел с каким-то человеком в красной шапке. Вместе они отправились на самый дальний конец села и там долго ходили взад-вперед, причем человек в красной шапке то и дело что-то чертил на земле большой кривой палкой. Наконец Кирилл вернулся, и вся семья отправилась на клочок земли у самой опушки леса, которому отныне надлежало стать для них самым дорогим местом на земле. Надел был невелик — на нем мог уместиться только дом; землю для пахоты еще только предстояло отвоевать у леса. Преклонив колени, новые поселенцы долго молились, пока заходящее солнце не зажгло, будто свечи, верхушки окрестных елей.
2
— Челом бьем тебе, княже, — воротись, повинись перед цесарем татарским: повинную голову меч не сечет. Поди в Орду, не губи Русскую землю!
Так говорил боярин Лука Протасьев, приехавший во главе великокняжеского посольства в Плесков, куда бежал, спасаясь от приближающихся к Твери Узбековых туменов, князь Александр Михайлович. Послы, среди которых были и московские, и тверские, и новгородские бояре, стояли полукругом в приемной палате плесковского Крома у стола, за которым в обитом алым бархатом дубовом кресле с высокой резной спинкой, горестно подперев щеку кулаком, сидел Александр. Среди богато изукрашенных одеяний послов выделялась строгая черная ряса — новгородский архиепископ Моисей решил поддержать посольство, как бы символизируя своим присутствием единство воли светской и духовной власти.
Взволнованный Александр порывисто встал и подошел к открытому окну, из которого была видна безмятежная гладь реки Великой.
— Господи, в какое же страшное время мы живем! — прошептал князь, взявшись рукою за створку окна. — Чего, казалось бы, проще — другу стоять за друга, брату за брата! Так нет же! Свои — русские — предают меня поганым! Могу ли противиться тому, что все так неотступно хотят от меня? В конце концов, что такое эта жизнь — так, краткий миг; стоит ли за нее цепляться? Что ж, аче суждено мне пострадать за всех, пострадаю.
Присутствовавшие при разговоре плесковичи сумрачно молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Но в последних словах изгнанника слышалась такая безысходная скорбь, такое беспредельное отчаяние, что один из них, молодой воевода Володша Строилович, отличавшийся горячим и прямым нравом, не выдержал и, в нарушение заведенного чина, вмешался в происходящее.
— Да не слушай их, княже! — хлопнув ладонью по колену, крикнул он Александру. — Покуда хоть один вой останется в Плескове, не выдадим тебя! Им рассуждать сподручно: авось не свои головы под татарский топор подставлять будут!
— Доброе у тебя сердце, Володшо, — проговорил Александр, возвращаясь к столу и бессильно опускаясь в кресло. — Доброе и горячее. Но речешь ты пустое. С какой стати плесковичам умирать за изгоя? Лучше уж я поеду сам, нежели меня поволокут силком, точно тельца на заклание.
— А ведь Володша прав, — с расстановкой произнес вдруг дотоле молчавший посадник Солога, умудренный годами и опытом человек, пользовавшийся непререкаемым авторитетом среди своих сограждан. — Оставайся у нас, княже. Стены плесковские крепки — бог даст, сладим и с Москвой, и с Ордой. Како мыслите, бояре? — обратился он к остальным плесковичам. Те — кто сразу, кто подумав — степенно закивали головами в знак согласия.
Это выражение поддержки ободрило Александра; он сразу как-то подобрался, выпрямился, отняв от лица руки, положил их на стол, ладонями вниз.
— Слыхали? — негромко, но твердо сказал князь послам. — Вот вам и ответ. Не я гублю Русь, а вы со своим Иваном, ползающие на брюхе перед нечестивыми бесерменами да натравливающие их на своих соотчичей. Так и передайте своему князю. Господь да рассудит меня с ищущими души моей!
— Что ж, княже, воля твоя, — изменившись в лице, с угрозой молвил Лука. — Гляди токмо, как бы тебе пожалеть о том не пришлось. Что до меня, я бы отныне не дал за твою жизнь и медной гривны.
Послы вышли, бросая негодующие взгляды на плесковских бояр.
Чтобы прийти в себя после перенесенных волнений, Александр Михайлович вышел в сад, где беспокойный весенний ветер понемногу остудил клокотавшие в его груди страсти. Пройдя по обсаженной кустами черемухи дорожке, князь оказался у сложенной из огромных почти не обработанных валунов крепостной стены. Отныне эта стена вкупе с любовью плесковичей была его единственной защитой от гнева ордынского хана и злобы новоиспеченного великого князя. «Татарский прихвостень», — с ненавистью подумал Александр об Иване Даниловиче. Даже самому себе князь бы не признался в том, что в таком незавидном положении он оказался лишь по собственной вине: из мальчишеского желания покрасоваться, проявить свою удаль, подогретого обидой на татар, бесцеремонно выставивших его из родового гнезда, он воспользовался народным возмущением, а когда подошло время платить по счетам, малодушно бросил вступившихся за него подданных на произвол судьбы, обреченных на столкновение с противником, несравнимо более сильным. Впрочем, об этом он даже не задумывался. Александр часто переносился в мыслях на родину, но не груды гниющих человеческих тел, которые некому было хоронить, и не сожженные города и веси представлялись ему — лишь жгучая обида за отнятый отчий стол и жажда мщения терзали его сердце. Беседа с послами с новой силой всколыхнула в нем эти чувства.
Тихие всхлипы размокшей от недавнего дождя земли вывели князя из состояния мрачной задумчивости. Обернувшись, Александр увидел жену. Узкое, с выступающими вперед скулами, делавшими его похожими на беличью мордочку, лицо княгини было бледно, в глазах застыл испуг.
— Кто были эти люди? Что они хотели от тебя? — взволнованно спросила Анастасия.
Александр обнял жену, ощутив со сладкой истомой струившееся сквозь бархат платья тепло хрупкого тела.
— Успокойся, — сказал он с вымученной улыбкой. — Здесь нам не грозит никакое зло.
Прижавшись щекой к груди мужа, княгиня молчала, печально всматриваясь в сквозившую сквозь голые еще ветви деревьев влажную серую оторочку пасмурного апрельского дня.
Приезд великокняжеского посольства еще долго был притчей во языцех и в палатах Крома, и в посадских избах. Особенно возмутило плесковичей участие в нем новгородского архиепископа: уж коли и он стал плясать под дудку Москвы, стало быть, дело совсем худо.
— Своего архибискупа надобно ставить, плесковского, — убеждал Сологу скорый в решениях Володша. — Чтобы был плоть от плоти земли нашей и за благо ее стоял крепко. А то что же получается: князя издревле имеем своего, наравне с прочими землями, церковь же наша доселе под новгородским владыкой числится. Разве сие справедливо? От Новагорода нам ни в чем зависеть более не можно. Вот бискуп Арсений — чем не владыка? Благочестив, чин церковный добро ведает, да и народ его любит.
Посадник с сомнением покачал головой.
— Митрополит Феогност никогда не пойдет на раздел новгородской епархии.
— Это смотря кто попросит, — жестко возразил Володша. — А попросить и окромя нас, грешных, найдется кому.
— Это ты о литвинах? — поморщился Солога. — Ну, то уж вовсе последнее дело: поганых язычников вмешивать в дела нашей святой церкви.
— Жизнь заставит — и с чертом рогатым спознаешься, не то что с литвином, — хмыкнул Володша. — Нынче как раз самый удобный случай — прежний владыка помер, новый еще не назначен. Упустим его — второй не скоро представится.
Под тяжестью этих доводов Солога вынужден был согласиться. Вскоре из Плескова выехали два посольства; одно направлялось к митрополиту, другое — к литовскому великому князю Гедиминасу. не полагаясь на свои силы, плесковичи просили могучего соседа о содействии в обретении церковной независимости от Новагорода.
