* * *
Прибытие спецрейса из Луанги ожидалось в тринадцать тридцать.
Уже за полчаса до этого времени на летном поле наметилось некоторое оживление. Мелькали одинаковолицые неприметные личности в серых, шитых по единой мерке костюмах. У въезда на аэродром толпились машины со спецсигналом, невдалеке сверкал трубами военный оркестр. Червонное золото духовых инструментов приятно разнообразило серый денек.
Из башни аэропорта авиадиспетчеры расчищали трассу для самолета, готового совершить посадку. Механики грудились возле трапа, служители в серой униформе собирались раскатать ковровую дорожку, предназначенную для торжественных случаев. Судя по всему, во Внукове ожидали правительственную делегацию.
Спешащий к аэропорту вишневый лимузин, требовательно мигая фарами, выжимал с левой, скоростной, полосы попутные машины. Его номер, включавший буквы «ООО», так называемые «три Ольги», свидетельствовал о принадлежности автомобиля одному из сильных мира сего.
В салоне лимузина было тихо. Бронированное звуконепроницаемое стекло отделяло пассажиров от водителя, мешая тому слушать чужие разговоры.
На заднем сиденье пожилая женщина лет шестидесяти, с властным лицом и остро сверкающим взглядом что-то говорила холеной блондинке с равнодушной гримасой признанной красавицы. Внешнее сходство двух женщин — крупных черт лица, гладко зачесанных на затылке волос (пепельно-русых у младшей и седовато-русых у старшей) — позволяло предположить их близкое родство.
— Не понимаю, почему я обязана это делать? С какой стати? Я отложила поездку на фестиваль, оставила съемки… И все из-за… О Господи, когда же наконец меня оставят в покое! — В голосе говорившей бурлило раздражение.
Холеная блондинка пристально разглядывала свои полированные ногти безупречной формы. При виде отслоившегося на кончике мизинца розового лака светленькие брови озабоченно сошлись на переносице.
— Опять налетят журналисты, начнутся бесконечные вопросы… Опять станут плясать на моих костях. И на костях Вани тоже! — Заметив, что ее не слушают, женщина нервно повысила голос:
— Даша, ну что ты молчишь? Такое впечатление, что тебя все это не касается! Неужели тебя устраивает, когда газеты перетряхивают грязное белье нашей семьи?
Блондинка наконец оторвалась от созерцания собственного мизинца и меланхолично промурлыкала:
— Мам, ну что ты кричишь? Звонок из администрации президента так много для нас значит.
— Они рассчитывают меня запугать! — клокотал гневный голос матери. — Они думают, что я испугалась. Ну уж нет! Я еду потому, что мне самой любопытно — и все!
— Мам, ну что говорить, — почти простонала Дарья. Вместо тяжелого разговора она предпочла бы молча любоваться осенним пейзажем за окном. — Наверное, это просто наш долг…
— Долг! Я никому ничего не должна, — перебила ее мать. — Запомни!
Никому и ничего! И ты тоже! Мы — Тарабрины, и это кое-что значит. Это нам все должны! Это у них всех неоплатный долг перед памятью твоего отца, перед его загубленным гением!
Непонятно, кого «их всех» она имела в виду, и выяснить это не было времени — лимузин уже плавно подкатил к въезду на летное поле. По мановению невидимой руки шлагбаум беззвучно поднялся, машина выехала на простор аэродрома и остановилась возле группы одетых в серое людей.
К дверце автомобиля подскочил суетливый кучерявый тип лет пятидесяти. У него было обрюзгшее лицо и сальные, глубоко спрятанные в подушечках щек глазки.
— Прекраснейшая! Целую ручку! — с пришепетыванием просюсюкал он. — Ниночка свет Николаевна… Заждались… Не чаяли… Думали, не приедете уж. Что ж так поздно?
Из теплого сумрака лимузина показалась крепкая нога в ботинке, красиво облегавшем щиколотку, зашелестел душистый соболиный мех. Не отвечая на приветствие, появилась старшая Тарабрина. Ее глаза, полные холодного бешенства, глядели твердо и зло, ноздри гневно трепетали.
Несмотря на седьмой десяток, несмотря на неотвратимо надвигающуюся полноту и проволочную седину в волосах, она все еще была красива. Большие серые глаза, окруженные сеточкой морщин, взирали на мир со спокойным достоинством и привычной властностью, крупные черты лица были идеально правильны, а кожа, хоть и несколько увядшая, все еще светилась характерной прозрачной белизной, свойственной только северным женщинам. Правильной формы рот, несмотря на опущенные книзу углы губ и обмякший от возраста подбородок, вызывающе выделялся на лице ярким рубиновым пятном, полноватая фигура только подчеркивала несгибаемую осанку. Тарабриной было шестьдесят с лишком, и отсутствие в ее облике попыток спрятать, замаскировать свой возраст вызывало невольное уважение ее завистников и нескрываемое восхищение поклонников.
Репортеры с мощными фотоаппаратами и переносными кинокамерами сразу же направили любопытные объективы на ее осанистую фигуру.
На ходу запахивая легкомысленный норковый свингер, хорошенькая Дарья изящно выпорхнула из машины. Через секунду она уже смеялась над злыми шутками шепелявого толстячка.
— Уйди, Макс, надоел, — улыбнулась она, и ослепительная ледяная вспышка осветила красивое лицо, делая его еще красивее и еще холоднее.
— Цветочек небесный, — защебетал Макс, нарочито подсюсюкивая, — пичужка моя кроткая, ангельчик среброкрылый… Когда же, сладкая моя, ты станешь хоть чуточку менее прекрасной? Ослепляешь даже меня, старого дурака. И как земля такое совершенство носит, Господи?!
Небрежным жестом Дарья откинула назад длинные прямые волосы, бросила нелюбопытный взгляд в сторону шушукавшейся поодаль толпы, дежурно растянула губы при вспышке фотокамеры (способность улыбаться репортерам развилась в ней на уровне врожденных рефлексов).
— Брось, Макс! — оборвала она поток комплиментов и доверительно наклонилась к собеседнику. — Скажи, Ира приехала?
— Здесь. — Макс заговорщически кивнул и угодливо согнул руку калачиком.
— Со своим новым пошла в бар кофе пить. Сбежала от репортеров. Ты же знаешь, она этого не любит…
— Как она? — насторожилась блондинка.
— Ангельчик мой, здесь лужица, не наступи ботиночком… Дрянь, сучка эта Ирка, сволочь! Ну ты же знаешь, она всегда была на ее стороне.
— А что они про эту говорят? — Идеальной формы подбородок неопределенно дернулся по направлению к поднебесью, откуда должен был появиться прибывающий самолет.
— Что говорят… Президентша, мать ее! Почести — что твоей королеве.
Хоть и черномазая, а глава государства, против этого не попрешь. Вот и организуют императорские почести, суки. Ублюдки все, лизоблюды… Репортеры, гниды нераздавленные, поналезли, шепчут… Сейчас премьер-министр будет. А вот и он… Собака, с мигалками едет, гаденыш… Ангельчик мой, шубку-то поплотнее запахни, ветерком обдует. Носик перчаточкой прикрой, солнышко мое… Ну и холодно сегодня!.. О, волшебница!.. Я на минутку…
И, мелко поддавая задом, Макс поспешил по направлению к старшей Тарабриной — чтобы наушничать, сплетничать, непрерывно трещать комплименты и поливать грязью весь подлунный мир.
Ровный гул двигателей действовал усыпляюще. Если бы не этот высокий назойливый звук, если бы не круглые иллюминаторы по бокам, где клочьями грязной ваты проплывали набухшие дождем облака, уютный салон самолета походил бы скорее на комнату в старинном английском замке. Одна стена его представляла собой зеркальную дверь, зрительно увеличивавшую пространство, мягкая мебель персиковых тонов создавала атмосферу неги и комфорта, тускло светился кубик телевизора под потолком, на журнальном столике возвышалась откупоренная бутылка вина. Рубиновая жидкость чуть заметно подрагивала в полупустом бокале.
На диване, поджав ноги, сидела чернокожая девушка в белом английском костюме с темной меховой отделкой по воротнику. Курчавые смоляные волосы были собраны на затылке в аккуратный пучок, большие продолговатые глаза густого агатового цвета красиво поднимались к вискам, а высокие скулы с туго натянутой кожей цвета лучшего молочного шоколада скульптурно выделялись на лице. Контуры тела, подчеркнутые одеждой, были не по-европейски округлы и плавны, а сама поза сидящей отличалась своеобразной кошачьей грацией. На вид ей можно было дать и пятнадцать, и двадцать пять лет. На самом деле ей было двадцать.
Послышался легкий стук. В ответ хозяйка салона негромко произнесла на португальском:
— Войдите!
Зеркальная дверь салона бесшумно растворилась, в проеме появился чернокожий стюард в синей форменной одежде.
— Ваше превосходительство, самолет начинает снижение, — почтительно проговорил он, склонив в знак уважения голову. Эбонитового цвета блестящее лицо с расплющенным носом и толстыми припухшими губами, статная фигура выдавали в нем принадлежность к народности вачокве из восточных районов Нголы. — Пора пристегнуть ремни.
Смуглые кисти со светлыми ладонями щелкнули пряжкой ремня, и стюард беззвучно исчез.
Когда же завершится этот бесконечный перелет? Когда наконец прервется ровная пелена облаков под брюхом лайнера и в просветах туч покажется серо-коричневая осенняя земля, ее родная земля? При мысли о том, что через несколько минут она вновь увидит свою давно оставленную родину, невольно навернулись на глаза слезы.
Сейчас ноябрь, самое скверное время года в России. Желтые леса уже облетели, ковер влажной порыжелой листвы устилает землю. В воздухе носится прохладный упругий ветер, такой непохожий на раскаленный пряный дух саванны.
Пахнет прелью и горьковатым запахом костров — дворники жгут опавшую, листву. А может быть, уже выпал снег и землю покрывает блестящий ковер? Снежинки искрятся на солнце, как бриллианты, добытые в копях Катоки, в ее владениях.
В лицо повеяло ледяным зимним воздухом, легкий озноб защекотал кожу. В памяти невольно всплыл зимний день тринадцатилетней давности…
Декабрь. Сойдя с трапа самолета, она впервые увидела снег и удивилась.
Протянула руку и схватила целую горсть рассыпанных по земле чудесных алмазов — а они неожиданно растаяли, превратившись в ладошке в хлюпающую противную влагу.
— Это снег, — произнесла мама.
— Сне-ег, — удивилась она и тут же отдернула руку.
И вдруг стало невыносимо холодно. Ледяная искрящаяся синь окутала ее со всех сторон, морозный ветер гнал по асфальту сухую поземку. Они с мамой стояли в легких ситцевых шортах на летном поле, ежась от недоуменных взглядов служителей аэропорта, встречавших экстренный рейс из Нголы.
Что прошлое ворошить… Нельзя предаваться сантиментам в такой важный день. Сегодня ей предстоит сделать первый шаг на внешнеполитической арене. Ее ждет беседа с премьер-министром России и деловой обед с президентом. Она прибыла сюда не для того, чтобы предаваться ненужным воспоминаниям и переживать. Усилием воли нужно отбросить мучительные раздумья о прошлом. Ее ждут дела. Важные государственные дела. Президентские дела.
Она вдавила указательным пальцем кнопку вызова. В дверях возник Фернандо с блокнотом — ее правая рука, незаменимый советчик. И совсем недавно и недолго — любимый… Только он об этом так никогда и не узнал.
Фернандо был высоким стройным мужчиной с африканскими чертами лица и горделивой посадкой головы. Он происходил из семьи нгольской аристократии, владевшей приисками в алмазоносных районах. Богатство семьи помогло ему закончить Оксфорд, получить диплом инженера-геолога и позволило бы безбедно существовать дальше, если бы не гражданская война. Но, если бы не война, Ларе вовек не занять тот высокий пост, на который она сейчас вознесена волею случая.
Или чьей-то волей?
Фернандо был близким другом ее мужа, они вместе учились в Англии. Лара доверяла ему безоговорочно. Порой ей казалось, что он единственный, кому еще можно верить. Она слишком хорошо знала свою страну. Любой из тех, кто нынче склоняется перед ней в угодливых поклонах, может оказаться предателем, тайным шпионом повстанцев, иудой.
— Волнуешься? — участливо спросил Фернандо. Когда они оставались с глазу на глаз, он мог позволить себе неофициальный дружеский тон. — Боишься, что… — Он не договорил.
— Нет, не боюсь, — упрямо встряхнула головой Лара, окончательно отгоняя от себя обрывки докучливых мыслей. — Знаешь, мне в голову пришла важная идея…
Раскрыв блокнот, Фернандо приготовился записывать.
— Пока просто выслушай меня… Ты знаешь, что из-за международных санкций мы лишены возможности торговать алмазами на мировом рынке. А ведь нам так нужны автоматы, танки, самолеты для победы в войне!.. Я хочу предложить русским необработанные алмазы за четверть их истинной стоимости. Они продадут их картелю «Де Бирс» под видом собственных камней, а в обмен мы получим вооружение. Таким образом можно обойти международные санкции. Сделка будет строго конфиденциальной, никто о ней не узнает. Как ты думаешь, русские согласятся?
Фернандо чуть заметно покачал головой.
— Они-то согласятся, — печально усмехнулся он. — Разве что немного поторгуются из-за условий. А вот «Де Бирс» — не думаю!
— Почему? Ведь все будет сделано тайно. Наши алмазы разойдутся под видом русских камней, и никто не узнает о сделке. Правительственной армии так нужно оружие! Солдаты воюют проржавевшими автоматами, боеприпасов нет.
Последний раз оружие закупалось двенадцать лет назад.
— «Де Бирс» — мировой монополист в торговле алмазами. Во всем мире ни одна компания, ни одна страна не решится выступить против решений этого транснационального монстра. Без санкции «Де Бирс» ни один продавец не сможет сбыть свои камни — их просто никто не купит. Русские не захотят ссориться с концерном. Неужели ты думаешь, что специалисты не смогут отличить русские алмазы от нгольских? Русские камни меньше, мутнее, у них специфические особенности строения кристаллической решетки, особая цветовая гамма.
Специалисту, чтобы понять это, достаточно лишь взглянуть на партию камней одним глазком, и он тут же назовет тебе и месторождение, и год добычи, и прииск…
Лара расстроенно откинулась в кресле. Маленькая африканская страна, богатая природными ископаемыми, десятилетиями варится в котле междоусобной войны, томится в тисках международных санкций. Ей нужны зерно, продукты, медикаменты, учебные пособия. Ее дети умирают от болезней в глинобитных стенах душных домов, так и не узнав ни единой буквы, ее женщины уже в тридцать выглядят древними старухами, а мужчины погибают от пуль, от ран или от венерических болезней, не достигнув даже совершеннолетия. Да, стране нужны зерно, продукты, медикаменты, учебные пособия… Но в первую очередь ей нужно оружие, чтобы силой прекратить междоусобицу! Правительство слабое, войска дезорганизованы — в этих условиях только сильная личная власть способна сплотить страну. По курьезу судьбы эта власть досталась слабой женщине. Ей, Ларе…
Пол салона чуть заметно накренился, возникло обманчивое ощущение легкости, заложило уши — самолет пошел на снижение. В иллюминаторе точно разлили молоко — лайнер носом пробил плотную облачность, внизу показалась земля, окутанная туманной моросью. Коричневые поля, желтоватые перелески, низко нависшее над холмами дождливое небо — как она хотела увидеть этот пейзаж, как мечтала вернуться сюда!
Лара выпрямилась в кресле, возвращаясь к разговору.
— Я понимаю твои опасения, Фернандо, — кивнула она. — Но все же я думаю, что моя идея не так уж плоха. Ведь есть еще внутренние рынки, рынок граненых камней… Посмотрим, что можно сделать в этом направлении.
— Как вам будет угодно, госпожа президент. — Фернандо почтительно склонил черную голову, но в его церемонности ощущалась едва заметная дружеская насмешка.
Самолет тряхнуло, ускорение повлекло тела вперед — самолет коснулся посадочной полосы.
— Я обязательно что-нибудь придумаю, — задумчиво проговорила Лара.
«Я должна сделать все возможное и невозможное для своего народа», — подумала она, и сердце ее испуганно сжалось. Сможет ли она, сумеет ли? Ведь она у власти всего-то какие-нибудь два месяца. И ровно столько же — вдова. У нее нет ни образования, ни опыта. У нее есть только чувство долга и страстное желание сделать что-то полезное для своей разоренной страны.
Лара отстегнула ремень безопасности.
— Вставайте, госпожа президент, вас ждут великие дела! — проговорила она сама себе. Ей предстоит очень трудный день.
Едва «Ил-62» вынырнул из-за туч и, стремительно спускаясь, коснулся посадочной полосы, на поле показались три автомобиля — премьерский «мерседес» и два джипа охраны.
На флагштоке торжественно взметнулся в небо российский «бесик». Рядом трепетал на ветру нгольский красно-черный флаг, на котором был изображен нож-мачете для рубки сахарного тростника, до войны — основного экспортного продукта страны.
