Глава 11. Автопортрет самоубийцы
(Филипп Сосновский)
Утром меня вызвали к следователю. Наш второй разговор не дал ничего нового — ни мне, ни ему. Я был под впечатлением снов и отвечал невпопад. Хотелось поскорее вернуться в камеру, растянуться на нарах и обдумать все, что мне в эту ночь приснилось: явление седьмого гостя, семейное счастье фотографа. А этот следователь ужасно мешал, его вопросы не заслуживали внимания, были совершенно не интересны — все они вертелись вокруг Гамазинского и наших с ним отношений. Он ни словом не обмолвился о моих вновь преставившихся мертвецах. Меня подмывало спросить, не погиб ли фотограф, но, конечно, я понимал, что об этом спрашивать ни в коем случае нельзя. А еще очень хотелось проверить, правда ли то, что мне про него приснилось: обаятельная, красивая простой красотой жена, он — обаятельный простой парень, больше всего на свете ему нравится фотографировать ее, все стены их квартиры увешаны портретами. Фотограф — он тоже художник, возможно, мы бы с ним могли сойтись. Если все так, как мне про него приснилось, если история, придуманная мною во сне, — правда. А если неправда, если он совсем другой, если все же обречен погибнуть — не я тогда сочинил его жизнь и смерть, значит, и не виноват. И даже больше: вся схема гибели моих мертвецов рушится, и я больше за них не в ответе.
— Вы себя хорошо чувствуете? — недовольно спросил следователь, когда я в очередной раз ляпнул что-то совершенно не то на его вопрос.
— Да, простите. — Я встряхнулся и честно постарался сосредоточиться.
— В одиннадцать тридцать вы позвонили Гамазинскому, договорились о встрече. В шесть вошли в его квартиру. Что вы делали в промежутке между половиной двенадцатого и шестью часами?
Что я делал? Работал. Писал интерьер. В промежутке между половиной двенадцатого и шестью мне удивительно легко работалось. А все потому, что не задавался глупыми вопросами, а просто писал. Не в этом ли разгадка?…
— Работал над своей новой картиной.
— И вас никто в этот временной промежуток не видел?
Разве что эта женщина-ведьма из парка или этот седьмой-посторонний — они единственные способны проникать в наглухо запертые помещения и видеть сквозь стены.
— Нет, никто. Реального алиби у меня нету.
— Что значит реального? — вскинулся следователь.
— Не важно. Я не убивал Гамазинского, не заказывал его смерть, мне он был совершенно не интересен…
— Зачем же тогда вы договорились с ним встретиться?
Он терзал меня своими глупыми вопросами еще битый час, пока и сам не убедился в их полной бесполезности. Я вернулся в свою одиночную камеру почти с радостью, до такой степени устал от допроса. Растянулся на нарах, закрыл глаза: кто теперь ко мне явится? Кто ответит на мои вопросы?
Никто не явился. Не помог, не ответил. Я лежал в полной тишине и напрасно ждал. Принесли обед, потом ужин. Наступила ночь… В голове был разброд, и в душе был разброд. Вчерашние сны меня больше не трогали, а новые не желали сниться.
Утром пришла медсестра — как символично! Но не спасла, не вытащила из нового кошмара бесчувствия-безмыслия, а зачем-то взяла кровь из вены. Смешно и неправдоподобно. К следователю меня больше не вызывали, а через два дня выпустили. Вернули карманное мое имущество, конфискованное при аресте, сунули в руку пропуск и выдворили из тюрьмы.
* * *
Я шел по улице и сосредоточенно вдыхал свежий воздух, подражая тому, кто пребывал в заточении годы. Асфальт был мокрым и скользким — наверное, пока я сидел в своей одиноко одиночной камере, все время шел дождь. Шел, вдыхал воздух и думал: вот я и на свободе, могу осуществить любую мечту, могу двинуться в любую сторону, но никакой мечты нет, и двигаться мне никуда не хочется. Абсолютно пустой, и делать мне нечего.
Пустой. А ведь это идея! Пустой, чистый, не обремененный прошлым. Не притвориться ли, что так оно и есть, и не начать ли сначала? С самого начала, по-новому. Не задаваться вопросами, не искать ответов, не придумывать жизнь, а просто писать? Купить новый холст, новые краски и кисти и написать наконец просто «Вечер». Некий человек — не я, а будущий зритель придумает ему историю — сидит в комнате в кресле. Зачем сидит, ждет ли кого-то — не мое дело. Я не писатель, художник, мое дело — списывать картины, как они есть, как возникают в голове. Итак, он сидит, а другой человек — кто он такой, тоже зритель придумает — подсматривает с улицы. Интерьер можно оставить прежний, перенести на новый холст. Желтые шторы — вполне оптимистично, и свет желтоватый подойдет… потому что ведь вечер, обыкновенный мирный вечер без всякой тревожной подоплеки, горит электричество…
В ближайшем художественном салоне я закупился всем необходимым, поехал к себе в мастерскую и приступил к осуществлению нового плана.