3
Погасли огни в стане московского войска, и ночная тьма привольно, как возвратившийся в свое логово зверь, расположилась на огромном лугу, сплошь уставленном разноцветными походными вежами. В этот поздний час большинство ратников, поев и потушив костры, уже спали; тишину нарушала лишь перекличка стражи, да еще слышалось, как какой-то десятник дает последние наставления своим подчиненным перед завтрашним переходом:
— От сотни не отрывайтесь, прыть свою умерьте: великий князь поспешать не велел.
— Знать, надеется, что плесковичи одумаются, да это вряд ли, — лениво заметил хмурый пожилой воин с черными, слегка седеющими усами, вороша прутом еле тлеющие угли. — Они народ гордый, своевольный, под чужую дудку плясать не привычный.
— На сей раз придется: наш князь умеет на своем поставить, — живо отозвался невысокий парень, лежавший на спине, подложив сомкнутые руки под голову и мечтательно глядя в звездное небо.
— То не вашего ума дело, — строго одернул их десятник — Ваша забота — исполнять что велят да оружье содержать исправно, а о прочем и без вас есть кому подумать.
Утомленный долгим переходом, Иван Данилович лежал в своем шатре, но сон не шел к нему. После неудачи плесковского посольства ему пришлось выступить против мятежного города, дабы силой заставить его выдать Александра Тверского: новому великому князю совсем не хотелось, чтобы в Сарае его сочли недостаточно усердным слугой хана, потворствующим своим бездействием врагам Орды. Но продолжение кровопролития претило его душе — слишком свежи еще были воспоминания об ужасах недавнего тверского погрома. Всем сердцем желая дать плесковичам возможность избежать той же участи, Иван Данилович велел войску двигаться как можно медленнее, надеясь, что строптивцы все-таки образумятся. Но, несмотря на эту меру, рать уже успела подойти к Опоке, и военное столкновение стало казаться неминуемым. Погруженный в невеселые раздумья, Иван Данилович не заметил, как приподнялся полог шатра и своей обычной бесшумной поступью вошел митрополит Феогност, сопровождавший князя в этом походе в качестве его личного духовника. Невысокий, худой и смуглый, с большими черными глазами и тонким горбатым носом, грек Феогност ничем не походил на своего предшественника. Отношения его с князем складывались непросто; возможно, отчасти это объяснялось тем, что по приезде новый митрополит почти не говорил по-русски. Медленно врастая в русскую действительность, Феогност не торопился ввязываться в княжеские распри и не упускал случая подчеркнуть, что его дело — служить богу, а не земным владыкам. Иван Данилович недовольно хмурил брови, но молчал, с тайным вздохом вспоминая лучащие доброту и понимание глаза покойного Петра.
— Не спится, княже? — участливо спросил Феогност с едва уловимым чужеземным выговором, при саживаясь у изголовья княжеского ложа. — Что, туга какая одолевает?
Иван Данилович тяжело вздохнул.
— Туга! Да, владыко, туга у меня великая. Вот дойдем до Плескова, и опять польется кровушка. Видно, мало ее еще пролилось, не все покамест образумились. А проклинать кого за душегубство будут? Ивана! Словно для меня нет большей радости, чем махать мечом! Да будь моя воля, я бы вовек его из ножен не вынул.
— Не всегда надлежит уповать на силу меча, — осторожно ответил Феогност. — Есть и более мощное оружие.
— О чем ты, владыко? — Иван Данилович приподнялся на локте и устремил на митрополита пытливый взгляд.
— Там, где бессильно слово земной власти, лишь имя господне способно смирить людскую гордыню. И наихрабрейшие мужи, смело глядящие в лицо опасности, склоняют выи под страхом вечного проклятия.
Иван Данилович задумался.
— Так ты мыслишь, что угроза отлучения может сломить их упорство?
— Насколько мне ведомо, не бывало еще на Руси того, чтобы кто-либо открыто пренебрег пастырским назиданием, — убежденно ответил митрополит.
Лицо князя просветлело. Глядя на невзрачную фигурку иерарха, он не мог скрыть восхищения.
— Славно придумал, отче! Воистину сам господь вложил эту мысль в твой разум. Надобно будет завтра же послать в Плесков грамоту.
4
Получив грозное и требовательное послание от митрополита, посадник Солога созвал набольших бояр. Зачитав письмо при полном молчании присутствующих, он обратился к оглушенному собранию с вопросом:
— Что делать будем, православные?
Бояре молча переглядывались; затем раздался громкий, решительный голос Володши Строиловича:
— Да что здесь раздумывать! Мы душою приняли князя и душ за него не пожалеем, ежели потребуется!
— То не бог нас проклинает, а продажный поп! — поддержал Володшу обычно незаметный Олуферий Мандыевич.
— Предав князя, скорее навлечем на себя проклятие! — вторил ему набожный Фомица Дорожинич.
— Князя не выдадим — в том мы единодушны, — опять взял слово Солога. — Стало быть, надобно нам крепко изготовиться к обороне. Иван пошел к Опоке; значит, замыслил обойти Плесков южнее устья Великой и ударить с запада. А как у нас обстоят там дела? Готов ли в Изборске город? — обратился он к отвечавшему за каменное строительство Олуферию.
— До конца еще не достроен, но держать оборону в нем можно, — с уверенностью отвечал тот.
— Не измотчав свезти туда припасы и разместить потребное число воев, — распорядился Солога.
За все время, пока шел этот разговор, Александр Михайлович не проронил ни слова. С мрачным видом, потупив очи долу, слушал он, как решается его судьба. Но при последних словах посадника князь неожиданно встал и поднял руку, прося внимания присутствующих. Голоса за столом смолкли, все взгляды обратились на него.
— Благодарю вас, други мои, — взволнованно произнес Александр. — Бог воздаст вам за вашу самоотверженную любовь. Ваш славный город стал для меня поистине вторым домом. — При этих словах голос князя дрогнул. — Но принять от вас такую жертву я не могу. Посмею ли единственно ради своего спасения навлечь на всех плесковичей лихую беду? Словом, придется мне вас оставить. Ничего не поделаешь, видно, мне на роду написано быть бесприютным скитальцем.
— Куда же ты подашься? — спросил Солога.
— Путь мне топерь один — в Литву, — вздохнул князь. — Буду бить челом великому князю Гедимину и уповать на его милость. Об одном лишь вас прошу: позаботьтесь о жене. Не могу я подвергнуть ее с дитятею опасностям дальней дороги, да и неведомо, как примут меня в Литве.
— Что ж, княже, — задумчиво произнес посадник, — коли таково твое решенье, бог тебе в помочь, неволить не станем. А за княгинюшку свою не тревожься — у нас она будет как у Христа за пазухой.
Через день состоялось вече, на котором плесковичи скрепя сердце согласились с доводами князя о том, что долее оставаться в городе ему невозможно, а еще через несколько дней Александр Михайлович с небольшим числом приближенных и челяди выехал из ворот вежи Кутекромы и, переправившись по узкому деревянному мосту в облепленное приземистыми избами, окутанное молодой зеленью Завеличье, взял путь к западным рубежам Плесковской земли.
5
— Ты правильно сделал, князь, что приехал к нам. С болью и негодованием мы принимали известия о том, как татарские варвары со своим московским прихвостнем злобно преследуют нашего брата-государя. Но, хвала Перкунасу, ныне мы имеем удовольствие видеть тебя при нашем дворе живым и невредимым.
Великий князь Литовский Гедиминас не кривил душою, приветствуя этими ласковыми словами прибывшего в Вильну Александра Михайловича. Он был искренне обрадован случаем, дававшим ему возможность оказать поддержку злейшему врагу московского князя. Слишком уж рьяно и успешно подчинял Иван Данилович своей воле некогда самостоятельные русские земли. Как бы в один прекрасный день объединившаяся и усилившаяся Русь, сбросив татарское ярмо, не предъявила нарок на свои исконные земли, отошедшие ныне к Литве! При одной мысли о возможности соединения русских княжеств под властью единого монарха у Ге-диминаса выступал на лбу холодный пот; куда удобнее иметь на своих восточных рубежах конгломерат непрерывно враждующих друг с другом слабых, зависимых от Орды или Литвы княжений.