Посол Нголы в России, господин Гонсалвиш, седой массивный африканец, закованный в партикулярное серое пальто, заметно волновался. Про нынешнюю главу страны он слышал так много противоречивых мнений, что это внушало ему некоторые опасения. Посол был абсолютно доволен своей должностью и не желал от жизни ничего большего. За время службы в Москве он привык к снежной холодной России, привык к своему дому в уютной тиши Замоскворечья, к размеренной налаженной жизни, тихой и сытной. Ему совершенно не хотелось возвращаться на родину, где сейчас грохотала междоусобная война. Да и зачем ему было возвращаться? Нет, здесь, в России, куда лучше!
За девять лет жизни здесь Гонсалвиш выучился неплохо говорить по-русски, обрусел, полюбил местную кухню (русские блюда он обычно приправлял немыслимым количеством острого перца) и местных людей, внешне суетливых и озабоченных, но внутренне, по своей сути, столь же ленивых, как и африканцы.
Его дети учились в московских вузах, жена умело торговалась на рынке с азербайджанцами в мясных рядах, а сам он очень любил холодным зимним вечером нежиться в жарко натопленной комнате с газетой на коленях и рюмкой дорогого коньяка в руке…
Лайнер торжественно замер, подали трап. Встречающие выстроились вдоль ковровой дорожки. Духовой оркестр застыл в напряжении, готовясь грянуть государственный гимн.
— Божественная Ниночка Николаевна! — нарочито сладко лепетал Макс, мелким бесом подскакивая к предмету своего обожания. — Чудненько, чудненько выглядите, дайте ручку поцеловать… А я с вами обратно на вашем лимузинчике, а? Подбросите, а? Несравненная!
— Не мельтеши! — в сердцах бросила Нина Николаевна назойливому прилипале. Было видно, что она волнуется и старается это скрыть.
— Что знаю, что скажу! — заворковал Макс. — Ирочка-то, Ира…
— Что Ира? — нахмурилась царственная Нина Николаевна.
— Опять с этим… — хихикнул Макс. — Ну с тем, да вы помните… Бедная девочка… Просто котеночек! Мерзавка, опять спуталась… А вот и она!
Нина Николаевна мимоходом оглядела фигуры, спешащие по летному полю, и холодно отвернулась. Ее отношения с младшей дочерью оставляли желать лучшего.
Но все это потом, потом… Сейчас главное — отбыть официальное мероприятие, в которое ее втравили, угрожая именем президента.
Распорядитель, худощавый господин в крупных очках и с красноватым ринитным носом, приблизился, чтобы дать последние наставления.
— Нина Николаевна, все как договаривались… Сначала рукопожатие официальных лиц, потом идете вы… Легкие объятия, можно троекратный поцелуй — это очень по-родственному и очень по-русски. Несколько приветственных слов, улыбка… Далее госпожа Касабланка направляется на деловой обед с президентом, и вы свободны. Прессу мы организовали — только проверенные издания, подконтрольные правительству. Все будет подано без лишней шумихи, мы на всех этапах курируем освещение правительственных визитов.
— Хорошо, только не ждите, чтобы я кинулась ей на шею! — Нина Николаевна окатила распорядителя мрачным взглядом, будто ледяной водой. Но тому от подобных взглядов было ни тепло, ни холодно. Он таких взглядов перевидал на своем веку…
— Конечно нет! Это же не предусмотрено протоколом, — кивнул распорядитель и в ту же секунду незаметно растворился в толпе.
Тем временем хаотически клубящаяся группа людей на летном поле, повинуясь неведомым указаниям, вдруг организовалась нужным образом. Метрах в двадцати возле трапа возвышался премьер-министр с переводчиком, за ним маячила охрана. В спину охране дышал посол Гонсалвиш с супругой, а далее располагалось семейство. Тарабриных со свитой в образе навязчивого Макса. Арьергард встречающих составляли репортеры и операторы, выискивавшие нужный ракурс для съемок.
Тем временем чернокожий стюард на трапе вытянулся во фрунт. Из-за его спины показалась фигура в белом. Это была госпожа президент.
— Костюмчик у нее от Шарля Кастельбажака, не иначе! — Дарья жадно впилась в белую фигуру среди серых пиджаков свиты. — И пальтишко подбито шкурой барса! Наверняка натюрель!
— Не такая уж она и черная, мерзавка! — хихикнул ей на ушко Макс. — Она совсем не похожа на…
Он не договорил — старшая Тарабрина взглядом заткнула ему рот.
Макс еще раз мелко хихикнул и стушевался. Он влюбленно впился взором в лицо своей повелительницы и одними губами шепнул:
— Волнуется, божественная… Царица снов моих… Боится, гадина!
Трясется вся, аж губы под помадой побелели! А чего этой старухе бояться, кроме смерти?
По трапу с официальной торжественностью спустилась африканская делегация.
Премьер-министр, осанистый господин с физиономией профессионального бабника, любезно осклабился и сделал шаг навстречу.
— Приветствую вас на российской земле, — гулко произнес он, пожимая руку высокой гостье.
Переводчик за его спиной чуть слышно прошелестел перевод.
Гостья улыбнулась, обнажив великолепные белые зубы, и, отчаянно нарушая протокол, по которому независимо от лингвистической образованности дипломатов разговор между ними должен вестись исключительно при посредстве переводчиков, на чистом русском языке произнесла:
— Здравствуйте!
Оркестр грянул гимн. Защелкали затворы фотоаппаратов, засверкали вспышки, загорелся красный глазок кинокамеры. Историческое рукопожатие русского премьер-министра и главы республики Нгола зафиксировали все ведущие мировые и отечественные информационные агентства.
Официальное приветствие на этом было закончено.
— А сейчас у нас небольшой сюрприз, — неожиданно тепло улыбнулся премьер-министр. Его бархатный голос зазвучал интригующе. — Мы знаем, что вас, госпожа президент, связывают с Россией не только военные и политические связи, но и родственные…
Глаза собеседницы удивленно расширились, ресницы испуганно встрепенулись. Она поняла, кого он имел в виду, но была совершенно не готова к этому.
Распорядитель незаметно махнул рукой, толпа шевельнулась, чьи-то умелые руки вытолкнули вперед Нину Николаевну с опрокинутым лицом.
Возникла напряженная пауза, которую следовало немедленно прервать.
Распорядитель мягко поддел старшую Тарабрину под локоток, справедливо полагая, что именно она должна играть главную скрипку в семейном концерте.
Нина Николаевна с трудом взяла себя в руки. Кашлянула. Гордо вскинула голову. В приветливой улыбке приподняла брюзгливо опущенные углы губ. Сделала шаг навстречу. С отрепетированной сердечностью протянула руки вперед.
— Добро пожаловать, дорогая Лара, — произнесла она. Казалось, будто она играет сцену из роли, слова которой давно забыты, а записи утрачены. Она играла простую русскую женщину, приветствующую в родных пенатах путешественницу. Она играла саму себя, такую, какой ее знала вся страна, — величественную, великодушную, сердечную.
Гостья из далекой африканской страны приняла эту игру за чистую монету.
Неожиданно ее глаза влажно блеснули, а лицо, на смуглой коже которого проступила землистая бледность, осветилось сердечной улыбкой.
— Здравствуй, дорогая бабушка, — произнесла ее превосходительство госпожа Касабланка и прижалась губами к щеке пожилой женщины.
Наезд телевизионной камеры. Хаотические вспышки фотоаппаратов. Улыбка премьер-министра. Шепот распорядителя:
— Все, Нина Николаевна… Уходите, спасибо, все отлично…
Серые суконные фигуры умело оттеснили Тарабрину на задний план. Рядом послышался дребезжащий смешок вездесущего Макса, который чувствовал себя как рыба в воде в любой пикантной ситуации.
— Пожалте ручку, госпожа президент! Королева! Позвольте представиться, Макс Руденко, в некотором роде актер. Божественная!.. Просто царица! Какие глазки! Позвольте засвидетельствовать…
Охране стоило больших усилий оттереть назойливого ухажера за кулисы.
Итогом их дружных усилий для Макса стали несколько свежих синяков вдобавок к десятку старых, которыми его давеча одарили недоброжелатели.
Вскоре правительственный кортеж, воя сиренами и сверкая проблесковыми маячками, умчался по направлению к городу. С ними уехал и посол Гонсалвиш со своей супругой. Потрясенная семья Тарабриных погрузилась в вишневый лимузин, презент одного из поклонников матери, и тоже уехала.
Оркестранты нестроевым шагом двинулись к автобусу, грея замерзшие на ветру руки, красные, точно раковые клешни. Служители скатывали дорожку возле трапа.
На поле остался только один Макс. Потирая ушибленные бока, он изрыгал проклятия:
— Мерзавцы, гады! Черножопые обезьяны! Меня, русского человека, какие-то негры избили! Да я им яйца откушу и брошу на сковородку жариться! В зоопарк сдам в клетку с гориллами! Гниды, сволочи, уроды!
Обнаружив, что его оставили не только черные уроды, но и любимая покровительница, Макс окончательно расстроился. С мечтой добраться до города в тепле и неге комфортного автомобиля пришлось проститься. Макс отряхнулся, как мокрая собака, и жадно облизнулся. Глазки его угрожающе сверкнули.
— Ладно, мерзавка, так-то ты мое добро помнишь, — грозно просипел он, адресуясь к уехавшей пассажирке вишневого лимузина. — Еще пожалеешь, толстая старая климактеричка. Грымза коммунальная!
В аэропорту Макс нашел свободный таксофон и, обиженно шмыгая носом, прижал к уху трубку.
— Сладенький мой! — задушевно пропел он. — Прелесть моя! Узнал? Сон очей моих! Отарик, ты гений! Но ты мерзавец, как родному тебе говорю… Дрянь ты эдакая… Знаешь новости про нашу старую злобную дуру? Не знаешь? Денежек немного подбрось, тогда расскажу. Ты умрешь! Твои читатели сдохнут от восторга.
Редактор на рога встанет! Чессное слово, отдам! Представь, у этой твари объявилось черномазое отродье…
И Макс, воровато прикрывая ладонью рот с плохими зубами, принялся торопливо описывать события уходящего дня.
Часть первая
НИНА
Глава 1
Максу Руденко, актеру-неудачнику, было уже за пятьдесят. Когда-то он добровольно принял роль мальчика на побегушках при Нине Николаевне Тарабриной, играл ее больше тридцати лет и в конце концов полностью сжился с ней.
В молодости он начинал хорошо. Фигура у него была колоритная, лицо запоминающееся, а буйные кудри обещали ему лавры первейшего дамского любимца.
Однако всю его кинематографическую карьеру испортила одна крошечная роль в знаменитом фильме кинорежиссера Тарабрина «Волки здесь не ходят». Там он снялся в роли суетливого шепелявого идиота, брызжущего слюной. Роль ему, безусловно, удалась, идиот у него получился как живой, в ткань фильма Руденко вписался идеально, зрители его запомнили и даже как будто полюбили в этой роли. Именно это сгубило бедного Макса.
Как часто первая роль определяет всю дальнейшую судьбу молодого начинающего актера! Коль удалось сыграть красавца — все, отныне тебе пожизненно суждено играть сладких любовников с плотоядной ухмылкой. Если снялся в роли эксцентричного бездельника и картина понравилась — все подряд эксцентричные бездельники твои. Амплуа — великая и страшная вещь. Таким образом, после первой роли Максу было суждено играть исключительно пришепетывающих слюнявых идиотов.
Но где, скажите на милость, набрать столько шепелявых идиотов в нашем кинематографе, да еще чтобы на гонорары от них можно было существовать?
Итак, ролей не было. Однако сам Макс был! Макс хотел кушать, одеваться, нравиться девушкам. Он хотел блистать в кино. Его узнавали на улицах и даже порой просили автограф, но разве это была настоящая актерская слава, о которой он бредил душными ночами?
Макс зачастил в дом Тарабриных. Шел 1972 год. В то время Иван Тарабрин был еще жив, но режиссер уже пил запоем, все глубже погружаясь в пучину творческого кризиса. Жена его, Нина Николаевна, которой тогда было чуть за тридцать, разрывалась между детьми и мужем. Старшей Даше едва исполнилось пять, Ире — два. Дети требовали неусыпного внимания, но муж требовал еще большего участия, чем дети, — за мужем нужно было следить, чтобы он не ускользнул из дома и не напился. Нина Николаевна выгоняла из дома настырных собутыльников, обихаживала детей. Режиссер пребывал в таком состоянии, что бутылка водки могла запросто свалить коренастого сибиряка, некогда хваставшегося своим исполинским здоровьем.
Макс Руденко сочувственно предлагал свою помощь женщине, горевшей в чаду домашнего хозяйства, как в адском пламени. Радуясь добровольному помощнику, Нина Николаевна отправляла его в детскую возиться с детьми, а сама бросалась варить щи.
Макс проходил в комнату, сюсюкал с Дашей, играл с ней в прятки и, пока девочка, уже тогда не отличавшаяся излишними умственными способностями, с закрытыми глазами честно считала до десяти, незаметно прятал приготовленную водку под матрас младшей Ирочке.
Потом он ловил в коридоре озверевшего от затянувшейся трезвости Тарабрина и заискивающе выспрашивал у него:
— Иван Сергеич, когда следующий фильм снимать будете, ролишку мне дадите? Хоть маленькую ролишечку, а? Малепусенькую, сладкий вы мой, а?
— Пошел вон, болван, — злился невыносимо свирепый в трезвом виде Тарабрин. — Вот пристал!
— Ну, дайте, а, драгоценный? А ведь у меня для вас подарочек приготовлен, — интригующе подхихикивал Макс, обнимая за талию Тарабрина, голова которого едва доходила ему до плеч.
— Ну, дам, дам… — стонал режиссер. При мысли о «подарочке» его глаза начинали плотоядно блестеть, руки дрожали от нетерпения. — Где? Где подарочек-то?
— Ирочка ваша, ну прямо цветочек душистый, ангельчик прямо, — громко восхищался Макс и, наклонившись к уху своего заклятого благодетеля, шептал с интонацией змея-искусителя:
— В кроватке Ирочкиной подарочек-то мой. Только вы уж так, потихоньку, чтоб женушка не заметила.
Режиссер с трясущимися руками бежал в детскую за «подарочком», а Макс громко кричал его супруге:
— Ниночка свет Николаевна, солнышко мое! В магазинчик не надо ли прогуляться? Скажите только, я мигом.
Нина Николаевна, отрываясь от таза, где пузырилось намоченное со вчерашнего дня детское белье, устало соглашалась:
— Сходи, Макс, сходи… Ой, что бы я без тебя делала? Добровольный помощник отправлялся в магазин, а после его ухода Нина Николаевна обнаруживала мужа нализавшимся вдрызг и самолично била его своей могучей рукой.
— Ирод! — кричала она, не стесняясь соседей, посвященных в интимные тайны звездной семьи. — Опять наклюкался, бесстыжий! Сил моих больше нет!
Нина Николаевна плакала, грозилась уйти от мужа с детьми, однако никуда не уходила. Ну куда может уйти актриса от своего режиссера? Только к другому режиссеру. А где его взять, свободного-то? Вон сколько актрисулек мечтают хоть какого завалященького охомутать, в сторону Вани так и стригут глазами, так и стригут… Любая готова под знаменитого Тарабрина лечь, ничего не требуя взамен. Кроме роли, конечно. И стопарик нальют, и спать положат… А как же она? Куда она с детьми-то?
Приходил Макс с кефиром. Нина плакала у него на плече, жаловалась на мужа. Руденко сочувственно гладил ее круглое теплое плечо.
— Ниночка, солнышко мое, дайте ручку почеломкать. — Он прижимал к губам ее распаренные, красные от стирки руки. — Божественной формы ручки, и вся вы божественная… Как же мы нашего Иван Сергеича оставим, а? Пропадет же он без вас. И без меня тоже…
Режиссер Тарабрин уже почти тридцать лет как умер, а приставучий Макс Руденко все еще таскался в его дом и на правах старинного друга шептал комплименты, целовал ручки, наушничал, сплетничал. Он сообщал последние слухи, называл Нину Николаевну божественным солнышком, пресмыкался перед красивой, но не слишком умной Дашей, побаивался своенравную Иру и зарабатывал на хлеб тем, что подбирал крошки с чужого стола.
Даша относилась к нему так, как относятся к привычной мебели, — пренебрежительно, с бессознательным чувством собственности. Она как должное принимала цветистые комплименты Макса, беззастенчиво эксплуатировала его, посылая по собственным надобностям в магазин, и вообще манипулировала им как хотела. Казалось, она вообще видела в нем не человека, а лишь удобную привычную вещь.