— Иного от столь могущественного и милосердного властителя я и не ожидал, — отвечал Александр с вежливым, но не лишенным достоинства поклоном.
На тонких бледных устах литовского князя блеснула довольная улыбка. Роль благодетеля монарха, еще недавно равного ему своим великокняжеским статусом, льстила его самолюбию сильного и независимого правителя, блюсти которое Гедиминас не забывал никогда; недаром, живя в окружении христианских народов, он крепко держался языческой веры своих предков, боясь с принятием Христова учения впасть в зависимость от Рима или Константинополя.
— Тебе отведут лучшие покои в Верхнем замке, а на твое издержание из казны ежемесячно будут выделяться две сотни золотых. Кроме того, ты желанный гость на всех моих пирах.
Обласканный таким образом, Александр Михайлович снова обрел давно потерянный им душевный покой. Праздные, как опустевший колчан, дни он проводил в молитвах или охотился в окружавших Вильну угрюмых лесах, часто в сопровождении сына великого князя Нариманта. Все пережитые злоключения подернулись в его сознании дымкой, стали казаться чем-то далеким, словно произошедшим с кем-то другим. Лишь разлука с семьей подчас щемила Александру сердце, но он утешался мыслью, что его близкие, по крайней мере, находятся в безопасности: в своих верных плесковичах князь-беглец не усомнился ни на миг.
6
Илейка из последних сил медленно брел по дороге, куда и зачем — он и сам не ведал. Пошел уже четвертый год с того страшного дня, когда неведомая неумолимая сила резко и безжалостно разорвала его жизнь, как писец разрывает испорченную грамоту, и с той поры вся жизнь Илейки была одно нескончаемое странствие — странствие без цели, без отдыха, без покоя, без надежды. Минуя село за селом, деревню за деревней, он равнодушно принимал любое подаяние, не выказывая ни благодарности, ни недовольства его скудостью и никогда не прося сам. В последнем, впрочем, не было необходимости: почти в каждом селении он слышал ласковое приглашение: «Войди, божий человек, откушай, чем бог послал» — так сильна была вера в то, что юродивые странники — люди, избранные богом, и приносят благословение в привечавший их дом. Но в Тверской земле, которая только что претерпела страшное разорение от татар, прокормиться все же было трудно — многие уцелевшие жители, лишившиеся припасов, истребленных огнем войны, сами жестоко голодали, — и Илейка, по чьему-то доброму совету, повернул на юг, в сторону Москвы.
Немудрено, что Илейку принимали за юродивого: на нем была та же одежда, что и в день, когда на месте родного дома он застал черное пепелище; она давно превратилась в безобразные лохмотья, сквозь которые во многих местах проглядывала нагота заскорузлого от грязи, бог знает сколько времени не мытого тела; длинная всклокоченная борода закрывала исхудавшую грудь. И все же разум — к счастью ли, к несчастью ль — не покинул его. Первые несколько месяцев после возвращения из Гошева Илейка действительно находился на грани помешательства. Не помня себя от горя, не чувствуя ни холода, ни голода, ни жажды, он бродил по разоренному карательной ордой краю, привлекая к себе сочувственные взгляды людей, еще не изживших собственное горе. Но, прижатый к пустынному каменистому берегу бытия, Илейка смог удержаться на той тончайшей кромке, которая отделяла его от глухого черного океана безумия, чей страшный утробный голос уже властно врывался в его сумеречное сознание; в жесточайшей, казалось бы, обреченной борьбе его мозг выстоял, поборол, переработал в себе упавшую на него сдвоенную беду, и, как ни кровоточила по-прежнему его душевная рана, заражением и гибелью всему духовному организму она уже не грозила.
Силы у Илейки почти иссякли: в течение трех последних дней пищей ему служили лишь корни растений да ягоды, и несчастного путника непрерывно мутило от голода. Вероятно, Илейка вскоре нашел бы свой конец в этой безлюдной лесной глуши, если бы на исходе дня он не набрел на село, рассыпанное на поляне посреди чащобы, как горсть зерен в широких могучих ладонях. Село, как видно, было богатое: избы походили скорее на боярские хоромы: в два, а то и в три яруса, с маковками и тесовыми кровлями, и все, как на подбор, новые, недавно выстроенные — бревна сияют девственной молочной белизной, еще не успевшей потускнеть от дождей и стужи, следов ветхости нигде нет и в помине. Посреди села золотой закатный свет весело сочится по перекрещивающимся жилкам церковного креста, а невдалеке от него скалится на небо острый зуб острожной вежи.
Но все это Илейка заметил лишь мельком: его внимание сразу же приковал молодой яблоневый сад, разбитый на самой окраине села и почти вплотную подходивший к уступистой стене елей. Едва взглянув на его дразняще покачивающиеся на ветру красные и желтые плоды, Илейка почувствовал, как его живот сводит нестерпимый голод. Повинуясь безотчетному стремлению, сглатывая нетерпеливую слюну, Илейка перебрался через хлипкую ограду и с жадностью зверя стал поглощать один за другим сочные хрусткие колобки.
— Эй, ты что яблоки воруешь? — услышал он за спиной сердитый голос.
Илейка затравленно обернулся, сжимая в застывшей на весу руке надкушенное яблоко. Перед ним стояли двое юношей, в облике которых было много общего — оба высокие, худощавые, с одинаковыми большими карими глазами. Один из них был заметно старше другого: на его прямом узловатом подбородке уже топорщились жесткие темные волоски, да и от всего его облика исходила какая-то жесткость, строгость, непримиримость; глаза младшего, напротив, струили доброту и мягкость.
— Тебе кто позволил сюда забраться? — продолжал кипятиться старший и, схватив Илейку за рукав, притянул к себе. — К старосте захотел? Это я тебе живо устрою!
— Оставь его, Степко, — поморщившись, как от горького, проговорил младший, трогая своего спутника за плечо. — Не видишь разве: оголодал человек, издалека, видать, идет. Вон как одежа-то на нем поистрепалась.
— Что ж теперь, нам каждого бродягу мимохожего кормить? — возмущенно отозвался Степан, не выпуская рукав Илейкиного тулупа, благо его жертва и не пыталась вырваться. — Эдак мы сами невдолге по миру пойдем.
— Да не обеднеешь небось от пары яблок — В голосе младшего послышалось легкое презрение.
— Вечно ты, Вахрушко, со своею добротою лезешь к месту и не к месту, — проворчал Степан, все же отпуская Илейку. — Прямо святой новоявленный. Запамятовал, что ли, как недавно еще мы сами в землянке жили да ягодами с кореньями питались? Кто нас тогда подкармливал? Что-то я очереди у землянки нашей не видел!
— Тем паче нам поиметь сочувствие надобно, — горячо возразил Варфоломей и, не обращая более внимания на Степана, ласково обратился к Илейке, беря его под руку: — Пойдем, человече, повечеряешь с нами. Степан хмыкнул.
В доме Кирилла Илейку ждал не только сытный ужин, во время которого он так боязливо косился на старшего хозяйского сына, что Степан в конце концов усмехнулся: «Да не гляди ты так-то, не съем я тебя!» Несмотря на то, что нежданный гость хотел сразу же после трапезы продолжить свой путь, его почти насильно (главным образом благодаря стараниям Марьи: «Куда это ты на ночь глядя пойдешь? Вот еще умыслил!») оставили ночевать.
Теплая мягкая постель пахла заросшей водорослями речной глубиной, и, обволакиваемый этим уютным запахом, Илейка тут же рухнул в немереный омут дремоты. Но выспаться в ту ночь ему было не суждено: какие-то звуки, доносившиеся со второго яруса дома, вскоре потревожили его сон. Илейка отчетливо услышал два голоса — мужской и женский, — говоривших сперва приглушенно, а затем все более распаляясь и повышаясь.
— В чем ты винишь меня, Степане? — обиженно вопрошала женщина. — Али я от своего бабьего дела отлыниваю, что ты мне пеняешь? Я не менее твоего хочу дитятко, но что ж делать, коли бог не дает нам пока такую радость?
— Должна же быть причина! — раздраженно воскликнул Степан. — Не первый год вместе живем, давно бы уж пора...
— Ох, не ведаю я, Степане, не ведаю, — вздохнула молодая боярыня. — Может, недужна я чем, а может... — Она на мгновение замялась, а потом решительно и с вызовом закончила: — А может, и не во мне вовсе причина, почем ты знаешь!
Последовало недолгое молчание.
— Ты хоть разумеешь, что другой сделал бы с тобою за эти слова? — тихо произнес Степан, и по его голосу нетрудно было понять, что он оскорблен до глубины души.
— Так чего ж ты ждешь?! — уже с нескрываемым презрением крикнула молодая женщина. — Давай, прибей, убей меня, ты ведь муж — с женою авось совладаешь! Токмо потомства это тебе не принесет. Дети, они от тумаков не зачинаются, для них иное надобно!
— Глупая баба! — в бешенстве бросил Степан. Послышались резкие, торопливые шаги, громко хлопнула дверь. А еще через мгновение тишину надорвал долгий протяжный всхлип, рассыпавшийся темным ожерельем частых, приглушенных и горьких-прегорьких рыданий...
Когда женщина умолкла, Илейка еще какое-то время лежал неподвижно, с открытыми глазами, немигающим взглядом всматриваясь в темноту. Потом, словно очнувшись, поднялся и, на ощупь одевшись, бесшумно покинул приютивший его дом. Очутившись на проходившей через Радонеж торной дороге, ведшей из Москвы в Переяславль, Илейка остановился и обернулся в ту сторону, где бледный, песочного цвета лоскуток света едва заметным письменом обозначил дом Кирилла на черном пергаменте ночи. Медленным, старательным движением перекрестив этот скупой огонек, Илейка закинул котомку на плечо и, ссутулясь, неровной, спотыкающейся поступью побрел в сторону Москвы, уже не оборачиваясь.
7
На Сретенье занедужила великая княгиня. Еще утром ничто не предвещало беды. Елена встала рано и, одевшись со свойственной ей изящной простотой, поехала за тридцать поприщ от Москвы, в обитель, игуменье которой она давно обещала почтить ее своим присутствием в один из великих праздников. Позднее по Москве долго гулял рассказ о незначительном, на первый взгляд, происшествии, которое впоследствии было истолковано как дурное предзнаменование.
По пути сосредоточенно-молитвенное состояние духа княгини и ее спутниц нарушили две серые, по зимней поре, рыжехвостые белки; спустившись по стволам елей, они несколькими стремительными прыжками перебежали лесную дорогу прямо перед возком княгини и, махнув на прощанье длинными пушистыми хвостами, снова нырнули в серо-зеленую, окропленную частыми белыми пятнами чащу.
— Ой, белочки! — весело свесив из окна хорошенькое личико, восторженно закричала юная Катерина, меньшая дочь ближнего боярина Андрея Кобылы, состоявшая при великой княгине и пользовавшаяся ее большим расположением. — Ах вы, маленькие, куда же вы так торопитесь?
— Чему радуешься, дуреха? — мрачно процедила сквозь зубы недолюбливавшая Катерину Сусана — старая дева с узким, вытянутым, как лошадиная морда, худым костистым лицом. — Старые люди сказывают, белку встретить не к добру.
— Какая ты злая, Сусанка, — обиженно надула Катерина полные алые губки. — Тебе лишь бы ворчать.
— Будет вам из-за пустого браниться, — примирительно сказала княгиня. — Поглядите лучше, не видать ли еще обители.
Возвратившись после службы домой, Елена почувствовала за вечерей сильную усталость; встав из-за стола, чтобы пойти к себе, она сделала два-три шага в сторону двери и вдруг, покачнувшись, рухнула на пол, беспомощно раскинув повернутые ладонями вверх руки и слегка изогнувшись всем телом.
Много часов провел Иван Данилович на коленях перед завещанной ему предками святыней — древним оплечным образом Спаса, моля об исцелении жены:
— Забери мою жизнь, возьми все, что ты даровал мне, и ты не услышишь от меня ни слова ропота. Лишь оставь мне ее — чистую, светлую...
Но лик спасителя взирал на него сумрачно и скорбно, и от его пронзительного взгляда у князя холодело сердце...
В княжеской опочивальне теперь царил едкий запах каких-то таинственных зелий, зловещими тенями скользили по дворцу бородатые старцы и косматые старицы со сморщенными восковыми лицами. И чем дольше длилась болезнь великой княгини, тем мрачнее становились эти и без того вечно пасмурные лица, тем старательнее ведуны отводили глаза под вопросительно-умоляющим взглядом великого князя.
Однажды вечером, завершив свои дневные дела, Иван Данилович, как обычно, зашел в опочивальню. В скудном свете единственной свечи слабо поблескивала золотая и серебряная утварь. Елена спала, повернувшись набок и вытянув обнаженную руку вдоль туловища. Стараясь не разбудить спящую, Иван Данилович осторожно присел на край постели и сквозь затхлый сумрак вгляделся в черты дорогого лица. Сердце его защемило от тоскливой жалости. Что сделала с Елениной красой проклятая немочь! Под глазами легли черные крути, нос по-птичьи заострился, а руки, и без того тонкие и нежные, до того исхудали, что стали похожи на две сиротливые зимние веточки.
Больная с легким вздохом пошевелилась и открыла глаза. При виде мужа по ее осунувшемуся лицу скользнула слабая тень улыбки.
— Это ты... Как там дети: здоровы ли, накормлены? Ты следи за этим неустанно, а то я холопей знаю: без хозяйского твердого догляду у них быстро все в небрежение приходит.
Получив утвердительный ответ, княгиня задумчиво посмотрела на вскинутое перед нею янтарное лезвие свечи.
— Скоро весна... Я так хотела по весне в Ростов наведаться, Машу навестить. А то как сыграли свадьбу, так и не видала ее... Три года уж скоро.
— За чем же дело стало? — старательно улыбнулся Иван Данилович. — Вот поправишься и поедешь.
Елена печально покачала головой.
— Нет, Иване, мне уже не подняться. Чую я в своем теле смертный жар; всю меня он охватил, по всем жилам растекся, изнутри сжигает.
Иван Данилович взял руку жены, бережно заключил ее кисть между ладонями.
— Неужто я и впрямь тебя потеряю? — сдавленным голосом произнес князь, припадая губами к тонким, покорно свешивающимся книзу пальцам. — Как же мне жить тогда, Оленушка?
Елена посмотрела на мужа с улыбкой, полной бесконечной нежности.
— Ах, Ванюша, Ванюша... — вздохнула она. — Сколько лет с тобою прожила, да так и не уразумела, чего в тебе более — добра али худа? У тебя словно два сердца — то одно взыграет, то другое. А человеку одно токмо сердце иметь полагается. Пусть и у тебя одно будет — то, что доброе...
Иван Данилович молчал. Умолкла и Елена, смежив веки и положив согнутую в локте руку на подушку, чуть выше головы.
— Возьми... — прошептала вдруг княгиня.
Иван Данилович протянул руку к столу, думая, что жена просит подать ей стоящую на нем чашу с питьем.
— Возьми себе... жену, — задыхаясь, с трудом выговорила княгиня. — Одному быть негоже... Да и детям... нельзя расти... без ласки...
Елены не стало в первый день весны. Хоронили ее в монашеском облачении — за два дня до смерти княгиня возжелала принять схиму. Иван Данилович с Семеном и двумя боярами сам нес гроб с телом жены по рыхлому, ноздреватому, как пемза, снегу к месту последнего успокоения. Позади, держась за руки нянек, шли младшие дети; на их лицах застыло несвойственное их возрасту сосредоточенное, серьезное выражение. Над Москвой вязко тек печальный благовест, которому вторило жалобное завывание резкого сырого ветра, и оба эти звука сливались в затуманенном сознании Ивана Даниловича в единый плач по усопшей, которому вторил безжалостный голос откуда-то из глубин души: «Не уберег! Это ты не уберег!» С пронзительной болью и жгучим раскаянием вспоминались князю все, даже мелкие, размолвки, произошедшие у него с Еленой, все, что хоть немного огорчило или обидело ее. Последняя из размолвок произошла недели за три до болезни Елены. Как-то, возвратившись с прогулки, великая княгиня между прочим спросила мужа, сбрасывая с плеч белую, блестящую алмазными каплями соболью шубку на руки служанке:
— А что это за отрока я давеча видала в саду? Одет по-княжьи, мамки вокруг него точно наседки, а в очах — такая тоска, у меня инда сердце заболело. Кто он?