Макс безропотно выполнял ее поручения, принимая при этом вид осчастливленного раба. Наверное, он загодя предвидел, что Дарья, девушка с необыкновенными внешними данными, далеко пойдет. Ведь Нина Николаевна, душечка наша, свет земли, все же не вечная-то, уйдет — после нее главой династии Дашка останется. А она к Максу привыкла, как к своему мизинчику. Ну куда она без него? И отдавать больно, и оставить жалко…
С младшей дочкой отношения у Макса не складывались. Еще с младенчества, с того времени, когда Макс прятал бутылку для отца в ее кроватке, Ира возненавидела его яростно и безотчетно. Едва только научившись связно выражать свои мысли, она вынесла определение «Макс — гадкий» и в дальнейшем не изменила своего мнения. Ира была не очень красива: невысокая, скуластая, с цепким взглядом. У нее были небольшие глаза неопределенного серо-зелено-коричневого цвета, того переменчивого оттенка, который принято называть «среднерусским». Характером она была в отца — решительная, жесткая, скрытная.
Стараясь приручить младшую девочку, Макс пытался распространить на нее щупальца своего навязчивого влияния, однако потерпел сокрушительное фиаско. В ответ на его сюсюканье Ира молча обжигала его насмешливым взглядом своих переменчивых глаз.
— Сладкая моя! — Руденко тянулся губами к ручке восьмилетней девочки, к некрасивой ручке в вечных цыпках, с обкусанными ногтями и воспаленными заусенцами.
Девочка вызывающе прятала руку за спину и, щуря непостижимые глаза, отвечала:
— Это у нас Дашка сладкая, дядя Макс. А я очень даже горькая, ты просто еще не распробовал.
Макс в отчаянии отступал и бессильно шептал про себя: «Дрянь, мерзавка, крысенок с грязной попкой, вшивое отродье…» Глаза его при этом смотрели умильно-ласково.
— Да брось ты ее! — измученно роняла Нина Николаевна, устав от вечных пикировок дочери с Руденко, единственным верным другом, оставшимся подле нее в трудную минуту.
После смерти Тарабрина, смерти неожиданной, нелепой, скоропостижной, когда семья внезапно оказалась без средств к существованию, когда родственники и верные друзья, что некогда клялись в любви до гроба, после поминок разбрелись в неизвестном направлении, когда знакомые оставили своим вниманием растерянную вдову, лишь один Макс сохранил верность семье режиссера.
Как и раньше, при жизни Тарабрина, он являл чудеса преданности. Он бегал в магазин за кефиром, пел дифирамбы красоте Нины Николаевны, целовал ручки «сладкой» Дашеньке и опасливо старался приручить звереныша Ирочку.
Нина Николаевна диву давалась. От Макса она никак не ожидала подобной верности, в глубине души считая его интерес к своей семье шкурным. «Роль высиживает», — всегда усмехалась она. Ну и пусть высиживает, ведь задаром в этом мире ничего не дается, так пусть хоть отслужит эту роль!
Но вот режиссер умер, ролей не стало, и, казалось бы, интерес Макса к семье своего «благодетеля» должен был угаснуть навек. Но не тут-то было!
Наоборот, своим бескорыстным дружеским участием Макс, казалось, старался компенсировать могильный холод, воцарившийся в небольшой квартирке Тарабриных после смерти хозяина.
Вдова была поражена. Пришлось признаться самой себе, что она была необъективна к Максу. Она даже однажды повинилась перед ним в этом, хлебнув лишнего на поминках.
Время шло к двенадцати ночи, девочки мирно посапывали в кроватках, а измученная дневной усталостью и острой вдовьей тоской Нина Николаевна сидела за столом, печально подперев пухлую щеку своим крепким крестьянским кулачком. Макс курил, из вежливости стараясь пускать дым в форточку.
— Прости, Макс, — внезапно вырвалось у Нины. — Я раньше так плохо думала о тебе. А ты этого, оказывается, совсем не заслуживаешь.
— А что именно вы обо мне думали, дражайшая? — спросил Руденко чуть погодя. В голосе его угадывалась тщательно ретушируемая насмешка.
Нина Николаевна протяжно, по-бабьи вздохнула. Искусанные от вдовьей боли губы неожиданно дрогнули.
— Я думала, что и ты тоже, как эти… — тоненько всхлипнула она. — Налетели, точно воронье, заклевали… А поняли, что ко мне не подступиться, все дружно снялись и улетели в один момент, оставили меня… Всю исклеванную…
Клубы сизого дыма сквозняком вытягивало в форточку. Макс не отвечал своей благодетельнице, однако слушал внимательно, стараясь не пропустить ни слова.
Между тем Нину Николаевну словно прорвало, и жалобы полились из нее, точно вода, обрушившая преграду:
— Плясали вокруг меня, обещали горы златые… Только чтобы я рукописи Ванины продала… А потом поняли, что не стану я памятью мужа торговать, — и всех точно корова языком слизнула! — Бурные рыдания вырвались из ее груди. — Когда Ваня еще жив был, из нашего дома не вылезали. Попойки, разговоры, ухаживания… Мне на ухо комплименты пели, наперебой сниматься предлагали…
«Ах, Ниночка, вы же у нас так талантливы, что же вы все дома да дома, с детишками!» — горько передразнила она. — С вашей-то красотой можно горы свернуть, весь мир затмить!.. Ты скажи, Макс, где они все теперь? А? Никого нету! А красота моя все та же. И таланта не убавилось. Почему же меня никуда не зовут?
— Завидуют, сволочи, — предположил Макс и добавил привычно:
— Подонки, гниды, педерасты!
— Никого теперь нету, — задумчиво пробормотала Нина Николаевна, вытирая обильные прозрачные слезы, окрасившие кожу неожиданным румянцем. — Никого теперь нет… Только ты один, Макс, остался. Зачем ты остался, а?
Притушив сигарету в пепельнице, Макс хмыкнул и привычно заныл (в голосе его невольно проскальзывала ирония, не замечаемая собеседницей):
— Да куда ж мне без вас, благодетельница моя, Нина свет Николаевна?
Солнышко вы наше ясное!
Подперев щеку кулаком, Нина Николаевна уставила прозрачный взгляд в стол, украшенный крошками и жирными пятнами после ужина, и виновато произнесла:
— А я ведь, грешным делом, думала, что ты первый станешь приставать ко мне насчет рукописей… Мол, продай, чтобы детишек было на что поднять, — озолотишься… А ты даже не заикнулся об этом.
Встревоженный взгляд Макса растерянно забегал по крошечной кухне.
— Как можно, благодетельница, — только и нашелся он. — Я ж понимаю, это святое… А те все — сволочи, гады. Им всем только одного надо… — Он растерянно замолчал.
Как близко! Ох как близко подобралась к нему Нина Николаевна! Он всегда считал ее простой и недалекой, обыкновенной бабой, доброй, сентиментальной и непрактичной. Но неужели он. Макс, ошибался в ней?
Нину Николаевну несло. Пьяная откровенность лезла наружу, как забродившее вино из мехов.
— Может, ты. Макс, потому возле меня крутишься, что на место Вани метишь? — прямо спросила Нина Николаевна и подняла на собеседника тяжелый осоловелый от водки взгляд.
Макс напряженно молчал, отвернувшись к окну. Ему сделалось как-то неуютно.
— А ведь я еще ничего, Макс, а? — с алкогольной откровенностью спросила Нина Николаевна. — Как женщина, а? Ну, что ты молчишь?
Макс машинально выдавил из себя по привычке:
— Божественная… Красавица…
— Ты, может, потому возле меня и топчешься, что о постели моей мечтаешь? — с вызовом произнесла она и, тяжело поднявшись, приблизилась к Руденко. — А? Только не молчи. Не молчи!
Но тот лишь обескураженно молчал. Крутая грудь волнообразно вздымалась подле него, влажная кожа под веками возбужденно поблескивала слезами, круглые глаза с короткими густыми ресницами напряженно ловили его взгляд, редко помаргивая. От Нины Николаевны пахло водкой и консервами и еще чем-то таким душным и пряным, отчего ее хотелось оттолкнуть в бешенстве или, наоборот, — прижать к себе изо всех сил.
Макс боялся пошевелиться. Внезапно полные красивые руки нежно обвились вокруг его шеи, а казавшиеся кровавыми искусанные губы ждуще приоткрылись.
Зрачки Макса испуганно метнулись в угол.
— Поздно уже, Нина Николаевна, — жалобно проговорил он, отступая, — пойду я уже. Пора…
Сильные руки огорченно ослабили цепкий захват и обмякли на плечах.
Круглые серые глаза сморгнули застрявшую в ресницах слезинку, высокая грудь опала, вздохнув, отодвинулась.
— Ой, ну куда ж ты пойдешь? — опомнилась Нина Николаевна, взглянув на часы. — Час ночи уже. Метро закрыто.
— Такси поймаю, — словно оправдываясь, с виноватым видом проговорил Руденко. — Или пешком.
Нина Николаевна заправила за ухо прядь густых пшеничных волос, перекинула через плечо тяжелую косу.
— И не выдумывай! — рассудительно проговорила она, принимаясь собирать посуду. — Куда тебе на ночь глядя идти? Еще хулиганы привяжутся. Оставайся-ка ты ночевать. Я постелю тебе в кабинете Вани. А завтра утром ты, будь другом, закинь Иру в садик, а Дашку в школу, ладно?
Руденко согласно кивнул и принялся молча перемывать тарелки, боясь поднять на «богиню и благодетельницу» смущенный взгляд.
В ту ночь Нина Николаевна долго не могла заснуть, ворочаясь на широкой супружеской постели. Нагретые простыни казались противно-горячими, одеяло душило ее, а подушка возле щеки омерзительно раскалилась, точно жаровня. И каждый миг ей казалось, что вот-вот скрипнет половица, обещающе зазвучат тяжелые мужские шаги, приближаясь к двери комнаты.
Как ей следует поступить в этом случае, она, честно говоря, не знала.
Прогнать Макса, получив удовольствие от одного только сознания того, что она на четвертом десятке еще может быть любимой и желанной? Или, может, сначала строго прикрикнуть на него, а затем все же открыть дверь и предстать перед ним точно русалка: с распущенными по плечам волосами, в кружевной сорочке, соблазнительно открывающей белые пухлые плечи, которые так любил целовать Ваня…
Ваня! Всплывшее из небытия имя обожгло ее, будто плеть. К горлу подступила душная волна рыданий. Нина забилась на постели, уткнув в подушку сморщенное лицо, заколотила кулаком по постели, прикусив губу, чтобы не разрыдаться в полный голос. За что ей такое наказание, за что? Чем она так согрешила в своей жизни, что в свои тридцать четыре, в самые сочные годы, осталась одна-одинешенька, с двумя детьми, одна как перст, а из былых друзей и поклонников — один Макс Руденко. За что ей все это?
Уж не за Катю ли? Не за нее ли?
Тень мужа, уставившего на нее колючий осуждающий взгляд из темноты, сменилась образом маленькой чернявой девочки с удивленными глазами. А потом и этот образ как-то отодвинулся, расплылся в темноте бесформенными молочными пятнами, потускнел, истончился — и Нина Николаевна наконец измаянно заснула сладким, без сновидений сном.
Макс Руденко в это время не спал. Правда, он не бил кулаком в подушку в бессильной борьбе с самим собой, не лежал, уставя в потолок полный бессонной муки взгляд. Закрыв дверь на задвижку и включив настольную лампу, он сидел в кабинете Ивана Сергеевича и бесшумно листал его рукописи.
До самого утра не гасла лампа, до самого утра шевелилась чудовищная тень на стене, напоминая нелепо раздувшийся призрак с гигантской головой. И лишь когда рассвет вызолотил стены дома и зевающий дворник во дворе принялся привычно шаркать метлой по асфальту, Макс выключил свет и, аккуратно сложив бумаги в коробку в том порядке, в каком он их там нашел, удовлетворенно прикорнул на узеньком диване.
Он был доволен собой. Молодец, что не поддался чарам этой бесноватой тетки! У нее сегодня милость до последней капли, донышка, а завтра — такая же безоглядная испепеляющая ненависть. Ей не угодишь. Сегодня на шею вешается, а завтра прогонит вон. Нет хуже, чем когда женщина лишь из одного только чувства благодарности, без любви ложится с мужчиной в постель. Потом этого мужчину она может только ненавидеть. А этого Максу не надо. Ни к чему ему это. У него другие виды на эту семейку. С этой семейкой расставаться он совеем не собирается!
Под утро, когда Макс еще только засыпал, Нина уже пробудилась в своей холодной вдовьей постели.
Она откинула одеяло, собрала волосы в большой узел на затылке, накинула на плечи халатик, распахнула окно. В душную, пропахшую перегаром и еще чем-то сладко-животным, не то тленом, не то пылью, спальню ворвался свежий воздух летнего утра. Небо обещающе голубело над городом. Меж деревьев с запыленной листвой торжественно подпирал облака шпиль университета.
Нина Николаевна навалилась животом на подоконник. Утренняя прохлада с удовольствием омывала ее пухлое, полное нерастраченных сил тело. Голова казалась тяжелой, во рту было гадко после вчерашнего. Ничего, после чашки крепкого кофе это пройдет… Нина Николаевна вспомнила вечер накануне и смущенно зарделась, О Господи, да как же она дошла до такого! Напилась, рассиропилась, стала вешаться на шею мужику. Да если бы мужику, а то Максу Руденко! Он и не мужик вовсе, а так, принеси-подай…
Нина с удовольствием потянулась. Как хорошо, что между ними ничего не было… Ничего! Иначе сегодня она и глаз не смогла бы поднять на Ванин портрет — стыдно. Не хватало еще броситься на шею слюнявому сосунку, который здорово младше ее! Хорошо, что ничего не было, ничего! Она справилась с собой, не пустила на супружеское ложе, освященное десятью годами брака, случайного попутчика.
За завтраком Макс выглядел хмурым. Нина Николаевна не испытывала никакого смущения от того, что давеча предлагала ему себя, как уличная девка.
Наоборот, она обращалась к нему насмешливо-покровительственно, точно знала о нем нечто стыдное, о чем неприлично говорить вслух. И с годами этот насмешливо-покровительственный оттенок в их отношениях укрепился, хотя его происхождение постепенно забылось.
Между тем Макс выглядел как побитая собака. Казалось, он чувствовал себя виноватым во вчерашнем инциденте. Своим поведением он позволил унизиться «богине и покровительнице», опуститься до себя, простого смертного. Словно он раз и навсегда твердо усвоил, что между ними дистанция огромного размера и на него возложена обязанность своим унизительно-подчиненным положением поддерживать установленную дистанцию.
По дороге Руденко забросил Иру в садик (та недовольно надулась, узнав, что сегодня ее отведет ненавистный Макс), отвел Дашу в школу, заботливо зашнуровал ей башмачки в раздевалке и подтянул спущенные на коленках колготки.
После этого он отоварился в магазине по списку, который ему сунула перед уходом Нина. Потом заскочил в квартиру Тарабриных, выгрузил продукты в холодильник и, мимоходом заглянув в кабинет, умчался по своим делам.
Макс спешил на студию. На душе у него было слегка неуютно от того, что он собирался сделать. Раздираемый внутренними противоречиями, он казался сегодня еще более скандальным, чем обычно.
— Гады, бездарности, завистники, — доносился из студийной курилки его характерный, чуть гнусавый голос. — Сгубили такой талант, и хоть бы кто бы вспомнил, что вчера исполнилось десять месяцев со дня смерти! И ведь ни одна сволочь…
Речь шла, конечно, о Тарабрине. Собеседники стыдливо опускали глаза и безоговорочно признавали правоту Макса. Руденко дрожал и пузырился от негодования. Особенно он упирал на страдания вдовы и печальную участь ее несовершеннолетних детей.
— Нина Николаевна мается без денег, без средств, — бушевал он, выразительно помаргивая выпуклыми библейскими глазами, — и всем плевать! Девкам теперь подолом мести ради куска хлеба…
— Ну, рано им еще подолом мести-то, — слабо возразил чей-то рассудительный голос.
Тогда помреж Синицын, известный своим добрым сердцем и неистребимой наивностью, отвел Макса за рукав в укромный уголок и, смущаясь, произнес, доставая из загашника мятую купюру:
— Вот передай ей… — Он стыдливо сунул в потную ладонь Руденко двадцать пять рублей.
— Ага! — Макс аккуратно положил смятую купюру в бумажник. — Нина Николаевна будет очень благодарна.
Вечером Руденко должен был появиться на дружеском ужине в честь прибытия из заграницы актера Марчукова. Приглашения на этот вечер он добивался почти неделю и до последней минуты не был уверен, что ему все же удастся туда проникнуть. Однако в восемь часов вечера в ресторане гостиницы «Тбилиси» он с удовольствием уплетал шашлык по-карски, запивая его пряным «Алазани». Его соседом справа оказался поляк. Этот представитель братской народности ввиду особенностей польской речи. пришепетывал, почти как сам Макс. По-русски он не говорил, но все понимал, как собака. Макс непрестанно бомбардировал собеседника слезливыми возгласами, жуя жилистое мясо (он уплетал уже четвертую порцию шашлыка):
— Богиня, необыкновенная женщина — и вынуждена перебиваться с хлеба на воду! — То же самое, но в разных вариациях говорилось им сегодня еще в пятидесяти местах.
— Пани Нина Тарабрин… — пытался поддержать разговор поляк, но собеседник его не слушал.
Наискосок от странной парочки седовласый представительный господин внимательно вслушивался в застольный разговор, сосредоточенно шевеля тараканьими усами. Кто это был. Макс очень хорошо знал.
Вытирая салфеткой губы, испачканные жиром, Руденко притянул за полу пиджака пробегавшего мимо Марчукова.
— Слушай, — сказал он, — твой поляк чего-то талдычит, никак не пойму.
— Он говорит, что после великого режиссера должно было остаться великое наследство, — объяснил тот. — Вдова может хорошо заработать продажей рукописей.
Тараканьи усики пожилого господина напротив взволнованно шевельнулись.
— Давай-ка, роднуля, выпьем водочки, — неожиданно умилился Макс и, обняв поляка, набулькал ему полный фужер. — Пей! А то ты там в Речи Посполитой озверел небось от своей «крулевской сливянки».
Через час Макс уже казался вдребезги пьяным. На лбу его блестели крупные капли пота, волосы влажно слиплись, на разгоряченном лице, как недозрелая слива, багровел картофельной формы нос. Однако глаза смотрели как у трезвого — холодно и рассудочно.
Господин с тараканьими усиками невзначай подсел к нему, ощупывая лицо актера пронзительным взглядом.
«Наконец-то!» — обрадованно екнуло у Руденко. Именно этого мгновения он ждал целый вечер. Именно ради него он явился сюда.
— Рад с вами познакомиться, — с иностранным акцентом проговорил тараканий господин и сердечно пожал руку Максу. Однако в его змеином проницательном взгляде не читалось и намека на сердечность. Это был известный коллекционер из Франции господин Бову, прибывший в Москву на книжную выставку.
Макс обрадованно вскочил и, явно переигрывая, припал к руке Бову, в воодушевлении облобызав ее. Он казался бесспорно и отвратительно пьяным.
— Наслышан… Счастлив… — Руденко влюбленно припал к груди коллекционера, громко икая.
Бову пожевал губами, брезгливо отодвинулся и произнес:
— Я слышал ваш разговор о вдове Тарабрина. Печально, печально… Талант его при жизни так и не был оценен по достоинству. Только потомки… Нужно хранить для потомков его талант.
— Гений был наш дорогой Ванечка, гений, — фамильярничал со слезой в голосе Макс, при жизни всегда называвший своего благодетеля не иначе, как по имени-отчеству. — Загубили, гады, шакалы, гиены…
— Я хотел бы посодействовать его вдове. Так сказать, помочь материально, — плотоядно шевельнул усиками коллекционер. — Имея некоторые средства, я хотел бы… Ну, хотя бы ознакомиться с его рукописями! Может быть, в будущем, когда встанет вопрос о покупке наследства Тарабрина, я сумел бы…
— Не продаст, — перебил его Макс, бурно замахав руками, — и не думайте даже, и даже не заикайтесь — не продаст! Поскольку — святыня! Для потомков надобно сохранить. А нищета такая! Дочки растут, как сорная трава при дороге.
Кто пройдет, тот и ущипнет. Дашенька — чистый ангельчик, светлая душа… Сердце кровью умывается…
— А точно не продаст? — перебил алчный коллекционер.
— И-и-и! — завыл Руденко, утирая пьяные слезы полой пиджака француза. — И не сумлевайтесь! Бову обескураженно пошевелил усами.
— Может быть, вы все же представите меня Нине Николаевне… Я хотел бы выразить ей свое сочувствие.
— Не принимает, — рыдая навзрыд, оборвал его Макс, — чтит память покойного и никого не принимает. Верите ли, даже к телефону не подходит, из дому не появляется, даже в магазин. Горе-то какое!..
Бову окончательно расстроился. Кажется, он мечтал по самый локоть запустить свою жирную буржуйскую лапу в наследие Тарабрина.
— Вот моя визитка, — вздохнул француз, протягивая картонный прямоугольник. — Я улетаю послезавтра вечером. Если Нина Николаевна все же надумает меня принять, я буду безмерно счастлив. Я мог бы предложить ей сотрудничество — например, содействие переизданию произведений ее мужа с выплатой гонорара в валюте.
Макс небрежно бросил визитку в карман, однако не забыл справиться, в какой именно гостинице остановился иностранец.
— К исходу второго дня, когда чемодан Бову, готовый к отправке в аэропорт, уже возвышался возле двери, а сам коллекционер расстроенно курил в ожидании такси, в полупустом номере гостиницы «Интурист» раздался телефонный звонок.
— Я говорил с ней… — театрально прошелестел в трубку умирающий голос.
Бову не надо было объяснять, кто звонит. Этого звонка он терпеливо ждал двое суток.
— Что же она?
— Не хочу, говорит, торговать памятью мужа, — на другом конце провода трубно высморкался Макс.
Француз вздохнул — напрасные надежды! Тараканьи усики печально обвисли.
— Вы упоминали о возможной материальной компенсации?
— Неоднократно! Она — ни в какую…
— Я благодарен за содействие, господин Руденко, — сдержанно произнес Бову, намереваясь положить трубку. — И вынужден…
— Но я уговорил ее в знак признательности передать вам кое-что незначительное, — перебил его собеседник.
— Что это? — Сердце Бову возбужденно забилось. Он уже предчувствовал миг удачи, тот священный для каждого коллекционера миг, когда ему предоставляется уникальная возможность купить бесценную вещь за сущие гроши.
— Это всего две странички, один из первых рассказов… «На воде», кажется.
Бову задохнулся от радости. Он знал этот рассказ. Это был один из первых, еще неуклюжих, по оценкам критиков, рассказов Тарабрина. Это была история о том, Как несколько заносчивых студентов поехали кататься на лодке в грозу и чуть не утонули. Их спас простой деревенский парень из тех простых людей, которых они всегда презирали. Сейчас, после смерти Тарабрина, черновик рассказа можно купить задешево, но лет через двадцать, когда его гений оценят по достоинству… Эта рукопись будет бесценна!
— Сколько? — Коллекционер затаил дыхание.
— Пятьсот, — скромно произнес Макс. Бову ошеломленно приоткрыл рот. Да, вдова Тарабрина знает цену наследию своего супруга! Пятьсот рублей за две странички, исписанные убористым неровным почерком! Однако стоит согласиться с расчетом на то, что позже она пустит его покопаться в сокровищнице своего мужа.
— Хорошо, — кротко произнес Бову. И добавил:
— Я заплачу эти деньги только потому, что мне известно, в каких стеснительных обстоятельствах находится мадам Тарабрина. Я считаю это безвозмездной материальной помощью семье погибшего гения. А рукопись возьму как священную память о великом человеке.
Они встретились внизу, у входа в гостиницу. В такси на заднем сиденье Макс передал иностранцу две густо исписанные странички, вложенные между листами пропагандистской брошюрки (что-то о руководящей роли КПСС в жизни социалистического общества). Взамен ему были вручены пятьсот рублей новенькими сторублевками.
— Все же объясните мадам Тарабриной, — настаивал Бову (металлический акцент в его голосе крепчал по мере приближения к Шереметьеву), — выгоду нашего взаимного сотрудничества. Я мог бы нанять профессиональных литературоведов для разборки его наследства, организовать переиздание. Это очень, очень много денег!
Слушая иностранца, Руденко согласно кивал. Он знал, что коллекционера интересуют рукописи и только рукописи, а вовсе не бедственное положение безутешной вдовы. И поэтому Максу выгодно было поддерживать несокращаемую дистанцию между обеими сторонами.
В аэропорту, в зале отлета пассажиров. Макс еще раз попытался облобызать иностранца. Брезгливый Бову еле-еле увернулся от мокрых мягких губ.
Он сдерживал себя только во имя будущего сотрудничества.
Вечером Макс как ни в чем не бывало явился в доме Тарабриных.
— Вы слышали, Ниночка Николаевна, западники, гнусные шакалы, собираются издать книги Ивана Сергеевича, — поведал он ей. — Вот гниды! Так и норовят надуть советского человека. Обещают золотые горы, а в конце концов опять ничего не заплатят.
— Правда хотят издавать? — обрадовалась Нина Николаевна и возбужденно сжала руки. — Ох, хоть бы издали! Ирочке нужно пальто на зиму, Даше ботинки, она так быстро растет! А денег совсем нет…
Макс медленно полез рукой во внутренний карман и нехотя выложил на стол новехонькую сторублевку.
— Вот, возьмите, — сконфуженно потупился он. — У меня сейчас деньги есть, так что отдадите когда сможете… Я гонорар получил. У Герасимова в фильме сыграл казака, который выглядывает из-за куста сирени. Говорят, неплохо получилось, талантливо.
— Макс, ты — мой единственный друг! — с чувством произнесла вдова, смущенно принимая сторублевку. — Если бы не ты…
Макс скромно опустил глаза. Отчего-то на сей раз он не стал бормотать комплименты и называть вдову благодетельницей, а лишь смущенно промямлил:
— Поздно уже, почти час ночи… На метро я уже опоздал.
— Конечно, Макс, милый, оставайся, — улыбнулась Нина Николаевна, угадав причину его смущения. — Я постелю тебе в кабинете Вани.
— Спасибо, — просиял Руденко. — Мне там очень, очень удобно!
И опять до утра горела розовая лампа, и опять по стене плыли, расплывались темные лохматые тени…
Глава 2
Широкой публике Иван Тарабрин был известен больше как режиссер и актер, чем как удачливый литератор. Сначала он запомнился зрителю, играя в фильмах простых, немудрящих людей с открытой и честной душой, затем приобрел известность в качестве режиссера замечательных лент о деревенской жизни и лишь в преклонные лета прославился как писатель. Натура одаренная и щедрая, он был таким же колючим, неуступчивым и неровным, как вся его жизнь. Характер у него был скрытный и ершистый, однако он легко сходился с людьми, если чувствовал в них простоту и естественность.
Иван родился в Сибири, в глухой деревне, рано потерял отца и рано начал работать. Он много скитался по стране, вкалывал на торфоразработках и на золотых приисках, трудился чернорабочим, грузчиком, матросил и даже учительствовал пару месяцев в глухой таежной деревне, пока наконец не понял, что его призвание — кино.
Это произошло в обшарпанном деревенском клубе на торфоразработках в Ленинградской области, где он вкалывал, чтобы послать деньги матери. Показывали «Большую судьбу маленького человека».
В зале пахло перегаром и кожаными сапогами, рабочие лузгали семечки, но Иван ничего этого не замечал. Он смотрел на экран, и по лицу градом катились слезы. Это были очистительные слезы, от которых на душе становилось легко и приятно. Ему казалось, что происходящее на белом полотне как будто было и в его собственной жизни. Для остальных зрителей в зале кино служило всего-навсего обычным субботним развлечением наряду с выпивкой и танцами.
«Интересная штука кино, — думал молодой торфоразработчик, выходя из душного клуба на воздух. — Оно заставляет людей плакать из-за других как будто из-за себя самого. А я ведь тоже знаю такую историю, от которой люди будут плакать. И я мог бы показать ее. И уж на моей картине в зале никто бы не лузгал семечки!»
На следующий день он взял расчет в конторе, купил билет в жесткий вагон и отправился поступать в институт кинематографии. Он мечтал снять историю, от которой обольются слезами даже грубые торфоразработчики.
Тарабрин появился в Москве летом пятьдесят пятого года. Он был одет по неписаной моде тех лет: прожженная папиросами телогрейка, из-под которой браво выглядывала тельняшка, на ногах — высокие сапоги, смазанные ваксой так густо, что издалека они казались хромовыми, брюки клеш, наследство морской биографии"
Он выглядел как зэк, выпущенный по амнистии, в то время их немало бродило по стране.
Явившись в приемную комиссию, Тарабрин наклонился к симпатичной девушке, сидевшей на приеме документов, и по-свойски подмигнул ей:
— Ну, красавица, где тут у вас записывают кино снимать?
«Красавица» испуганно вздохнула и пролепетала трогательно-розовыми, как у пупса, губками:
— Вам, наверное, в актеры нужно, это у другого стола.
Крестьянское происхождение и пролетарская биография Тарабрина пришлись ко двору, и вскоре его фамилия красовалась в списках абитуриентов.
Войдя на прослушивание, Иван расстегнул телогрейку (даже в жару он не расставался с ней, чтоб не сперли, — на торфоразработках, где было много бывших урок, это считалось обычным делом) и уселся на стул, самодовольно блестя начищенными сапогами.
— Ну что вы нам прочитаете? — спросил сухонький старичок профессорского вида, отчего-то показавшийся ему смутно знакомым.
— Я сюда пришел не читать, а кино снимать, — удивился Иван.
Комиссия заулыбалась.
— Вот как? — добродушно усмехнулся профессор и сделал карандашную пометку на бумаге. — Тогда вам нужно поступать не в актеры, а в режиссеры.
— А кто такие режиссеры?
— Режиссеры — это люди, которые снимают фильмы. — Да? — удивился Иван, поднимаясь. — А я думал, что просто собираются люди и договариваются, как будут снимать кино. Значит, не туда попал, извините. — И со смущенным полупоклоном он вышел за дверь.
Вскоре в приемной комиссии разразился скандал со стуками кулаком по столу и слезами. Кукольная девушка с розовыми губами плакала и божилась, что она сделала все как нужно, это абитуриент сам не знает, чего он хочет. Скандал замяли, документы настырного торфоразработчика переложили из одной папки в другую.
— А, это тот самый молодой человек, который хочет снимать кино, — улыбнулся председатель комиссии, увидев на стуле перед собой знакомую телогрейку. — Так о чем же будет ваш фильм?
Тарабрину почудилась в его словах насмешка, и он мрачно насупился.
— О людях, конечно. О чем еще можно снимать? Кому кино о коровах охота смотреть? Хотя, ежели рассудить, ведь можно и о корове так снять кино, что не оторвешься. Это ж как стихотворение. Можно про любовь написать так, что скулы от скуки сведет, а можно про корову так, что закачаешься. Как Есенин.
— Ну и как бы вы сняли фильм про корову? — полюбопытствовал старичок.
Тарабрин задумался, почесал небритую несколько дней щеку, хотел было от волнения высморкаться двумя пальцами в пол, но вовремя передумал. Он вспомнил, что платка у него нет, а об тельняшку пальцы вытирать — не так поймут. И начал негромким убедительным голосом:
— Вот представьте: раннее утро, корова в стойле ждет утренней дойки. На улице еще темно, морозно… А доярка не идет, она пьяная после вчерашнего… А коровушке тяжело, стонет она, зовет свою хозяйку, — вымя ведь у нее распирает, огнем палит. — Здесь будущий режиссер даже схватился за грудь, глаза его засветились неподдельной коровьей мукой.
Комиссия заулыбалась, подавляя спорадические смешки.
— А председатель комбикорма не дает, все налево частнику, своему куму, сплавляет, так что наша коровушка голодная. И вот смотрит она на стежку, заметенную снегом, над ней юный месяц висит, крупный, точно снегом начищенный, — и в глазах ее слеза, крупная, блестящая…
— Спасибо, спасибо, достаточно, — поспешно поблагодарил председатель комиссии, — а то мы сейчас расплачемся над вашей коровой. Вам бы, милый мой, в писатели идти, так вы нам проникновенно обо всем рассказываете, — посоветовал он.
— Я в режиссеры пришел наниматься, — обиженно надулся Тарабрин и с нарочитым равнодушием отвернулся к окну. Сердце его томительно билось.
Его приняли.
Вгиковская жизнь тех лет носила характерные признаки алкогольного угара. Все студенты пили и пили все, что горело. Считалось, что алкоголь так же необходим для творчества, как воздух для легких или еда для желудка. Чистую водку пили редко, на нее, как правило, не хватало денег, чаще употребляли дешевый портвейн или самодельную брагу из деревни. Пили вечером — чтобы захмелеть, утром — чтобы опохмелиться.
В общежитии было весело. По вечерам в тесной комнатушке собирались друзья, обсуждали последние события, между разговорами о Достоевском и Эйзенштейне завязывался легкий флирт, а между солеными груздями и стаканом «трех семерок» зарождалась вечная дружба. В комнатку набивалось множество народу. Сидели тесно, плечом к плечу, по двадцать человек на панцирной койке, по пять человек на табуретке, по десять — на подоконнике. Пели песни под гитару и без нее, читали стихи — свои и чужие, строили планы на жизнь. На этих посиделках можно было встретить не только кинематографистов, но и литераторов, и художников, и театральных актеров, и двоюродного брата с гостинцем из деревни, и бича, приехавшего тряхнуть мошной в столицу, и амнистированного зэка, который проездом направлялся к своей зазнобе в хлебное Запорожье.
Особенно веселые разгульные дни наступали, когда кто-нибудь из приятелей получал гонорар за съемку в массовке. Тогда гудели плотно, по несколько дней, пока комендант общежития, добродушный тип из военных, привыкший к отчаянному кутежу студентов, не терял последнее терпение и не начинал допекать начальство жалобами. После его кляуз в общежитии появлялся кто-нибудь из ответственных комсомольских работников с гневным укором на устах.
Комсомольскому энтузиасту наливали полный стакан, наваливали на тарелку гору домашней снеди, отдававшую тухлятиной еще в поезде.