— А.. Это Константинов братанич, Андрейко. Здесь пока поживет, — отозвался Иван Данилович и в ответ на удивленный взгляд пояснил: — Нет у меня доверия к Константину, нутром чую — замышляет зятек какую-то пакость. А покуда мальчонка в моих руках, он у меня что конь взнузданный будет, куда попало не рыпнется.
В широко раскрывшихся глазах Елены разлились изумление и ужас, лицо исказилось, как от боли.
— Да как же ты мог, Иване! — воскликнула она, непроизвольно делая шаг назад. — Отнять дитя у матери, заставить ее жить в тревоге за свою кровиночку! Ведь это же грех, грех великий! Али мы не люди? А ежели Константин пойдет-таки супротив тебя, тогда что? Велишь убить младенца, как Юрий убил рязанского князя? Так вот вы какие, Даниловичи! Боже мой, а я-то... — и княгиня, закусив губу, чтобы не расплакаться, отвернулась к окну, опершись о подоконник тонкими, почти прозрачными пальцами.
Иван Данилович был заметно смущен и раздосадован.
— Ты того... не лезь в это... Не твоя это бабья забота, — неуверенно пробормотал он, не глядя на жену.
Елена молчала.
— Да пойми ты: так надо! — с сердцем сказал князь. — Ведь это токмо так, для острастки. Что бы ни было, никто дитя не тронет, клянусь тебе. Ну чего ты так расстроилась, Оленушка? Все будет хорошо. — Подойдя к Елене, Иван Данилович сделал попытку обнять жену за плечи, но та резко высвободилась и быстрым шагом вышла из светлицы. Великий князь тяжело вздохнул.
— Нет, нельзя жену к княженью подпускать, никак нельзя. Прахом пойдет все дело, ежели его бабе доверить. Это уж точно, — задумчиво проговорил он, с рассеянным видом царапая твердым, как панцирь, ногтем голубую слюду окна.
Печальная торжественность церковного обряда, в которой Иван Данилович всегда черпал успокоение и облегчение душевной тяжести, словно находя в его неторопливом, изначально предопределенном течении некую опору, на этот раз подействовала на него крайне угнетающе. Вспомнилась недавно напугавшая москвичей гибель солнца. Так вот что она предвещала... Заметив, что Иван Данилович на грани душевного надлома, митрополит после завершения церемонии подошел к нему.
— Там, где она ныне, ей лучше, — мягко сказал Феогност, положив руку князю на плечо. — Она возвратилась домой.
Не ответив, Иван Данилович, комкая в руке шапку, вышел из храма.
8
Когда вечерняя тьма стала в дозор на городских стенах Вильны и тонкий молодой месяц золотой занозой впился в мускулистое темно-сизое тело кучистых туч, в дворцовом саду Верхнего замка появились два человека. Их силуэты были едва различимы в растекшейся по миру сумеречной мгле, голоса негромки. Они медленно прохаживались по прямым, пересекающимся под прямым углом дорожкам, о чем-то беседуя. То не была беседа равных: один из говоривших почтительно держался чуть поодаль и постоянно посматривал на своего собеседника, точно ловя каждое его слово, тогда как тот едва ли хоть раз обратил на своего спутника взор.
— Мои послы оказались недостаточно убедительными, пытаясь склонить митрополита Феогноста к признанию независимой от Новгорода архиепископской кафедры в Плескове, значит, необходимо найти другие, более веские доводы, — спокойно, с достоинством произнес приятный низкий голос, принадлежавший, как нетрудно было догадаться по сказанным им словам, не кому иному, как великому князю Гедиминасу.
— Явное насилие над духовным лицом вызовет на Руси всеобщее возмущение и может повлечь непредсказуемые последствия, — возразил его собеседник, которым был ближайший приближенный и советник Гедиминаса Кейстут. — Князь Иван весьма решителен и не склонен покорно сносить обиды.
— Это смотря какое лицо имеется в виду, — отозвался Гедиминас. — Конечно, мы не можем непосредственно воздействовать на Феогноста, но новгородский архиепископ — это совсем другое дело.
— Неразумно было бы осложнять отношения с Новгородом сейчас, когда мы ведем с ним напряженные переговоры о выделении княжичу Нариманту удела в новгородских владениях.
— Скорее наоборот. Переговоры уже давно не движутся с места, и небольшое давление сделает новгородские золотые пояса более сговорчивыми.
— Но союз с Литвой отвечает и их устремлениям, — не сдавался Кейстут. — Русь хрипит и истекает кровью под татарским сапогом, дни ее сочтены. Чтобы не разделить ее судьбу, а, напротив, сохранить и приумножить свое процветание, Новгород нуждается в установлении прочных связей со своими западными соседями. Они лишь пытаются выговорить себе наиболее выгодные условия: не стоит забывать, что новгородцы прежде всего расчетливые купцы, которые привыкли торговаться до последнего.
Последовало молчание: казалось, слова вельможи заставили князя задуматься. Затем Гедиминас произнес:
— Я обещал князю Александру поддержку и намерен сдержать свое слово.
— Александр Тверской конченый человек, — в пылу спора Кейстут явно забылся, ибо в его голосе послышались резкие, раздраженные нотки. — Он никогда не сможет ни сбросить власть татар, ни вернуть себе их доверие. Делать на него ставку — значит обрекать себя на неудачу.
— И все же я попытаюсь, — не допускающим возражений тоном ответил князь. — Пусть архиепископа Василия и его свиту перехватят по дороге прежде, чем он успеет покинуть подвластные нам земли. И попросите о помощи татарского баскака в Киеве, — прибавил он. — В отношении Руси у нас с Ордой общие интересы, и действовать мы должны заодно.
В сильном смятении возвратился Кейстут в свои покои, находившиеся тут же, в Верхнем замке, по соседству с княжеским дворцом. Ему не в чем было себя упрекнуть: как всегда, он прямо и откровенно высказал великому князю свое мнение — решение Гедиминаса захватить архиепископа Василия, возвращавшегося из Володимери на Волыни, где он принимал участие в церковном съезде, опрометчиво и вредно. Но все же в тех возражениях, которые Кейстут сегодня смело бросил в лицо князю, заключалась еще не вся. правда. Не знал Гедиминас, что не только попечение о благе Литвы движет его славным царедворцем. Уже не первый год Кейстут всеми доступными ему средствами исподволь пытался не допустить прямого столкновения с Новгородом, угроза которого непрерывно витала в воздухе, и неустанно убеждал великого князя больше считаться с устремлениями и нуждами восточного соседа. Делал он это небескорыстно: кровно заинтересованные в том, чтобы иметь сильную руку при литовском дворе, новгородские золотые пояса не скупились, и добытое торговлей золото широким потоком лилось в карманы Кейстута, которые, несмотря на неизменную милость к нему великого князя, были далеко не так полны, как хотелось бы достойному вельможе. Однако Кейстут не был изменником в полном смысле этого слова. Он никогда не сделал бы ничего во зло своей стране. Но Кейстут твердо верил, что между Литвой и Русью нет никаких противоречий, которые при желании не могут быть разрешены к вящему удовлетворению обеих сторон, и если между двумя соседками водворится прочный мир, Литве это пойдет только на пользу. Так почему бы, принося благо своей стране, не поправить заодно и свои собственные дела? Начало переговоров о приглашении княжича Нариманта на удельное княжение в Новгородскую землю как нельзя лучше подтверждало правоту Кейстута: Новгород нуждается в Литве как в противовесе усиливающемуся давлению великого князя, за спиной которого маячит кряжистая фигура золотоордынского хана, и в обмен на поддержку Вильны готов поделиться своими богатствами и землями — до известной меры, конечно.
Но сейчас Кейстута беспокоило не это. Гедиминас, сам того не подозревая, поставил своего слугу перед тяжелым выбором: любая попытка отвратить от Василия грозящую ему опасность создаст опасность уже для самого Кейстута — Гедиминас в таких случаях не знает пощады, — но если замысел князя осуществится, новгородцы разочаруются в его, Кейстута, влиянии на государственные дела, и живительный золотой дождь, в течение нескольких лет орошавший литовского вельможу, может иссякнуть, а эта беда в его глазах была лишь ненамного лучше смерти, ибо Кейстут не был очень знатен и не унаследовал от предков больших богатств, а своим возвышением был обязан исключительно своему самоотверженному участию в борьбе Гедиминаса, в сущности, такого же выскочки, как и он сам, против законного властителя, великого князя Буй-вида, завершившейся жестоким убийством последнего! Ничто не сплачивает так, как совместно пролитая кровь, и Кейстут стал правой рукой нового князя, облеченной его безграничным доверием. Нелегко же решиться обмануть это доверие! Нелегко и страшно...
После долгих размышлений Кейстут взял со стола серебряный колокольчик и позвонил. Явившийся на зов старый, седовласый слуга, нянчивший Кейстута еще ребенком, с беспокойством и участием взглянул на озабоченное лицо своего хозяина.
— Скажи, Любинис, ты знаешь того русского, что раньше принадлежал боярину Бутриму? — спросил его Кейстут.
— Да, мой господин, — с готовностью отвечал слуга. — Он был определен помощником конюха и, насколько мне известно, хорошо справляется со своими обязанностями.
— А что ты можешь сказать о его характере? Он надежный слуга, на него можно положиться?
Любинис неопределенно развел руками.
— Затрудняюсь с ответом, господин. Я никогда не имел дела с этим юношей. Во всяком случае, ничего дурного о нем я не слышал. Припоминаю, как однажды кто-то рассказывал, что он очень набожен: все свое свободное время он молится своему христианскому богу, вероятно, просит, чтобы тот вернул его на родину.
— Вот как? — молвил Кейстут, явно заинтересованный последним обстоятельством. — Это хорошо! Любинис, мне нужно видеть этого молодого человека.
— Прямо сейчас? — почтительно осведомился слуга.
— Прямо сейчас. Постой, Любинис, — остановил Кейстут направившегося к двери старика. — Я понимаю, что в твои годы трудно много ходить, но все же вызови его лично, не перепоручая это другому слуге, и сам проведи сюда по черной лестнице, так, чтобы остальные слуги ничего не узнали об этой встрече. И позаботься о том, чтобы, пока я буду разговаривать с русским, меня никто не беспокоил. Ты меня понимаешь?
— Твое слово закон для меня, мой господин, — с трудом склоняя дряхлую спину, покорно ответствовал старик
Глядя на представшего перед ним юного, безусого еще паренька, русоволосого и светлоглазого, как и положено истинному потомку кривичей, Кейстут засомневался. Можно ли доверить этому мальчику такое важное дело? Слишком уж молод. Кейстут решил сначала побеседовать с юношей, чтобы понять, насколько он может на него положиться.
— Ты ведь новгородец? — полувопросительно-полуутвердительно произнес вельможа, не сводя со слуги немало смущавшего того пристального изучающего взгляда.
— Истинно так, господине, — поклонился парень, и Кейстут не без удовольствия отметил, что по-литовски тот говорит весьма чисто. Значит, не лишен понятливости. Неплохо, совсем неплохо.
— Как же ты оказался в Литве? — Кейстут примерно знал ответ на этот вопрос, но ему хотелось понять, не ослабла ли в юноше за годы неволи привязанность к родине.
— Известно как, — изменившись в лице, неохотно сказал тот. — Налетели однова из-за Ловоти на наше село ваши молодцы, кого порубили, кого, как меня, в полон свели. Воевода, что над теми ратниками начальствовал, сперва при себе меня держал, а опосля к родителю своему в вотчину отослал: то ли не полюбился я ему, то ли еще по какой причине. Ох и лют же был старый боярин! Чуть что не по нем — сразу в крик, а то и плетью вытянет. Перед ним не то что холопы — собственная семья на цыпочках ходила. Да нашлась и на него сила: не угодил, видать, чем-то князю Гедими-ну, вот голову ему с плеч-то и сняли, а всю худобу в княжью казну отписали да по розным местам и роздали. Так вот к тебе и попал.
«Если Гедиминас за одно непочтительное слово казнил глупого спесивца Бугрима, что же он сделает со мной, если все откроется!» — невольно подумал Кейстут. Вслух же сказал другое.
— Наверное, ты очень ненавидишь нас, литовцев? — задушевным голосом спросил Кейстут, проницательно глядя на юношу.
Насупившись, тот молчал, а потом его словно прорвало.
— А за что мне вас любить? — крикнул он юношеским фальцетом, дерзко поднимая на господина наполнившиеся слезами глаза. — Жили мы себе, землю робили, никому зла не творили. Почто напали на нас, яко тати, село разорили, людей живота лишили?! Знать, ваши поганьские боги не забороняют душегубства!
— Ну, ну, полно, — мягко произнес Кейстут, на которого этот вопль души произвел тягостное впечатление и даже заставил его испытать нечто вроде неловкости. — По-человечески мне понятны твои чувства, и я тебя за них не осуждаю. Что же до богов, то и христиане друг другу зла делают немало... Но все это не имеет значения, ибо послужить тебе предстоит не Литве, а Руси.
Паренек отнял от глаз рукав, которым он вытирал слезы, и с удивлением посмотрел на своего хозяина.
— Ты, конечно, христианин? — спросил Кейстут, переходя наконец к главному.
— А то как же! — удивился юноша нелепости вопроса. — Нечто сыщешь такого русского, который не держался бы веры Христовой?!
— А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь замыслил причинить зло вашему — я имею в виду новгородскому — верховному жрецу, архиепископу, как вы его называете?
— Да нечто такое возможно? — простодушно изумился парень и убежденно произнес: — Бог такого злодейства не попустит!
— Ну, а все-таки? — не отставал Кейстут.
— Мне бы токмо его встренуть — на куски бы разорвал такого гада! — с жаром воскликнул слуга, потрясая в подтверждение своих слов острыми жилистыми кулаками.
— Ну, это не понадобится, — улыбнулся Кейстут. — Но ты действительно можешь спасти своего архиепископа от большой беды.
— Я?! — растерянно переспросил парень, во все глаза глядя на невозмутимого хозяина, как бы пытаясь понять, не изволит ли он подшучивать над своим слугой. — Да что ж я могу!
— Ты поедешь на Волынь, разыщешь архиепископа Василия, который сейчас возвращается из Володимери домой, и скажешь ему, что его хотят пленить и доставить в Вильну в качестве заложника.
— Бона что измыслили, бесово отродье! — прошептал пораженный юноша и, встрепенувшись, взволнованно воскликнул: — Так ежели такое дело, я хоть сей же час в путь! Кукиш они получат заместо владыки! А тебя, боярин, бог благословит за то, что злодейству препятствуешь.
— Архиепископ Василий, скорее всего, следует по большой торной дороге. Если поскачешь по ней, наверняка его догонишь. Только не забывай, что времени у тебя в обрез! Отряд, которому поручено захватить архиепископа, выдвинется уже на рассвете. Если тебя спросят, скажешь, что едешь с поручением в мое волынское поместье, — продолжал наставлять его Кейстут. — И еще. Конечно, тебе ничто не будет препятствовать прямиком ехать на Руси. Но если, выполнив поручение, ты возвратишься сюда, то, помимо свободы, тебя будет ждать щедрая награда. Приедешь домой обеспеченным человеком. Впрочем, можешь и не возвращаться, — добавил Кейстут, заметив недоверчивый взгляд парня.