После такого приема вместо сурового отпора пьяницам и дебоширам звучал мягкий братский укор.
Часто загул завершался блистательной дракой, когда из расквашенных носов лилась кровь, а победителя невозможно было определить, потому что соперники лежали рядом друг с другом, пьяно сопя в луже крови. Наутро никто не мог вспомнить, почему завязалось мордобитие, чем закончилось и что послужило ему причиной.
С энтузиазмом первокурсника Тарабрин погрузился в вольный студенческий разгул. Это была знакомая атмосфера, чем-то напоминающая мужское братство торфоразработчиков. После первого стакана огненной жидкости тесные стены комнатушки раздвигались, становилось легче дышать, ноющая язвенная боль в желудке отступала куда-то далеко, лица друзей, недавно выглядевшие хмурыми и недовольными, внезапно становились приветливыми, а в голову лезли черт знает какие умные мысли, которыми хотелось немедленно поделиться. На торфоразработках было то же самое — сначала задушевные разговоры, а потом пьяная драка и тяжелое похмелье с утра…
Неожиданно для себя Тарабрин стал старостой группы. В деканате рассудили, что человек, который бригадирствовал на Севере и мог справиться с командой отпетых бичей, наверняка совладает с толпой кинематографических студиозусов. Чуть ли не силком его заставили подать заявление в КПСС — чтобы староста всегда чувствовал за плечом отрезвляющее дыхание родной партии.
Примерно в то же время Тарабрин стал потихоньку кропать стихи. Стихи у него получались угловатые и неуклюжие, полные первобытной мужицкой силы. Они ему самому не слишком-то нравились. Они мучили его своей непохожестью на те прилизанные вирши, что обычно читались на студенческих вечеринках. Иван лютой завистью завидовал плавной гладкописи маститых поэтов, их стройному благозвучию, которое после прочтения оставляло в душе странный тревожащий осадок.
Кроме стихов Тарабрин писал рассказы о том, что ему было близко и дорого, — о деревне. Однажды он даже осмелился отнести их в журнал. Рассказы ему вернули через два месяца с дурацкой отговоркой. Было так обидно! Хотелось стукнуть по столу, грязно и виртуозно выругаться в лицо тихому очкастому еврейчику, вежливо отфутболившему его.
А потом у него случился роман с молодой поэтессой, которая считалась в поэтической среде жутко талантливой. Поэтессу друзья по-свойски звали Мышкой. У нее были длинные волосы цвета воронова крыла, загибавшиеся на щеках задорными кольцами. Слова она произносила нараспев, мягким, тонким голосом, удивленно взмахивая длинными ресницами. Глаза у нее были тоже удивленные, черные, выпуклые, бархатно-зовущие, а фигурка хрупкая, как у статуэтки. Ее хотелось оберегать от невзгод и носить на руках. Мышка знала, что вызывает в окружающих подобные чувства, и принимала их как должное.
Она была так не похожа на девиц, с которыми Иван имел дело раньше!
Обычно это были деревенские разбитные девахи, бесстыдно-развязные и в то же время конфузливые, или истосковавшиеся по мужской ласке, по красивой жизни с духами и чулками торфоразработчицы с мягким северным выговором, белобрысые, с картофельными бесцветными лицами и ждущими рыхлыми телами.
Мышка была совершенно другой. Она была интеллектуалкой, непредсказуемой, нервной, утонченной. В свою очередь Иван понравился ей своей нарочитой мужицкой грубостью, первобытной жадностью к женщине и еще тем, что считался талантливым. Мышке хотелось узнать, как это — спать с деревенским гением. После эфиров и зефиров ей хотелось чего-то грубого, соленого, земного.
Долгого романа между ними не вышло. Иван изводил возлюбленную ревностью и грубостью. Он бросался выполнять ее самые безумные желания, но вместе с тем мог ударить под горячую руку. За внешней агрессией скрывалась ранимая душа обожженного жизнью человека. Мышка была капризна, как настоящая звезда, и любила беспричинно плакать. При виде слез Тарабрин смущался, становился пугливым и ручным, точно бестолковый молодой пес.
Во время редких свиданий Мышка постоянно шептала стихи, предоставив своему любовнику роль слушателя.
— Послушай, что я сочинила только что, — говорила она нараспев тонким голосом и читала вслух:
— «Шипящий шепот кошенили на ветках оставляет крест. О вы, которые любили, зачем вы бродите окрест?»
В простоте душевной Тарабрин считал свою подругу гениальной и мучился рядом с ней от собственной бездарности.
Однажды он осмелился показать ей свои стихи.
Мышка пробежала глазами мятые листы, молча сложила их в папку и защебетала как ни в чем не бывало:
— Ты знаешь, я вчера шла домой… Листья падали и шуршали, как гигантские мыши… Мне показалось, что они меня зовут куда-то далеко!..
— Постой! — перебил ее Иван. — Ты ничего не сказала про это. — Его ладонь нервно теребила исчерканные страницы.
Мышка опустила глаза и нехотя улыбнулась:
— А, это… Понимаешь, твои стихи, конечно, хорошие, но… — Она смущенно потупилась, надеясь, что он все поймет сам.
— Значит, все это ерунда? — напрямик спросил он, комкая листы.
— Я бы не сказала, — промямлила Мышка. — Только как-то все…
Понимаешь, нельзя в грязной обуви входить в чистый храм поэзии.
— Ты права! — мрачно отрезал Иван. — С этим покончено!
Больше стихов он не писал.
Его рассказы Мышке понравились куда больше. Или она лишь делала вид, что они ей нравились? Ведь в области прозы ей не страшны были конкуренты.
— Чувствуется первобытная правда, — задумчиво Произнесла Мышка, машинально перелистывая страницы ученической тетради. — Скажи, Ваня, в рассказе «На воде» под именем Лилианы, студентки, которая презирала мужиков в грязных сапогах, ты вывел меня, да?
Тарабрин неожиданно смутился.
— Это собирательный образ, — нашелся он.
— Ну как же, — не отступала Мышка, — черная прядь колечком на щеке, влажные, зовущие глаза… Это же я!
Тарабрин только пожал плечами. Действительно, во время написания рассказа он думал о Мышке, томился ею, мечтал о ней.
— Выходит, ты ненавидишь меня, — неожиданно вывела Мышка. — Точнее, ненавидишь таких, как я, — тонких, интеллигентных, думающих. Мы все для тебя — классовые враги. Ты нас презираешь за то, что мы слишком умно рассуждаем об искусстве, да? Ты любишь только деревенских, а все остальные для тебя просто не люди — нелюди. И не спорь! — Она обидчиво повысила голос. — Ну, .подумай, разве я такая, как эта Лилиана? — Она прижалась жестким лакированным завитком к его худой, обметанной щетиной щеке.
— Нет, — фальшиво произнес он. — Ничего общего! Он сунул ноги в сапоги, снял с гвоздя гитару. И, держа углом рта потухшую беломорину, запел хрипловатым надтреснутым голосом незамысловатую песню:
А мы с товарищем работали на Северной Двине. Эх! А ни фига не причиталось ни товарищу, ни мне… Эх!
А мы с товарищем работали на Северных Путях. Эх! А ни фига не заработали, уехали в лаптях! Эх!
Мышка демонстративно ушла, хлопнув дверью, — обиделась. Она не выносила грубости.
После этого их отношения дали невидимую трещину. Роман стал гаснуть, чадить и вскоре вовсе сошел на нет, оставив в душе Ивана прочно укоренившееся чувство враждебности ко всем столичным, городским людям, к которым относилась утонченная Мышка.
В это время дела Тарабрина шли не блестяще. Его рассказы не печатали, а фильмы не выпускали на широкий экран. Он пил все больше и яростнее, пил и не пьянел, стараясь вызвать в себе привычное ощущение алкогольной легкости и добродушия, чтобы выплеснуть прочь то темное, злое, мучительное, что мешало жить. Однако теперь водка вызывала в нем только гневливую раздражительность.
Однажды дружная компания ужинала в ресторане. Вечер удался, на душе было легко и ясно. Иван был неожиданно тих и расслаблен. Удачный вечер хотелось продлить, но ресторан уже пустел перед закрытием.
— Еще бутылку водки! — Тарабрин вывалил на стол перед официанткой горстку смятых купюр.
— Водки нет, — отрезала усталая девушка в крахмальной наколке. Ей надоела шумная студенческая компания. Они мало ели и много пили, мешая выполнять план по дорогим закускам и своим безденежным видом губя надежду на щедрые чаевые.
— Ну тогда вина, — не отставал Иван.
— Вина тоже нет, — отрезала официантка, собирая посуду со столов, — и вообще мы скоро закрываемся…
Тут ее позвали к соседнему столику, где гуляла группа военных с большими звездами на погонах. Угодливо семеня, официантка вынесла из подсобки бутылку водки и поставила ее перед офицерами.
При виде такой наглости Тарабрин взбеленился.
— Мы не оплатим счет, пока нам не дадут водки/потребовал он. Глаза его хищно сузились, а на скулах от бешенства заходили желваки. — Мы видели, как вы подавали вон тем гражданам. Им можно, а нам нельзя?
— Товарищ, та бутылка водки, что вы видели, моя личная, — отрезала официантка.
— Значит, и нам принесите личной, — не отступал Иван.
Товарищи дергали его за рукав, просили не связываться, предлагали отправиться в общагу и по дороге затариться спиртным у таксистов. Но Тарабрина несло.
— Ресторан закрывается, — отрезала официантка и, поджав губы, надменно спросила:
— Вы собираетесь платить?
— Нет!
— Тогда я вызову администратора, — пригрозила девушка.
— Вызывайте!
— И милицию!
— Пожалуйста!
Прибежавший администратор, маленький фактурный толстячок с веревочными усиками, предложил молодому человеку пройти к нему в кабинет и даже стал тянуть его за рукав. Нетрезвый Иван уперся и в запальчивости саданул администратора локтем под дых. Тот испуганно завизжал и стал звать милицию. Пока ехала милиция, компания военных решила ему помочь. Завязалась драка. Студенты дрались против офицеров. К приезду наряда Тарабрин уже покоился на полу в осколках разбитой посуды. На плечах его сидел дюжий майор раза в два выше ростом и тщетно пытался угомонить своего противника.
На следующее утро в деканат пришла бумага из милиции, а вечером того же дня в вестибюле института был вывешен приказ об отчислении Тарабрина как инициатора драки. Остальные участники инцидента отделались выговором с занесением в личное дело.
И это в конце пятого курса, когда оставалась всего неделя до защиты диплома! В качестве дипломной работы Иван должен был предъявить фильм «Холодное лето, теплая зима», над которым самозабвенно работал весь последний год. Это было ужасно.
Тарабрин пошел с повинной головой к ректору. Гроза бушевала несколько минут. К друзьям он вернулся с лицом белым, как мел.
— Вопрос об отчислении отдан на рассмотрение комсомольской организации, — шевеля онемевшими губами, произнес он.
Ректор блестяще вышел из пикантной ситуации. Спустить дело на тормозах он не имел права, а вот переложить ответственность за судьбу дебошира на плечи его товарищей было удобно и безопасно. Расчет строился на том, что комсомольцы не захотят отчислить своего приятеля.
Членом бюро комсомольской организации института была Нина Колыванова с актерского отделения. Это была пухлая студентка с косой и с детским наивным взглядом. У нее были гладкое чистое лицо, высокая грудь и правильные, партийно-обоснованные взгляды на жизнь. Она училась на третьем курсе, была отличницей, активно вела общественную работу. Правда, злые языки утверждали, что в творческом плане способности ее были вовсе не столь бесспорны, как в общественном. Единственная из всего бюро она голосовала за немедленное отчисление Ивана.
— Тарабрин постоянно участвует в пьяных дебошах, хулиганит, развратничает в общежитии, — убежденно доказывала она. Ее белое гладкое лицо застенчиво краснело, а пшеничная коса подрагивала на спине. — Он не только пьет сам, но и спаивает других. Пора покончить с этими бесконечными попойками. Нужно отчислить его из института.
— Но, Нина, — пытался урезонить ее секретарь комсомольской ячейки, — всего неделя до защиты диплома… Ну, оступился человек, ошибся… Зачем ему жизнь портить, волчий билет выдавать?
— Когда мы видим на стенах домов плакаты «Пьянству — бой», мы думаем: мол, правильно написано! — язвительно проговорила Нина. — А вот когда нужно действительно дать бой, мы опускаем руки и притворяемся добренькими. Как же, ведь мы портим своему товарищу биографию! Это водка портит ему биографию, а не мы, комсомольская организация! А Тарабрин нам потом еще спасибо скажет за то, что мы его не жалели, а дали хорошего тумака и заставили задуматься!
Однако большинством голосов на бюро было принято решение дебошира из института не отчислять, ограничившись выговором.
Нина Колыванова была расстроена. Она всегда относилась к Тарабрину неприязненно. Своей показной не правильностью он шел вразрез с ее представлениями о пути в творчестве. Она училась на актрису, мечтала сыграть тургеневскую героиню, в гулянках принципиально не участвовала и считалась максималисткой.
Про Тарабрина на курсе ходили слухи, что в его шкафу в общежитии висит иконка, и, хотя никто не видел, как он на нее молится, уже один этот слух настораживал. Потом про него говорили, что он тайный антисоветчик, ругает советскую власть, что, мол, это она загубила деревню, целые крестьянские подворья вымерли от раскулачивания, от продразверстки и продналога, и что родная мать никогда не станет морить своих детей голодом, разве что мачеха…
А чего стоила его связь с этой поэтессой! Ни для кого не было секретом, что они частенько запирались в комнате, в то время как приятели Тарабрина ждали под дверью, когда у них это закончится. Разве такое поведение совместимо с правилами советского общежития? А теперь, говорят, у него какая-то новая фифа из одного толстого журнала. Наверное, через нее он проталкивает свои странные рассказики, в печать, а гонорары делит пополам с любовницей.
А чего стоит антисоветчина, которую он напевает, сидя на подоконнике общежития? Там даже есть неприличные слова! «Слева молот, справа серп — это наш советский герб. Хочешь жни, а хочешь — куй, все равно получишь…»
Защита диплома Тарабрина прошла ни шатко ни валко. фильм про раскулачивание зрителям показался скучным.
— Ты, Тарабрин, талдычишь все про своих мужиков, — раздраженно высказался один из педагогов. — Сейчас это не актуально. Неколхозное крестьянство, как известно, реакционная сила. Сейчас про рабочий класс нужно снимать.
Через несколько лет высоколобые критики разглядят в этой ученической работе некую тарабринскую изюминку, увидев за перипетиями мужицкой судьбы кафкианские метания маленького человека.
На личном фронте дела у Ивана в то время складывались удачно. У него был в разгаре роман с заведующей литературной частью одного из толстых журналов Олей Колокольниковой. Он был целиком погружен в перипетии их отношений и не видел никого вокруг.
Может быть, поэтому Нина Колыванова, пухлая девушка с высокой грудью, которая выступала против него на комсомольском бюро и в которой он тогда не узнал свою будущую жену, оставила его безучастным, не вызвав ни ненависти, ни раздражения?
— Дуреха, — лишь усмехнулся он, выслушав ее пылкие обличения.
Он знал, как безжалостно жизнь обламывает вот таких наивных простушек с яркими васильковыми глазами и косой толщиной в корабельный канат и что из них потом получается… А получаются из них прожженные циничные бабы, смолящие «Беломорканал», грубые, развязные, расхристанные.
Оля Колокольникова остро переживала неудачу Ивана. Ей нравился его дипломный фильм.
— Чувствуется, что ты неравнодушен к своему герою, — говорила она.
Густая челка падала на глаза, отбрасывая угольную тень. — И это неравнодушие искупает огрехи. Они, твои профессора, ничего не понимают! Они требуют от тебя выполнения кинематографических законов, которые сами же написали. А гениям, между прочим, законы не писаны!
— Дуракам тоже, — парировал Тарабрин, обнимая ее. — Ну, ты меня уже в гении записала.
Они жили в комнате в доме у Никитских ворот, в коммуналке, которая служила обиталищем полусотни Крикливых, скандальных жильцов. Там, среди чада коммунальной кухни и вечных препирательств по поводу ванной, они были счастливы.
Сидя с ногами на продавленном диване, Оля вязала что-то бесконечное, неопределимое. Иван, примостив на коленях доску, клал сверху тетрадь и писал в нее мелким бисерным почерком, экономя бумагу, очередной рассказ. Порой в тихую комнатушку, отгороженную от внешнего мира стеной семейного благополучия, заходили друзья.
И опять они пили, тесно усевшись за столом, пели песни, читали стихи, яростно спорили, строили планы…
Осенью Тарабрин повез Олю к себе на родину. Всю дорогу он нервно курил в тамбуре — опасался, что его будущая жена придется не по душе строгой неулыбчивой матери.
— Что-то она в очках ходит? — певуче спросила мать, нимало не стесняясь будущей невестки. — Что, глаза худые? А тощая-то такая, квелая… Килы нет у нее?
Перед отъездом мать спросила, со сдержанной любовью глядя в заросшее скуластое лицо сына:
— Водочкой-то сильно увлекаешься, Ванюша? — Глаза ее смотрели с суровой строгой нежностью.