Никогда еще Ларион — так звали юношу, которого Кейстут выбрал для столь ответственного и щекотливого поручения, — не переживал такой бешеной скачки. Опустив багряный парус зари, ночь бросила серебряный якорь месяца в черную глубину неба, и снова кипящий солнечный поток взломал черный лед ночи, а он все мчался и мчался вперед, останавливаясь лишь затем, чтобы пересесть со взмыленной и хрипящей лошади на запасную да расспросить жителей попадавшихся по пути селений. Лишь к середине следующего дня Ларион увидел медленно двигавшийся вдоль опушки леса поезд архиепископа — несколько возков в сопровождении сотен всадников. Выслушав рассказ юноши, произнесенный прерывистым, задыхающимся от непомерной усталости голосом, спутники архиепископа обменялись тревожными взглядами. Однако сам Василий, не склонный доверять незнакомым людям и не любивший поспешных шагов, сохранил полнейшую невозмутимость.
— Доподлинно ли сие ведаешь? — строго обратился он к склонившемуся над окошком возка Лариону, с подозрением косясь на его литовское платье.
— Что боярин велел сказать, слово в слово передал, отче, вот те крест, — не без обиды ответил тот.
— Что ж, братия, — повернулся Василий к своим спутникам. — Господу было угодно чрез сего раба своего предостеречь нас о грозящей нам опасности. Однако что же нам надлежит предпринять, дабы ее избегнуть?
— Видимо, следует возвратиться в Володимерь, под защиту тамошнего князя, — запинаясь, произнес протодьякон отец Евстафий, которого чаще почему-то называли языческим именем Радслав. Его худое бледное лицо стало совсем белым от сотрясшего тихую душу почтенного клирика испуга.
— Не поспеем, — возразил воевода Кузьма Василькович, возглавлявший отряд, который сопровождал архиепископа в этой поездке. — Ежели поворотим назад, как есть попадем к литвинам в лапы. Надобно свернуть с главной дороги и проселками пробираться в сторону Чернигова.
Василий в раздумье теребил пухлые, унизанные перстнями пальцы.
— Я тоже полагаю, что возвращаться неразумно, — произнес он наконец. — Доверимся божьему промыслу и чутью этого опытного воина.
И архиепископ подал знак вознице.
— Отче, — робко окликнул Василия Ларион, — дозволь мне ехать с вами. Я ведь сам новгородский, куда же мне еще податься? Не обратно же в Литву?
Мгновение Василий недоуменно смотрел на него, будто не понимая.
— Да-да, поезжай, конечно, — нетерпеливо махнул он рукой. — Если все сойдет благополучно, твое усердие не будет забыто.
9
Последовав совету Кузьмы Васильковича, владыка попал из огня да в полымя: избежав встречи с литовцами, новгородцы, едва миновав Чернигов, были настигнуты киевским баскаком, который, получив письмо от Гедиминаса, в надежде на богатую поживу вместе с князем Федором поспешил вдогонку за архиепископом. Несмотря на то, что небольшой перевес в людях был на стороне Василия, владыка не решился принять бой и предпочел выжидать, укрывшись на высоком правом берегу Десны. По его склонам на скорую руку была сооружена ограда из поваленных набок и расставленных полукругом возов и выставлена постоянная сторожа; сзади, внизу отвесного обрыва, безмятежно несла свои воды река. Избранная Кузьмой позиция, безусловно, прекрасно подходила для отражения прямого приступа, но киевляне, казалось, не помышляли ни о чем подобном: обхватив архиепископский стан крутой дугой, концы которой упирались в реку, они всем своим видом показывали, что никуда не торопятся и, понимая, что добыча от них все равно никуда не уйдет, готовы ждать так долго, как потребуется. Смерть от жажды новгородцам не грозила: в крошечном заливчике, защищенном от неприятельских стрел выступом берега и высоким густым тростником, особые, назначенные для этой цели вои непрерывно наполняли водой все имевшиеся в распоряжении осажденных сосуды, которые затем на веревках поднимались в стан. Но запасов пищи, даже при строжайшем их сбережении, надолго хватить не могло, как не хватило бы надолго и корма лошадям на ограниченном пространстве, удерживавшемся воинами архиепископа. Правда, последние, наученные опытом походной жизни, и здесь не терялись: в реке ими были сооружены заколы для ловли рыбы; пытались они и стрелять птиц, которые имели неосторожность пролететь над станом, но плоды всех этих мер были слишком незначительны, чтобы видеть в них спасение от надвигающейся угрозы голода. Таким образом, убежище слишком походило на западню, но по-настоящему опасным положение Василия и его спутников стало тогда, когда новгородские дозорные заметили большое облако пыли, приближавшееся вдоль берега реки к месту бескровного пока противостояния. Когда Василию доложили об этом, он сразу понял, что к противнику подошло подкрепление, и если он, Василий, срочно что-то не предпримет, печальный конец неминуем. Но неизменно холодный и изобретательный разум на этот раз отказывался служить владыке, и Василию не оставалось ничего другого, как, стоя на вершине прибрежной кручи, с тревогой и унизительным сознанием собственного бессилия следить за тем, как неумолимо растут ряды пришедших по его душу врагов.
За спиной Василия послышалась грузная поступь воеводы.
— Эх, владыко! — сокрушенно вздохнул Кузьма Ва-силькович, приблизившись к архиепископу. — Почто не дозволил нам сразу заратовать этих поганцев? Сил у нас было тОж на тож, даже чуток поболе; может, и прорвались бы с божьей помощью! А теперь без подмоги из Новагорода о том и помыслить нелепо. Отныне мы тут яко кулики в тенетах.
— А что, Кузьмо, — задумчиво проговорил Василий, не отрывая взгляда от происходившего внизу движения, — нельзя ли как-нибудь дать знать в Новгород о нашей беде?
— Да как, владыко?! — безнадежно воскликнул воевода. — Сам видишь: обложили нас не хуже волков. И кабы птицами могли оборотиться, и то незамеченными бы не проскользнули!
— А если по реке?
— По реке? — задумался Кузьма Василькович. — Что ж, на Руси издавна ведома такая воинская хитрость — тростинку в уста, чтобы дышать можно было, да и плыви себе под водою, для ворога незаметно. Токмо сей способ навыка требует, а из моих ребят ему никто не обучен. Опять же сейчас не лето, долго в воде человеку не выдержать. Да и эти-то, — Кузьма кивнул в сторону противника, — о том допрежь нас помыслили: и днем и ночью на плотах взад-вперед разъезжают да на том берегу заставы выставили. На верную смерть своих людей отродясь не посылал и не пошлю! — сердито насупившись, решительно заключил воевода.
— А ведь, пожалуй, нет иного вывода, а, Кузьмо? — тихо сказал Василий, впервые за все время разговора взглянув на своего собеседника. — По крайней мере, хоть какая-то надежда.
— Дозволь мне, владыко! — раздался позади них юношеский голос. Обернувшись, Василий и Кузьма увидели смущенно переминавшегося с ноги на ногу Лариона. Парню было явно не по себе оттого, что он стал свидетелем беседы столь высокопоставленных особ, да еще осмелился вмешаться в нее; несмотря на это, взгляд его костенел решимостью. — Дозволь опробовать. У меня когда-то не худо получалось под водою плавать, даже и об эту пору, а Ловоть-то, поди, студенее.
— Разумеешь ли, о чем просишь? — спросил воевода, с грустью глядя на парня.
— А мне все одно! — махнул рукой Ларион. — Однова бог уже помог, может, и ныне обойдется. Ну, а нет — обо мне авось плакать некому!
Когда стемнело, почти весь новгородский отряд собрался на берегу, чтобы собственными глазами увидеть, чем закончится столь отчаянное предприятие. Огня не зажигали. Ползшие с двух сторон поперек реки тусклые огоньки слабо отражались в темной смолянистой воде: это были дозоры киевлян, призванные не позволить новгородцам воспользоваться рекой как средством сообщения.