— Нет, не очень, — соврал Иван, глядя в сторону. И тут же стал оправдываться:
— Понимаешь, у нас без этого никакие дела не делаются. С этим надо выпить, с тем… А потом ведь и друзья есть, их тоже нельзя обидеть.
После возвращения в Москву суматошная столичная жизнь закрутилась с новой силой. Тарабрину было уже за тридцать, а он еще числился в начинающих.
Это его угнетало. Снимать ему не давали. Сценарий фильма сначала надо было «пробить» в Министерстве культуры, получить финансирование, утвердить актеров — весь этот клубок проблем обозначался термином «выйти в производство» или «запуститься». Тарабрин горячился, ссорился с чиновниками, устраивал скандалы на студии и в короткое время нажил себе множество врагов.
Время вынужденного безделья нужно было как-то заполнять. Нужно было зарабатывать деньги, чтобы кормить молодую семью. Способ подсказали друзья. Он назывался «написание заявки на сценарий». Нужно было написать заявку с кратким изложением сюжета, пять-шесть страничек текста, получить за них аванс, потом месяц-два писать сценарий, и если даже он почему-то не проходит, аванс все равно оставался за автором. А это 1500 рублей! Это давало молодой семье кое-какие деньги. На оплату комнаты, на книги и на вино хватало. А больше — зачем?
Кроме того, режиссеры, соблазненные фактурной внешностью Ивана, стали приглашать его в качестве актера. Тарабрин пропадал на съемках, а не венчанная и не расписанная жена оставалась дома.
Он возвращался со съемок усталый, вымотанный, злой как черт, стараясь напускной грубостью прикрыть виноватость, неуловимо сквозившую во взглядах, в движениях, в походке. От него пахло чужим гостиничным духом, женскими цветочными духами — еле уловимым запахом запретной любви. Это означало одно: очередной съемочный роман расцвел и завял в располагающей к флирту атмосфере киноэкспедиции.
Оля мудро молчала. Если любит ее, то останется, а если не любит…
Включив ночник и положив на колени дощечку, Иван вновь что-то строчил в мятых ученических тетрадях всю ночь напролет. Без этого он не мыслил своего существования.
Глава 3
Между тем Нина Колыванова, пылкая комсомолка с толстой, толщиной с корабельный канат, косой находилась в самом начале своей кинематографической карьеры. Она обладала характерной русской внешностью в ее упрощенном понимании (коса до попы и грудь копной), и режиссеры наперебой звали сниматься в фильмах, где от нее не требовалось особого актерского мастерства — знай себе выпучивай глаза так, чтобы в них читался энтузиазм ударника первой пятилетки, или делай самоотверженную мину неукротимого борца с империализмом.
Летом 1960 года она прошла пробы в картине «Красный рассвет над Днепром», и ее утвердили на роль Настены. Фильм должен был сниматься неподалеку от Херсона. Режиссер был молодой, он мечтал быстро сделать себе имя на конъюнктурном кино, и потому сценарий им был выбран тоже вполне конъюнктурный. Нина должна была играть очередную комсомолку, которая, поверив в светлые идеалы революции, отдает свою жизнь во имя далекого будущего.
Для съемок было выбрано чрезвычайно живописное село километрах в пятидесяти от моря. Беленые хатки, прячась в тени вишневых садов, красиво стекали с холма в просторную долину. Через село катила прозрачные воды река, местная пацанва ласточкой ныряла с плотины в воду. А всего в часе езды в просторной чаше изъеденных ветром берегов плескалось ласковое Черное море.
Каждый вечер съемочная бригада дружно загружалась в экспедиционный автобус и отправлялась купаться. В корзинах гремели бутылки самогона с кукурузными початками вместо пробки, благоухало копченое сало, а мягкий деревенский хлеб в содружестве с домашней чесночной колбасой вызывал обильное слюнотечение. Все это были презенты местных жителей, осчастливленных возможностью участвовать в съемках.
Партнером Нины по фильму был некий Юра Сорокин, долговязый, нескладный парень с огромными карими глазами и добрым бесформенным ртом. В первый день, увидев Нину, он точно онемел и не смог вымолвить ни слова в ее присутствии. На первых порах он смущался, краснел и бестолково мычал при ней, но потом осмелел и даже стал потихоньку ухаживать. В фильме он играл изобретателя нелепых машин, эдакого деревенского Кулибина, соблазненного мечтой о светлом будущем. В конце фильма он геройски погибал от кулацкого обреза.
С первой же секунды Нина почувствовала между ними что-то будет. Юра был так не похож на прожженных киношников, которые лезли под юбку девушке еще прежде, чем узнавали ее имя. Его провинциальная галантность казалась обворожительно целомудренной. Он учился в Киевском театральном институте. Сама Нина была родом из Ленинграда. Она привыкла к северной сдержанности чувств и была просто сражена южной сердечной мягкостью своего ухажера.
Это был симпатичный летний роман, о котором потом так приятно вспоминать при взгляде на пожелтевшие фотографии и засушенный полевой цветок между страницами фотоальбома. Так бы он незаметно закончился вместе с титрами фильма, но судьба судила иначе.
Киношники квартировали в домах местных жителей. Нина жила в покосившейся развалюхе, крытой камышом. Хозяйкой дома была старуха, у которой, кроме коровы и жирного откормленного кота с дурными манерами, на свете никого не было.
Вместе с Колывановой жила ее сокурсница Лена Кутькова. Кутькова казалась чудаковатой, нелепой особой, которую неизвестно каким ветром занесло во ВГИК, — долговязая, с длинным унылым лицом, редкими волосами, жалко облеплявшими выпуклый череп. Зубы у нее торчали вперед по-лошадиному, кожа на лице выглядела землистой и нездоровой, как при плохом пищеварении. В довершение всего она была намного старше Нины, ведь целых пять лет, из года в год, с постоянством, достойным лучшего применения, Кутькова поступала в один и тот же вуз.
Все недостатки внешности частично искупила бы малейшая искра таланта.
Но таланта у Лены Кутьковой не было. Каким образом ей удалось проникнуть в число студентов, оставалось загадкой. Может быть, она доконала своим ежегодным упорством приемную комиссию, а может, в день приемных экзаменов на солнце образовалась вспышка и на членов комиссии нашло временное затмение. Так или иначе, Кутькова тоже собиралась вскоре стать дипломированной артисткой.
В картине она играла молчаливую простодушную крестьянку, с туповатым удивлением внимавшую пропаганде комсомольских вожаков. Забегая вперед, скажем, что это был первый и последний фильм в ее актерской судьбе.
На правах старшей Кутькова сразу же установила шефство над Ниной. Точно сестра, она опекала ее, заставляла вовремя кушать, накидывать шаль в прохладные вечера и вовремя ложиться спать.
В съемочной группе все, от режиссера до последнего осветителя, подшучивали над ней. Порой кто-нибудь из мужчин, вызывая гомерический хохот слушателей, принимался рассказывать, как однажды подвергся домогательствам этого страшилища и едва унес ноги.
В этих случаях Нина неизменно вступалась за подругу. Парни хохотали, а Кутькова после этого начинала еще преданнее и отчаяннее ей служить.
— Я ведь знаю, что мне ничего не светит, — призналась она. Глубокой ночью подруги не могли заснуть от тревожного месяца, любопытно заглядывающего в окна. — Ну, в смысле карьеры и все такое… Мне бы замуж удачно выйти.
Но и это ее желание осталось неосуществленным… Как сладко было просыпаться утром, когда солнце протягивает теплые ладони косых лучей через подслеповатое окошко! Мычат коровы, приветствуя друг друга. Стадо бредет на пастбище, пастух лениво щелкает бичом и нехотя покрикивает на рогатую ленивицу, застрявшую возле кустика придорожной травы.
Во дворе озабоченно квохчут куры, выискивая в пыли затерянное зерно, красавец петух расправляет крылья с изумрудным отливом и, довольный прекрасным утром, поет во все горло победную песню. В долине молочным пластом лежит туман, холодная роса обметывает траву, а в небе, стеклянно-голубом, высоком, еще виднеется полустаявший серп месяца.
Вставать не хочется. Хочется еще глубже залезть под одеяло и смежить липкие от приторной утренней дремы веки. На улице зябко, а под периной, толстой и душной, тепло, как в печке. В хате пахнет неизвестными травами, хлебом, запахом ушедшей ночи, а в двери уже входит, шаркая босыми ногами, баба Маня.
Тихо, чтобы не разбудить спящих, она ставит на стол крынку парного молока и уходит на цыпочках. С легким стуком открывается окно, чтобы впустить в комнату бодрящий утренний дух, отчего звуки просыпающегося мира делаются отчетливее и звонче.
Лениво потягиваясь, Нина выпрастывает руки из-под одеяла, привычно откидывает спутанную косу на спину, подходит к окну. Прохлада осторожно обнимает полные, пышущие сонным жаром плечи… А на подоконнике пламенеет букет из маков и васильков, неумело перевязанный сухой травинкой. Шевелятся кусты неподалеку. Нина улыбается: это Юрка, кто же еще!
Пока Кутькова спит, Нина бережно развязывает букет. Там записка:
«Доброе утро!» Она комкает листок, улыбается и ставит цветы в граненый стакан с толстым дном. И чувствует себя отчего-то счастливой…
Днем — работа, интересная, живая. Вечером — поездка к морю вместе с компанией, горланящей веселые песни, купание в волнах, теплых и мутных от взбаламученного ногами донного песка. А потом лежание на берегу, грубоватый, но такой соблазнительный запах шашлыка, смех, бряканье стаканов с самогонкой и домашним виноградным вином мутного цвета. И — восхищенный взгляд Юры, его долговязая преданная фигура.
Ночью языки костра лижут фиолетовое, опрокинутое над морем небо, фосфоресцирующая вода светится у берега зеленоватым светом. Они сидят на песке, тесно обнявшись. Мягкие губы Юры бестолково тычутся в шею где-то около уха, от этих неумелых прикосновений щекотно и смешно, и тогда Нина сама закидывает руки на плечи и целует его, улыбаясь от этого поцелуя.
А из моря доносится:
— Нина-а! Юрка-а! Идите купаться-а! Вода теплая-я!
— Мы не хотим! — отвечает Нина за них обоих и вновь подставляет свои теплые, солоноватые губы.
На следующий день с утра лупит прохладный несмолкаемый дождь. Съемки отменены, и влюбленные прячутся на сеновале, зарывшись по горло в душистое сено, целуются под шорох дождя по камышовой крыше. А кот Васька, забравшийся на стропила в надежде добраться до ласточкиного гнезда, смотрит на них сверху удивленными зеленовато-рыжими глазами…
Вскоре, осовелая от безрезультатных объятий, истомленная сдерживаемым желанием, Нина слабо шепчет, слабо отталкивая курчавую голову Юры:
— Юр, не надо, а… Нельзя же… Мы же еще не женаты…
— Поженимся, — шепчет Юра севшим голосом. Его дыхание опаляет кожу, вызывая чувство томительного бессилия…
А потом он лежит рядом с ней счастливый и опустошенный, а она, уткнувшись лицом в душное колючее сено, тихо всхлипывает. Он осторожно проводит ладонью по вздрагивающей спине и жалостливо шепчет:
— Ну что ты… Ну не надо… Мы же поженимся…
— Да-а, тебе хорошо, — всхлипывает Нина. — Ты мужик, тебе-то что, как с гуся вода. А про меня знаешь, что скажут?
— Не скажут, мы поженимся, — твердит Юра как заклинание.
А дождь усыпляюще барабанит по крыше, и кот Васька понимающе щурит глаза, обещая никому ничего не рассказывать…
Вскоре скрывать возникшую близость стало невозможно.
Заметив их роман, Кутькова еще больше посерела, сгорбилась, поникла.
Непонятно было, то ли она боялась потерять подругу, то ли сама имела виды на симпатичного Юрку. Она по-прежнему ходила за Ниной как тень, носила ей кофту прохладными вечерами, ждала, когда та вернется с ночного свидания.
За время съемок в дружной компании киношников, как на подбор молодых и жадных до жизни, образовалось несколько таких же временных пар, коротавших вместе теплые ночи. Но если у остальных все было как-то несерьезно, временно, то у Юры с Ниной было как раз наоборот.
Они решили пожениться осенью, когда будут получены деньги за съемки, — будет на что свадебку сыграть.
— Сначала съездим к моим, в Ленинград, а потом уж к твоим, в Киев, — распорядилась Нина. Она сразу же взялась играть первую скрипку в зарождавшейся семье, а Юра с радостью уступил ей эту роль.
Перед молодыми сразу же встал вопрос, где жить. Нина только-только закончила третий курс в Москве, а Юра учился в Киеве.
— Сам понимаешь, в столице возможностей больше, пробиться легче, — объясняла жениху Нина.
— А где мы будем жить? — спросил Юра. Нина вздохнула. Надежды на то, что молодоженам выделят комнату, были нулевые. Значит, нужно было снимать жилье, а это — деньги. Денег было не так много, а ведь предстояла свадьба, большие расходы…
— В Киеве можно жить у моей тетки, — заметил Юра. — Она с радостью нас примет. И Нина согласилась.
Жених дочери пришелся по душе Нининой маме. Только что это за профессия для мужчины — артист! Но зато не пьет, на собственной свадьбе рюмку вина целый вечер мусолил, аж перед гостями было стыдно. А уж как Нинку-то любит! Души не чает, опекает, точно фарфоровую статуэтку.
Матери Нины в жизни не досталось даже малого кусочка из того, что называется женским счастьем. Она по-хорошему позавидовала дочери и даже всплакнула на плече будущего зятя. Отец Нины погиб в войну, семья жила бедно, впятером в одной комнате, сумрачной и узкой, как гроб. Мать работала сначала уборщицей в конторе заготснаба, потом судомойкой в министерской столовой, ей некогда было устраивать личную жизнь.
На собственной свадьбе Нина казалась уверенной в своем будущем обязательном счастье. Она заливисто хохотала, привычным широким жестом откидывая на спину толстую косу, с удовольствием танцевала, от души вбивая каблуки в дощатый пол, и тщетно пыталась заглушить в душе тайный страх перед будущим.
Едва гости разошлись и молодых оставили наедине, она обхватила мужа руками и, краснея под тонким покровом пудры, прошептала, взволнованно морща пухлые губы:
— Ты знаешь, я хотела тебе сказать… — Раковину уха защекотало горячее дыхание. — У нас скоро будет… Угадай что!
Юра ожидающе округлил глаза. Нина умело, по-актерски тянула время — он должен сам догадаться, должен! Он должен без подсказки, с полуслова понять, что она хочет сообщить ему, ведь с сегодняшнего он не чужой человек, которому нужно все объяснять, — он ее муж!
— Ну, догадайся сам! — капризно протянула она. Какой же он невнимательный к ней. А еще муж называется… Ничего не замечает!
— Говори, не томи.
Она сказала… Бросила ему в лицо то, что так мучило ее в последнее время. Реакция Юры была неожиданной. Нина удивленно увидела блестевшие в его глазах тихие слезы.
— Ты что, дурачок! — растерянно пробормотала она. —Ты что?..
Она тормошила его, а он только стыдливо отворачивался, пряча лицо. А потом неохотно выдавил:
— Я так боюсь… За тебя и за него… — Он имел в виду их еще неродившегося ребенка. — Вдруг с тобой что-нибудь случится… И с ним тоже… Я боюсь!
— Дурачок! — натужно улыбнулась Нина, прижимаясь к нему. — Конечно, он будет счастлив! А как же иначе?
Внутри нее поднималось подсознательное раздражение. Вместо того чтобы самой насладиться ролью утешаемой, она утешает его. Наверное, именно тогда она впервые усомнилась в их будущем совместном счастье. Как еще у них все сложится?..
Через полгода, когда молодая семья наконец перебралась в теплый хлебосольный Киев, у Сорокиных родилась девочка, которую назвали Катей.
Молодожены поселились у родной тетки Юры, незамужней бухгалтерши. Тетя с утра до вечера пропадала на работе и была рада, что ее одинокое жилище скрашивало хоть чье-то живое присутствие.
Из-за беременности Нине пришлось отложить учебу на неопределенный срок.
Но ее это отчего-то не волновало. В последнее время на нее снизошло какое-то тупое, равнодушное состояние, с которым не было охоты бороться. Ее внешность в последнее время претерпела разительные изменения. По лицу пошли рыжие пятна, придававшие ей болезненный вид, коса поредела, а зубы во рту стали крошиться.
Тошноты, которую так ярко живописуют романы, не было, а вместо нее Нину охватило какое-то отвратительное студенистое спокойствие, редко нарушаемое внешними обстоятельствами. Лишь однажды эти обстоятельства пробились через известковый панцирь тотального равнодушия.
Фильм «Красный закат над Днепром», на который было потрачено целое лето, без сучка без задоринки прошел все высшие инстанции. Вскоре состоялась премьера в столичном кинотеатре «Октябрь». Нине очень хотелось попасть на премьеру, но из-за своего состояния поехать она не могла. Кутькова (она была на премьере) писала ей, что фильм вызвал единодушный восторг зрителей в зале. Что все артисты, исполнявшие главные роли, сразу же получили заманчивые предложения от лучших режиссеров, что Нину ждали в Москве, чтобы предложить ей что-то грандиозное. Что режиссер Партизанов, о котором критики наперебой выли, что он гений, ждал ее, Нину, для проб на главную роль в экранизации Достоевского, но потом был вынужден пригласить другую актрису. О своей судьбе Кутькова скромно умолчала.
Прочитав письмо, Нина вдруг бросилась собирать вещи. Юра застал ее, когда она тащила к двери тяжеленный чемодан.
— Ты куда? — оторопел он.
— В Москву, — поведала Нина, глотая внезапные слезы. — Меня Партизанов — сам Партизанов! — зовет пробоваться на роль. Я не могу упускать такой шанс. Я должна ехать!
— Куда ты в таком состоянии! С ума сошла! Юра отобрал у нее чемодан, запер входную дверь. Нина стояла перед ним жалкая, безобразно расползшаяся, с огромным животом, колыхавшимся из стороны в сторону, с порыжевшим некрасивым лицом и поредевшими блеклыми волосами, заправленными за уши.
— Я должна ехать, — упрямо повторила она. — Такой шанс бывает раз в жизни!
Юра попытался утешить жену, но та лишь с ненавистью оттолкнула его.
— Ты просто завидуешь мне! — зло бросила она ему в лицо. — Тебе-то ничего не предложили!
Она еще долго выкрикивала какие-то резкие, сердитые слова, но небывалый взрыв энергии в конце концов утомил ее. Она бессильно опустилась на стул. Муж сел рядом с ней и тихо гладил руку, шепча ласковые глупости.
— Ну и ладно, — неожиданно вымолвила Нина, склоняя голову на плечо мужа. — Ну не снимусь я у Партизанова в этом фильме, подумаешь…Главное, чтобы у нас с тобой было хорошо.
У Юры отлегло от сердца.
Но Нина кривила душой. Она сама не верила своим словам. Пройдет еще год-полгода — и про нее все забудут, никто не вспомнит удачливую дебютантку.
Надо было оставаться в Москве, с запоздалым раскаянием поняла она. Здесь, в провинциальном Киеве, снимается едва ли несколько фильмов в год, а удачных из них вообще единицы. Вот в Москве — там жизнь кипит. Там бы она не пропала из виду!
Жалеть было поздно.
Долгие зимние дни Нина проводила одна, тупо сидя перед окном. У Юры жизнь бурлила и кипела: какие-то театральные постановки, кинопробы, нужные встречи или просто дружеские посиделки то и дело отрывали его от молодой скучающей жены. Тетка целыми днями находилась на работе, а вечером шмыгала в свою комнатку тихо, как мышка, чтобы не дай бог не потревожить молодых.
Муж являлся домой далеко за полночь, как правило, чуть навеселе. Он стыдливо протискивался в комнату, сжимая в руке букетик желтых, как фурацилин, мелких хризантем. Он покупал всегда желтые, потому что среди цветочной скудости поздней осени, среди бордовых, зеленоватых и белых, пушистых, как болонка, хризантем, желтые цветы, предвещавшие по народному поверью разлуку, можно было сторговать очень дешево.
Нина не спала, ворочаясь в постели. Ей мешал живот. Он давил, мешал повернуться, не давал лечь вниз лицом, как она любила. Грудь распирала и ныла, оставляя на белье мокрые, жесткие после высыхания пятна. Ее все угнетало: чужой незнакомый город, чужая постель, чужая квартира, собственное тело, неожиданно предавшее ее и ставшее внезапно чужим, и особенно — муж, тоже казавшийся чужим и враждебным.
Глупо улыбаясь, Юра прокрадывался в полутьме, слабо разжижаемой проточным светом фонарей, и щекотал лицо жены купленным букетом. Нина неожиданно злилась, отшвыривала цветы.
— Спать мешаешь! — раздраженно говорила она, в голосе ее звенела, переливалась искренняя обида. — Заявился черт-те когда…
— Прости, Нинусик, — виновато шлепал губами Юра. — Сама понимаешь, Витька гонорар получил, ну, пригласил посидеть, отметили…
— Ты что-то празднуешь, а я целый день одна, — с ненавистью произносила Нина. — Случись со мной что, некому будет даже врача вызвать!
— Прости, Нинусик, — ласково лепетал Юра, пытаясь обнять округлые горячие плечи жены. — Ну, прости…
Нина зло отталкивала его голову с мокрыми мягкими губами и принималась демонстративно рыдать в подушку привычными слезами, не причинявшими ей ни душевных мук, ни раздражения.
Теперь Юра всегда был в роли виноватого, даже когда была виновата она сама.
— Ну что ты? — недовольно спрашивала Нина, если он приходил против ожидаемого рано. — Я ничего не успела сготовить.
— Ничего, — смущенно потирал руки Юра, — мне бы только хлебушка перехватить. Я ничего, я подожду…
А Нина все не находила себе места от странного томления. Ей казалось, что ее жизнь скомкали, как ненужный листок бумаги, свернули в упругий катышек и забросили далеко за шкаф. И вот этот катышек лежит там в пыли, ненужный, забытый, и не живет, не умирает — существует!
Однажды она случайно, от знакомой, узнала, что на киностудии Довженко запускается многосерийный фильм, где есть роль как раз для нее, роль пылкой партизанки, которая в последней серии ценой собственной жизни спасает эшелон с продовольствием. Она знала, что на эту роль еще никого не пригласили, искали нужный типаж.
Неумело закрасив рыжину на лице, взбив волосы и утянув по возможности живот, Нина помчалась на студию, чувствуя, что этот шанс она не может упустить.
Второй режиссер удивленно уставился на пожилую, как ему показалось, женщину, которая вошла, уточкой переваливаясь с ноги на ногу.
— Вы к кому? — испуганно спросил он, опасаясь, что это одна из безвременно оставленных режиссерских пассий, пришедшая качать права или возвращать неверного любовника — случай частый и вполне обыкновенный в актерской среде.
Но, к его удивлению, «тетка», тяжело дыша, произнесла:
— Я Нина Колыванова. Теперь Сорокина. Помните «Красный закат над Днепром»? Я там играла Настену. Я на пробы пришла. Мне сказали, что…
— Но у нас нет для вас ничего, — испуганно пробормотал второй режиссер.
— Мне сказали, что на роль партизанки Зоей у вас еще никого нет, — настаивала Нина. — Я бы могла… Я уже играла такие роли… Вы видели «Красный закат над Днепром»?
— Нет… Но не в этом дело. Вы нам не подходите, — мягко произнес режиссер. — Нам нужна молодая девушка с горящими глазами, а вы, простите…
Сколько вам лет? К тому же вы в положении…
— Ах, это, — досадливо махнула рукой Нина и указала пальцем на живот:
— Через месяц этого уже не будет. Когда начинаются съемки? Я успею.
Режиссер замялся и наконец сообразил, как отвязаться от настырной дамы.
Он участливо улыбнулся:
— Спасибо, мы уже утвердили актрису на эту роль.
Нина понимала, что ей врут в лицо, но поделать ничего не могла. В слезах она вернулась домой, без памяти рухнула на диван. В таком состоянии ее и обнаружил муж.
— Что случилось? — участливо склонился он над ней.
— Ненавижу! Ненавижу! — Она оборотила к нему залитое слезами лицо и сжала кулаки с такой силой, что костяшки пальцев побелели. — Тебя ненавижу, его ненавижу! — Она ткнула кулаком в живот, в ответ он заходил ходуном. — Вы мне всю жизнь испортили!
— Ну-ну, что ты! — ласково проговорил Юра, нежно гладя руку жены. Лицо его страдальчески сморщилось, на глазах выступили слезы. — Это пройдет!
— Нет, не пройдет! — зло выкрикнула Нина. — Не пройдет! Никогда не пройдет! Кому я теперь буду нужна, такая… Вся жизнь ушла ни за грош…
Уронив голову на подушку, она тягуче, протяжно зарыдала. Юра сочувствующе шептал какие-то утешительные бестолковые слова.
Нина провела ночь точно в бреду, а под утро неожиданно почувствовала себя совсем плохо. У нее болел живот, болело все внутри, болела душа. Хотелось выскользнуть из бренной оболочки неуклюжего тела и без оглядки бежать куда глаза глядят. Увы, это было невозможно! Боль разрасталась волнами, захлестывала ее, заставляя выгибаться дугой, метаться по комнате, стонать и посылать проклятия всему свету.
Проснувшаяся от ее стонов тетка Юры наконец догадалась вызвать врача, и под утро обессиленную рыдающую Нину, полную безотчетного ужаса перед происходящим, увезли в роддом.
Через неделю на студии Довженко, где царила привычная суматошная неразбериха, все еще искали актрису на роль Зоей. Второй режиссер сбился с ног.
Он уже замучился рассортировывать кандидаток в партизанки по гримерным, отыскивать им костюмы, раз за разом объяснять, что нужно делать. Он был совсем измочален, когда в коридоре нос к носу столкнулся с худой измученной девушкой.' Она показалась ему смутно знакомой.
Девушка выглядела смертельно бледной, однако глаза ее горели странным огнем. Вот этот горячечный взгляд и остановил режиссера.
— Где-то я вас уже видел, — смущенно пробормотал он. — Вы уже пробовались?
— Еще нет, — сказала Нина.
Как раз освободилась одна из гримерок.
— Переодевайтесь, — кивнул режиссер. Она сделала все чисто. Вошла в кадр, умело изобразила пылающий взгляд, зачитала слова о ненависти к оккупантам и любви к поруганной родине. Это была несложная роль.
— Кажется, то, что нужно, — удивленно пробормотал второй режиссер. Он еще не верил, что его мучения наконец закончились.
«Главный» тоже остался доволен.
— Годится, — кивнул он. — Только уж очень она какая-то бледная, худая, глаза запавшие какие-то… Как будто больна.
Но это ничего, подумал он, это даже хорошо. Круги под глазами как раз кстати. Будто бы они от конспектирования «Капитала» бессонными ночами.
— Мы сообщим, когда вас утвердят, — сказал он девушке, которая стояла перед ним, нервно комкая бахромчатый край платка. — Идите.
Она покорно кивнула и, нетвердо ступая, вышла, прикрыв за собой дверь.
Все стихло, а потом вдруг раздался грохот, словно упало что-то тяжелое.
Когда испуганные члены съемочной группы выскочили за дверь, то наткнулись на лежащее ничком тело.
Претендентка на роль Зоей находилась в глубоком обмороке.
Только тогда второй режиссер наконец узнал в ней ту самую «глубоко беременную тетку», что приходила на студию ровно неделю назад.
Когда Нина добралась домой, был уже поздний вечер. Она еле переставляла ноги от слабости, но вместе с тем была безмерно счастлива своим робким успехом.
Она отворила дверь и привидением застыла в дверях. Муж ходил по комнате с ребенком на руках и ласково баюкал дочь. В голосе его звучала нежность.
Оглянувшись на шум, он увидел жену. Потом осторожно вынул изо рта засыпавшего ребенка бутылочку и, перегнувшись через поручни, опустил крошечный сверток в кроватку.
— Где ты была?
— На пробах. Меня взяли, — шатаясь от слабости, проговорила Нина.
Бессильные пальцы распутывали узел платка, расстегивали пуговицы неожиданно ставшего слишком большим пальто.
— Ты с ума сошла, — прошипел Юра, стараясь кричать тихо, чтобы не разбудить дочь, — бросила ребенка одного и ушла. А если бы с ней что-то случилось? Если бы она умерла?
— Ничего же не случилось, — пожала плечами Нина. Юра пристально взглянул в ее бледное лицо, потом с силой тряхнул ее за плечи:
— Ты хоть понимаешь, что ты говоришь?! А? Ты же мать! Когда я пришел, она лежала вся мокрая, синяя от крика, голодная. Я думал, у нее судороги, вызвал врача…
(Дело было так: он в панике вызвал врача, пришла толстая необъятная тетка, быстро успокоила ребенка, брызнув в рот сладкой воды, и посмеялась над неопытным отцом:
— Ну и папаши теперь пошли! Не больная ваша девочка, а голодная.
Кормить ее надо! Где мать? Работает, что ли?
— Работает, — кивнул Юра, смущенно тупя глаза.)
— …Я думал, с тобой что-то случилось, а ты, оказывается, была на пробах!
Нина спокойно заправила за ухо непослушную прядь и проговорила с вызовом:
— Да, была! И меня, между прочим, взяли! А ты просто мне завидуешь и потому злишься!
Юра как-то странно посмотрел на нее, отвернулся и молча вышел из комнаты, плотно притворив дверь.
Нина бессильно опустилась на пол. У нее кружилась голова, от голода поташнивало, грудь распирало прибывшее молоко. Она чувствовала себя отвратительно, и физически и морально, стыдясь собственной несомненной не правоты. И в то же время она с обидой думала:
"Ну, подумаешь, вышла на минутку. Я же хотела быстро, я не знала, что все так затянется. Если бы не дурацкий обморок в студии, я бы успела вовремя…
А все-таки меня взяли, взяли, взяли!"
При этих словах она почувствовала себя по-настоящему счастливой — кажется, впервые после замужества.
Глава 4
Первые дни она плакала оттого, что ей было страшно. Привычная мягкая темнота вокруг нее, комфортная и уютная, которую она воспринимала как некий микрокосмос, полностью освоенный, изведанный, безопасный, — эта темнота внезапно кончилась, внезапно она взбунтовалась и исторгла ее из своих глубин.
Это было ужасно! Тревожные провозвестники грядущих перемен появились еще накануне. Тогда снаружи, за мягкой упругой перегородкой, послышались резкие крики. Удобное ложе содрогалось от темных аукающих звуков, которыми была полна тьма. Комфортный привычный мрак неожиданно стал враждебным. Он сдавливал ее в своих жестоких объятиях, будто перемалывал в глубине неизвестной машины, пытался исторгнуть вовне. А ей так не хотелось покидать мягкое, уютное ложе, где она бесконечно плавала в сладких, расцвеченных смутными ожиданиями снах!
Она плакала, не желая покидать полностью освоенное, привычное обиталище. Однако все свершилось против ее воли.
Первое, что поразило ее при входе в иной, враждебный и неизведанный мир, был агрессивный режущий свет, от которого она тихонько заскулила, расправляя слабые, еще не до конца сформировавшиеся легкие. А потом вместо ласковой теплоты материнского лона ее окружил проникавший в самую душу холод.
Холод — и одиночество. Даже не столько холод, сколько одиночество, доминирующее над всеми остальными знаками и красками Вселенной.
Она лежала на столе, захлебываясь от ужаса перед предстоящим ей холодным, светлым, неминуемым одиночеством. Она закрывала слабо оресниченные щелочки глаз, чтобы не впустить в себя эту жуткую, блестящую кафелем и металлическими инструментами пустоту, в которой ей отныне суждено было существовать. Как ей хотелось вернуться в только что покинутую уютную, нежно баюкавшую ее темноту… Увы, это было невозможно!
Потом со временем она поняла, что все не так уж плохо в этом новом мире. И здесь существует нечто ласковое, огромное, теплое, прислонившись к которому начинаешь чувствовать себя словно в те блаженные, дородовые времена.
Испытав это однажды, она требовала теперь — криком, постепенно переходящим в истерический сип, — чтобы ее больше не разлучали с этим теплым и большим, которое было, как она чувствовала, единственной ее защитой и утешением.
Успокаивалась она только тогда, когда вновь соединялась с этой животной человеческой теплотой.
(— Ищь пищит-то как, мамку чует, — улыбаясь, говорила седовласая нянечка, разнося детей для кормления. — Ну, иди, соси… — Шевеля губами, старушка сверялась с клеенчатой биркой на запястье младенца.)
Изо всех сил она тянула руки и сливалась в блаженном объятии с той, о которой мечтала в бесконечно долгие часы своего одиночества.
Постепенно, с появлением первого жизненного опыта, она стала немного спокойнее. Она решила мужественно терпеть в ожидании блаженного мига воссоединения и понапрасну не тратить силы на бесполезный крик. Хотя ей было довольно-таки страшно: а вдруг ее оставят в купели холодного светлого одиночества — навсегда? Однако подобные опасения никогда не оправдывались, ужасные предчувствия не находили подтверждения, страх проходил бесследно, по несколько раз в день она вновь приникала к желанной теплоте, пытаясь неумелыми гримасами продемонстрировать ей свою отчаянную любовь.
(— Смотри, она улыбается! — восторженно шептал Юра, склоняясь над кроваткой дочери. — Надо же, какая она красивая!
— Нашел красавицу, — устало замечала Нина, выпрастывая для кормления набухшую и ужасно большую грудь. — Чернявая вся, как и ты. И на меня совсем не похожа.)