При полном молчании присутствующих Ларион обвязал себя вокруг пояса веревкой, противоположный конец которой держали несколько сильных воев, перекрестился и, нащупав пяткой край обрыва, не оборачиваясь ступил в пропасть. Снизу донесся легкий шелест осыпающейся земли, затем раздался едва слышный всплеск, и снова установилась тревожная, выжидающая тишина. Теперь взгляды всех были устремлены на гранатные зернышки вражеских факелов.
Несколько минут ничего не происходило, а потом на одном из плотов послышались крики, огни заметались из стороны в сторону, склонившись вплотную к поверхности реки, чем-то яростно зашлепали по воде, будто там прали белье, и снова все стихло. Воины сняли шеломы и осенили себя крестами.
— Да почиет с миром, — вздохнул Кузьма Василькович. — На таких вот, себя за други своя не жалеючих, земля наша и держится и, знать, долгонько еще держаться будет.
— Что ж, — невозмутимо молвил архиепископ, — когда имеешь дело с разбойниками, от коих невозс можно ни отбиться, ни убежать, остается одно — попытаться откупиться.
Повернувшись к слугам, Василий приказал:
— Подайте сюда мое обеденное блюдо.
Когда принесли большое золотое блюдо, Василий сорвал с пальцев перстни, затем совлек с дородной шеи толстую золотую цепь и бросил все это на блюдо. По знаку, данному архиепископом, остальные неохотно последовали его примеру.
— Поди сюда, Радславе, — подозвал Василий скромно затерявшегося в толпе бояр и клириков протодьякона. — Возьми сие блюдо и отнеси его в стан наших супротивников. Скажешь князю, что се выкуп за нашу свободу. Аще позволит нам беспрепятственно следовать своим путем, получит еще.
Радслав побледнел и упал перед архиепископом на колени.
— Помилуй, владыко! — взмолился он, складывая на груди заголившиеся худые руки. — Пошли кого-нибудь иного! Не гожусь я в послы, бог свидетель, не гожусь!
— Стыдись, Радславе, — брезгливо поморщился Василий. — Пристало ли духовному лицу столь жалкое малодушие? Возложи надежду на господа и ступай с легким сердцем.
Через полчаса после этого разговора Радслав, едва переставлявший полусогнутые от плавившего душу страха ноги, был введен в шатер князя Федора. Киевский властитель оказался молодым человеком чуть старше двадцати лет, с красивым благообразным лицом, которое, впрочем, сильно портил дерзкий глумливый взгляд острых карих глаз. К немому ужасу протодьякона, этот взгляд едва скользнул по поставленному перед князем блюду с драгоценностями, после чего злобно впился в съежившегося посланца.
— А оружие ваших ратников? А кони? — резко спросил Федор, вызывающе вскинув вверх подбородок. —
Не думает же архиепископ, что я удовольствуюсь этими побрякушками?! Что я, по-вашему, нищий на паперти?!
«Ты не нищий, а злодей и разбойник!» — едва не сорвалось с губ Радслава, но он вовремя сдержался.
— Помилуй, княже! — всплеснул руками протодьякон в полупритворном испуге. — Что ж нам, пешком идти до Новагорода?! А без вооруженной защиты нас любая шайка перебить сможет!
— Сие не моя забота, — отрезал Федор. — Вот вам мое слово: вы отдадите мне половину своих коней — причем лучшую половину! — князь поднял вверх указательный палец, — и половину всего оружья и доспехов, а потом можете убираться восвояси. Мне новгородские попы ни к чему: не ведаю, куда и своих-то девать!
Засмеявшись мелким сухим смешком, Федор выжидательно покосился на присутствовавшего при разговоре баскака, который внимательно следил за беседой, слегка приклонив ухо к быстро шептавшему перевод толмачу. Ханский посланец милостиво улыбнулся и с одобрением кивнул.
«Чтоб тебе гореть в геенне, нечестивец!» — мысленно пожелал Радслав Федору, принуждая себя изогнуться в поклоне.
— Я передам твой нарок владыке, — и протодьякон быстрее, чем того требовало вежество, повернулся к выходу.
— Э нет, отче! — насмешливо протянул Федор, давая знак стоявшим у полога ратникам, которые немедленно скрестили копья, преграждая путь злополучному посланцу. — О том и без тебя будет кому постараться. Тебе же придется у нас задержаться...
10
Спустя две недели после этих событий поздним вечером к воротам монастыря, в котором на время своего пребывания в Володимери остановился митрополит Феогност, прискакал всадник, облаченный в черную священническую рясу. Сразу было видно, что ездить в седле он не привык, а путь ему довелось проделать неблизкий: полы его рясы были густо замызганы грязью, а сам приезжий почти прильнул всем телом к гриве коня и выглядел сильно утомленным. Слабым голосом он попросил провести его к митрополиту. Прикладываясь к руке преосвященнейшего владыки, от слабости не удержался на ногах и рухнул перед Феогностом на колени.
— Ну-ну, чадо, — ласково произнес митрополит, пока его слуги помогали обессилевшему гостю подняться. — Сейчас тебя проводят в опочивальню, дабы ты смог восстановить свои силы. А утром, за трапезой, ты поведаешь, кто ты таков и что тебя привело ко мне.
За завтраком митрополит не донимал гостя расспросами, с ласковой грустью наблюдая, как тот жадно поглощает одно за другим содержимое расставленных перед ним блюд. Наконец, отставив в сторону чашу с монастырским квасом, приезжий отер тряпицей пену с губ и бороды и, тяжело дыша после обильной еды, сам обратился к митрополиту:
— Я протодьякон новгородского владыки, отец Евстафий...
— Ну конечно! — воскликнул Феогност, ударяя ладонью по столу. — То-то я вижу, что обличье твое мне как будто знакомо! Теперь я припоминаю, что ты тот самый пастырь, который все время находился подле владыки Василия. Но что тебя привело сюда? Судя по твоему виду, дело у тебя вельми спешное и из ряда вон выходящее, ибо не приходилось мне еще видеть столь изнуренного посланца. Надеюсь, архиепископ здрав и благополучен? Признаться, расстался я с ним не без тревоги: литовские послы, коим незадолго до того я твердо отказал в их настойчивых домогательствах об учреждении самостоятельной епархии в Плескове, весьма недвусмысленно дали мне понять, что ежели я не пожелаю поставить архиепископа Плескову, то вскоре буду принужден приискивать оного для Новагорода.
— О владыке Василии я ничего не ведаю с того самого дня, как гнусным насилием был увезен в Киев князем Феодором, иже гнашася за нами с ратию от самого Чернигова и, грозя нам смертию, принудил дать за себя великий откуп, — хмрачно изрек Радслав.
— Возможно ли сие?! — Феогност в изумлении положил руку себе на грудь и широко раскрытыми глазами воззрился на своего собеседника. — Христианский властитель, аки нечестивый язычник, дерзает возложить руце свое на служителей божьих?! Разум мой отказывается в сие поверить!
— К несчастью, это истина, — печально ответил Радслав и поведал митрополиту обо всем произошедшем с новгородским владыкой после его отъезда из Володимери.
— Но не принесли ему счастья кони, отнятые беззаконным грабительством. Возжелав чужого, сей недостойный Феодорец лишился и своего, ибо в первую же ночь пали у него все кони и принужден он был наравне с последним из своих воев идти пешком. Так господь в праведном гневе своем покарал сего нечестивца. Много страданий претерпел в те дни и аз, многогрешный, сквозь леса и болота шествуя, но в самых тех страданиях обрел я радость, ибо душа моя ликовала, посрамление мучителя своего видя. Такоже обрел я и избавление, поелику убоялся наконец князь божьего гнева и, забыв об откупе, отослал меня к тебе, преосвященный владыко.
— Срам есть князю неправду чинити, и обидети, и насильствовати, и разбивати! — с негодованием воскликнул Феогност. — Я пристыжу князя Феодора письмом, хотя, боюсь, пользы от того будет мало. В темные времена и души людские порой заволакивает мраком, и тогда бредет человек земною юдолью, аки слепец, не различая ни добра ни зла. Сие есть самое страшное. — И, погрузившись в невеселые размышления, митрополит надолго позабыл о своем госте.