Вскоре она уже воспринимала как должное все неприятности самостоятельной жизни — подлое поведение собственного кишечника, исторгавшего массу зловонной теплой жидкости, которая облепляла ягодицы неприятной коркой, странные, блуждающие боли в животе… Они заставляли ее резко пробуждаться ото сна и кричать от страха перед неминуемой, как казалось спросонья, гибелью. Она мужественно терпела и режущие кожу швы на белье, и удушающе влажную жару, неожиданно сменявшуюся просто-таки арктическим холодом, когда, предоставленная квартирным сквознякам, она лежала на столе, ожидая, чтобы ее снова запеленали в теплый кокон, отдаленно напоминающий ее старый уютный домик. Единственное, что она умела, это как можно быстрее перебирать руками и ногами, словно во время бега (хотя она еще не знала, что такое бег), стремясь этими движениями приблизиться к тому дружественному существу, которое обычно существовало подле нее.
Со временем она стала куда лучше разбираться в причинно-следственных связях мироздания. Кроме того существа, к которому она сохранила странную, не поддающуюся разуму приверженность, рядом обитало и другое существо. От него и пахло не сладковатым ароматом молока, мешавшимся с естественным тоном кожи, а резким, грубым запахом животного. Да и на ощупь оно тоже отличалось от привычной женственной мягкости.
(Юра брал дочку из кроватки и, прижимая к себе, ходил по комнате, со странным удовольствием вдыхая детский аромат, похожий на запах маленького дикого зверька.)
Это второе существо также струило на нее волны своей приязни. Она снисходительно позволяла ему любить себя и в качестве подарка неумело кривила в некоем подобии улыбки пунцовый, сжатый в комок рот. По ночам, когда она захлебывалась от страха перед будущей потерей, неизбежной потерей того искусственного благополучия, в котором она пребывала сейчас, это существо приближалось к ней, издавая какие-то странные, булькающие, не слишком приятные, но и не противные звуки, и начинало бережно колыхать ее вверх-вниз. Оно, казалось, инстинктивно понимало, что ей требуется в данный момент: ей нужно хотя бы на миг, очнувшись одной-одинешеньке посреди бескрайнего простора непознанной Вселенной, ощутить себя в том блаженном состоянии, которое она навсегда утратила не по собственной воле, — вверх-вниз, вверх-вниз…
(— Я не могу, она кричит все время, — роняя голову на грудь, шептала измученная от вечного недосыпания Нина.
— Ее нужно просто покачать, и она успокоится, — шептал Юра, с трудом разлепляя запаянные сладким сном глаза.
— Ну так покачай сам! Я целыми днями таскаю ее на руках, пока ты с приятелями шляешься по кабакам…
— Ладно-ладно, покачаю. Но потом твоя очередь…
— Хорошо… — Нина, не успевая договорить, засыпает, а Юра, судорожно зевая, курсирует по комнате и безбожно перевирает известную мелодию про кота…)
Когда ужасные первые месяцы самостоятельной жизни прошли, она почувствовала себя значительно увереннее. Да и тело ее постепенно стало более понятливым и послушным. Теперь она могла вертеть головой, чтобы глазами нащупать то теплое и мягкое существо, что придавало смысл ее жизни и, как ей казалось, именовалось мамой. Теперь она могла черными агатовыми глазами неотступно следить за ней и ловить миг, когда серые с темным ободком пятна посереди белого лунообразного лица обратятся к ней, чтобы заискивающе улыбнуться в ответ.
(— Ну, ну что смотришь? Небось опять надула, — укоряла дочку Нина и обреченно брела на кухню снимать с веревки еще влажные пеленки.
«Что за наказание такая жизнь», — вздыхала она про себя и валилась ничком на кровать, пряча выступившие горькие слезы.)
Теперь она чувствовала себя совсем уверенно, собственным опытом удостоверившись в верности поговорки, что не так страшен черт, как его малюют.
Теперь она осмеливалась криком требовать того, что ей полагалось по праву: еды, сухих пеленок, родительского внимания. Теперь в минуты самодовольной сытости, когда густая жидкость в желудке давала приятное чувство незыблемости миропорядка, она даже изредка осмеливалась считать, что мир и оба нужных ей существа были созданы специально для того, чтобы она могла безбедно и уверенно в нем существовать.
Она сидела в кроватке, крепко держась за прутья решетки, и наблюдала, как два существа, не глядя в ее сторону, шевелят губами, сначала мягко и осторожно/а потом все более и более распаляясь. Она силилась постигнуть их спор, но могла лишь отвлечь их своим назойливым ревом от ненужного и даже зловредного занятия.
(— Съемки начинаются в октябре, я еду! — твердит Нина.
— Ты с ума сошла, а как же ребенок?
— У ребенка, между прочим, есть отец!
— Прости, но я так и не научился кормить грудью.
— Есть молочные смеси!
— Молочные смеси вредны… Да и о чем мы говорим? Ты с ума сошла!
Ребенку еще нет и семи месяцев, а ты собираешься ее бросить!
— Я не собираюсь ее бросать, но у меня съемки. Кроме того, если моя обязанность сидеть дома на привязи, то тогда твоя обязанность приносить деньги.
А вот денег-то как раз у нас и нет!
— Хорошо, согласен. Я пойду на Сортировочную разгружать вагоны. Но учти, тогда ночью к Кате будешь вставать ты!
Нина ходит по комнате с насупившимся лицом, чувствуя, что разговор постепенно подходит к неудобному для нее компромиссу.
— Я тебя поставила в известность, — сообщает она холодно, как о решенном факте. — Двадцать пятого я уезжаю. Меня уже ждут.
Юра бессильно опускается на диван и сжимает пальцами виски. Он больше ничего не может возразить.
Нина фыркает, ей опять кажется, что он собирается плакать, а плачущих мужчин она презирает.)
А потом случилось нечто ужасное… Она поначалу даже не поняла, в чем дело. То первое, обожаемое ею существо внезапно исчезло, а второе теперь не могло компенсировать потери даже своей многократно усилившейся нежностью.
Отныне вместо огромной и мягкой груди, которую было так приятно перебирать пальчиками, точно играя на клавесине, ей тыкали в рот холодную, воняющую резиной соску. Она с гневом отворачивалась, рыдала, призывая мать, но понапрасну — мать не приходила. А то, другое существо только и могло бестолково гладить ее по головке и ронять горячие капли солоноватой, совершенно невкусной жидкости ей на лицо.
Первые дни разлуки были мучительны. Ей даже стало казаться, что то самое одиночество, от которого она бежала первые дни своей короткой жизни, наконец настигло ее и вскоре потопит ее в пучине безграничного отчаяния. Она плакала без слез, огорченно морща крошечное лицо, отчего оно становилось похожим на печеное яблоко.
Однако постепенно она свыклась со своим обедненным существованием, стараясь выкинуть из неожиданно длинной и привязчивой памяти предавшего ее человека, который доныне был центром ее микрокосмоса. Но забыть было нелегко.
Ведь ощущения, впечатанные еще до рождения в мозг неизвестным типографом, постоянно напоминали ей о случившемся. Во сне она то и дело просыпалась от собственного звучного чмоканья губ, а во время кормления, когда вонючая резина соски тыкалась в беззубые, покрасневшие в ожидании зубов десны, ее руки невольно начинали шарить в пространстве и, наткнувшись на жесткую, пропахшую табаком ткань отцовской рубашки, бессильно замирали.
Вскоре в ее жизни появился новый персонаж из театра теней. Это была странная, бесполая личность, со старым сморщенным лицом и теплыми равнодушными руками. Позже она узнала, что этот новый комплекс запахов и звуков, неумолимо вторгшихся в ее бытие, называется «приходящей няней». Поначалу она было обманулась и приняла Приходящую за возвратившуюся внезапно мать, но быстро разочаровалась в своих иллюзиях. Это была не мать. Все у нее было другое — запах кожи, одежды, волос, рук, мягкость прикосновений, тембр голоса, манера откликаться на ее призыв. И этот суррогат не мог быть основанием для продолжения прежней, радостной жизни. Поэтому она еще горше и отчаяннее заходилась рыданиями. Ей снились те блаженные времена сразу после рождения, которые теперь казались счастливейшими минутами ее бытия.
Этому бывшему с ней неотлучно существу, похожему на мать, по-видимому, была не по душе ее постоянная чувствительная истеричность.
(Матрена Георгиевна предпочитала спокойных, жизнерадостных детей, терпеливо дожидавшихся, когда, закончив болтовню с соседкой, она наконец удосужится сменить им пеленки.)
Постепенно в особо тяжелые дни, когда ее беспокоили набухшие десны, или неудобство в животе, или когда скверная погода за окном приводила ее в плаксивое нервическое состояние, эта особа приноровилась укрощать ее особым, только ей свойственным методом.
Грубоватые, совсем не ласковые руки раздраженно хватали ее тельце, сдирали распашонки, заскорузлые от пролитой молочной смеси, переворачивали на живот. Потом раздавалось мелодичное звяканье стекла, звук откупориваемой пробки, и в воздухе разливался резкий запах странной жидкости. Что-то холодное обжигало спину, и жесткие властные пальцы начинали методично втирать дурно пахнущую влагу в нежную кожу.
Сначала она кричала, протестуя против такого наглого и бесцеремонного обращения, но потом крик сменялся недовольным ворчаньем и она постепенно засыпала с пальцем во рту в ожидании сладких видений. Она спала долго, без пробуждений, пока за окном не темнело, и безжалостное существо, именуемое «приходящей няней», наконец не убиралось восвояси, и ей на замену не появлялся тот, кого она училась звать «папой».
Поздно вечером она неохотно просыпалась. Голова отчего-то была тяжелой и больной, тело не желало слушаться, а на душе было как-то томительно-грустно.
Она с трудом садилась в кровати, то и дело норовя опустить голову на подушку и закрыть веки, чтобы вновь уплыть в блаженное марево снов, где в материнском ласковом лоне ей суждено было вновь соединиться с уютной родительской пратемнотой.
(— Не пойму, что с ребенком творится, — жаловался Юра своей тетке-бухгалтерше. — Какая-то Катя странная, точно вареная. Я и Матрене Георгиевне об этом говорю, а она отвечает, мол, просто очень спокойный ребенок.
Тетя озабоченно качала головой, не зная, что посоветовать. А потом тактично спрашивала:
— А как тебе, Юра, эта Матрена Георгиевна? Мне кажется, она… Она, кажется, выпивает?
— Не замечал, — пожимал плечами Юра. — Но в комнате действительно пахнет водкой. Она говорит, что пользуется самогонкой для растирания ног при простуде. Вроде бы помогает.)
Тянулись долгие безрадостные дни, похожие один на другой. Вскоре ей удалось сделать первый шаг, произнести первые булькающие слова. Впрочем, пользоваться этими, только что обретенными умениями ей не очень-то хотелось.
Теперь она уже более по привычке, чем от укоренившегося отчаяния, ныла, ожидая, когда жесткие неласковые руки перевернут ее и резкий аромат вновь обожжет ноздри (в последнее время этот запах становился ей все более и более приятен), чтобы ощутить кожей холод скатившейся капли. А потом перевернуться и заснуть, нырнув в спасительный омут глубокого сна…
Но однажды случилось вот что. Она ждала окончания привычной процедуры, когда дверь неожиданно растворилась, ощутимо потянуло сквозняком и послышался знакомый голос отца. Он никогда еще не кричал так громко, а приходящая няня еще никогда не отвечала таким пронзительным фальцетом на его упреки. Потом Приходящая ушла.
Отец грубо схватил ее под мышки и поволок в ванную, где принялся ожесточенно тереть ее тельце холодной водой. Она жалобно хныкала. Ей хотелось вернуться в свою кроватку и заснуть. Отец выглядел ужасно сердитым. Его расширившиеся от гнева глаза смотрели на нее с болью, а подбородок с черными пупырышками щетины взволнованно дрожал.
(В тот день Юра вернулся раньше обычного. Дома были только Матрена Георгиевна с Катей. Он открыл дверь в комнату и непонимающе вздрогнул. В комнате резко пахло сивухой, на пеленальном столике стояла наполовину пустая бутылка с беловатым самогоном.
Его дочка, его годовалая Катька, блаженно засунув кулачок в рот, лежала на животе, а Матрена, склонившись над ней, втирала ей что-то в позвоночник.
— Что вы делаете? — удивленно спросил Юра, забыв поздороваться.
— А што? — Матрена Георгиевна как будто смутилась. Ее крошечные, точно булавочные головки, глазки неожиданно заметались, перескакивая с предмета на предмет, будто ее уличили в чем-то дурном. — Ничево таково. У нас в деревне всегда детям так делают, чтобы крепче спали. Что ж дите, орет и орет. Ему тоже тяжало.
— Что делают? — с побелевшим лицом прошептал Юра.
— А то… Позвоночник разик натрешь перед сном — и ничего, спит как миленькая, — уже более уверенно заявила Матрена Георгиевна.
— Да вы что? — чеканным голосом произнес Юра. — Вы что, с ума сошли?
Это же алкоголь! Она же так пьяницей станет!
— Ишь, пьяницей, — обиженно протянула старушка. — Меня саму так ростили, я ж не стала… А вы што думаете, — перешла она в наступление, — как ваше дите без матери выживет? Да оно орет кажные пять минут, а у меня ноги. Я к ней бегать не могу.
— Уходите! — Юра схватил на руки ежившуюся от холода дочь. Катя уже сонно терла кулачком глаза. — Уходите! Вон отсюда! Во-он! — неожиданно заорал он в полный голос.
Старуха попятилась к двери.
— Подумаешь, — заявила она. — Тоже мне, артисты, деревенские способы им не нравятся! Вот заявлю в милицию, что мамаша ваша ребенка кинула, и засудят вас, родительских прав лишат, — грозно заявила она.
— Во-он!
Старуха подхватила свою объемистую сумку и, забыв прихватить бутылку столь необходимого в воспитании детей средства, вымелась на лестницу, бубня под нос бессильные угрозы.
Юра бросился в ванную. В голове его пульсировала одна-единственная мысль. Если эта ведьма почти четыре месяца мазала Катьку самогоном, то что теперь стало с ребенком? То-то дочка в последнее время сделалась такая тихая да спокойная: днем она спит, потому что пьяная, а ночью хныкает, мучаясь от похмелья.
В подтверждение его ужасной догадки дочка заснула, блаженно улыбаясь в алкогольном сне.)
Приходящая няня исчезла так же неожиданно, как и появилась. Сначала ей казалось, что не хватает Приходящей, но, может, на самом деле ей не хватало того резкого, но приятного запаха, который всегда сопровождал няню? Она хныкала, мучилась, вертелась на постельке, желая и не умея заснуть без привычного допинга, тосковала по тем цветным приятным снам, которые ей дарила Приходящая.
А потом вернулась мать.
Мать вбежала в комнату, склонилась над кроваткой и что-то защебетала, неумело подлаживаясь под детскую речь. После схватила, с силой прижала к себе, завертела по комнате, прижалась к щеке своим ярко-красным, точно она только что ела клубнику, пачкающим ртом.
— Ты узнаешь меня, доченька? — смеялась мать, но Катя не хотела ее узнавать и только противно ныла, отталкивая руками ее голову от своего лица.
Конечно, она помнила ее, но помнила она как-то странно, точно во сне.
Ей казалось, что мать явилась перед ней в каком-то искаженном изуродованном виде, ведь в ее памяти она сохранилась совсем иной. А может быть, она просто не хотела больше ей верить, боясь нового предательства, боясь вновь Окунуться в пучину одиночества, с которым с таким трудом она свыклась в последнее время?..
— Нагулялась? — осведомился Юра, надменно скрестив руки натруди. Взгляд его невольно тянулся к жене, подмечая произошедшие с ней перемены. Какая-то она стала не такая, как раньше: более раскованная, более громкая, более уверенная в себе, что ли. И еще более красивая…
— Юр, ну ты что, а? Ты ведь тоже актер, ты должен меня понять… Съемки затянулись, это не моя вина… То декорации сгорели, пришлось заново отстраивать, то этот псих, Лешка Куземкин, он рабочего Путилина играл, упал по пьянке с лошади и сломал ногу. Пришлось из-за него все сцены с дублером переснимать.
Она опустила дочь в кроватку и приблизилась к мужу, ожидая, что он ее обнимет. Но тот так и не разомкнул скрещенных на груди рук.
— Юр, ну ты что? — обидчиво протянула Нина, — Я к тебе так спешила, летела, думала, вот вернусь домой и… Я ведь тебя больше всех на свете люблю!
Тебя и Катьку…
Юра отвернулся, жестко сжав губы. И с трудом произнес:
— Ты думаешь, я ничего не знаю?
— Что ты знаешь?
— Что у тебя с Лесовским на съемках было? Как вы с ним в кустах валялись. Об этом уже вся студия судачит!
— Юр, да что такое говоришь! — Нина отшатнулась, бледнея. — Да как ты мог в такое поверить? Ты что мне, своей жене. Не веришь? Да?
Ее глаза засверкали, сузившись от гнева. Вместо ответа, Юра отвел руку назад и неумело ударил жену по щеке. Голова с тяжелой гривой волос бессильно мотнулась в сторону, на щеке расплылось розовое горящее пятно.
Нина зажала ладонью щеку и отвернулась, низко опустив голову. Ее плечи ритмично вздрагивали от рыданий.