* * *
Это было форменное насилие. Я писал уже несколько часов, без перерыва. Без чувств, без мыслей писал, не пуская никаких звуков, не подпуская близко никакие ассоциации. Так я еще никогда не писал. Я просто трудился в поте лица, как чернорабочий, заставив себя перестать быть художником. Мне нужно было лишь изображение той картины, которая возникла в пустоте. Руки устали и плохо слушались, ног я совсем не чувствовал, спина просто разламывалась, но я продолжал писать, не позволяя себе ни малейшего отдыха. Писал, как под дулом пистолета… Нет, пистолет ни при чем, пистолет — это уже ненужная, опасная ассоциация. Я писал, будто выполнял срочный, хорошо оплаченный заказ. Нужно успеть к сроку, вот и все, остальное не важно. Лица выходили совершенно безжизненными, но наплевать! Мне нужно просто выбраться из нереальности, все равно каким способом — высокая оплата труда. Мне нужно просто произвести над собой некую операцию — и тогда все будет хорошо. Главное — не подпускать мысли, главное — избавиться от чувств: не видеть посторонних теней, не слышать мешающих звуков.
Я и не подпускал, не видел, не слышал, насильно превратив себя в пишущую машину. Но плач прорвался. Это было подло, несправедливо. Я не заслужил этого! За стеной снова плакал ребенок. Там, в соседней квартире, плакал ребенок. Моя отчаянная попытка сбежать опять не удалась — тупик, я уткнулся в тупик. Умер последний (не считая меня) из моих мертвецов, — и пошло все по новому кругу. Инга вернулась со своим ребенком, вернутся и остальные. Это никогда не закончится! Я обречен — мы снова все обречены на новый виток кошмара.
В ярости я швырнул кисть, не заботясь, куда она угодит. Бросился на кушетку, обхватил голову руками, перемазанными красками. Второго круга мне не вынести. И как же это несправедливо!
Плач не смолкал. Плач настойчиво стучал в мою голову, как в закрытую дверь, надеясь, что его впустят, приютят и оставят там навсегда. Я заткнул уши, но он все равно проникал. Как же его заглушить? Включить музыку? Так уже было, нельзя идти на поводу повторений. Нужно что-то изменить, сбить сценарий. Что изменить?
Не дожидаться открытки, не дожидаться звонка в дверь, самому, первому к ней пойти и сказать: ваш ребенок не дает мне уснуть. Глупее ничего не придумаешь! Ну и пусть! Главное — изменить…
Я поднялся, пошел, страшный, перемазанный красками. Подошел к ее двери, превозмог содрогание. Позвонить? Постучать? И то и другое было, тогда, на дне рождения ее ребенка. Лучше сразу толкнуть дверь: если она не заперта…
Дверь оказалась не заперта. Легко поддалась моему несмелому толчку. Я вошел. Плач все звучал и звучал, и не думая сбиться, и не думая хоть на секунду прерваться. Я двинулся по коридору на плач (как когда-то по темной пустынной улице на звуки музыки). Толкнул вторую дверь, в комнату, — и увидел его — седьмого, лишнего. Неужели ему в голову пришла та же мысль: изменить ход событий, вмешаться в него с самого начала? Ему еще рано быть здесь… Но странно: плач все звучал, а ребенка в комнате не было. И Инги тоже не было.
— Что вы здесь делаете? — слегка задрожав от волнения, спросил я: где же все-таки ребенок?
— Я так и рассчитывал, что вы прибежите. — Он весело рассмеялся. А плач все звучал. — Что я здесь делаю? Провожу небольшой эксперимент.
Ну так и есть, тоже решил изменить сценарий. Но где же ребенок?
— Где Инга?
— Инга? — удивленно переспросил он. — Она умерла.
— Знаю! — рассердился я. — Не идиот! Но вы же понимаете, что все пошло по новому кругу.
— Не знаю, о чем вы. Так вот, мне все не давала покоя одна мысль…
— Внести поправки?
— Не перебивайте! — прикрикнул он на меня. — Ребенок…
— Да, где ребенок?
— Нет никакого ребенка! — Он опять засмеялся. — Нет и не было никакого ребенка! Вообще не было.
— Но как же…
— Все очень просто. — Он мне подмигнул, а затем встал на четвереньки — меня передернуло, — залез под кровать и стал вытягивать оттуда что-то… Старенький кассетный магнитофон — вот что! Щелкнул кнопкой — плач прекратился. — Видите? — Он снова нажал на кнопку — плач снова возник. — Раз — и включил, раз — и выключил.
— Зачем вы это делаете? — взъярился я. — Это совсем не смешная шутка!
— А это никакая не шутка. И во всяком случае, не моя. Инга проделывала этот трюк для каких-то целей. Вы знаете, для каких? Нет? У нее не было ребенка.
— Но как же так… Нет, этого не может быть! Она гуляла с ребенком, каждое утро, ровно в восемь, вывозила коляску…
— Это тоже был трюк.
— Но зачем?
— Чтобы вы думали, что ребенок есть. Магнитофон стоял под кроватью, плотно придвинутый к стене, к этой стене, смежной с вашей квартирой.
— Коляска страшно грохотала, — проговорил я сонным голосом.
— Правильно! Грохот производился специально, чтобы вы слышали, как вывозят коляску. Вы, именно вы, потому что в этом доме больше нет никого.
— Но день рождения, — не хотел я сдаваться, — на день рождения был приглашен не только я.
— Не только вы, но и остальныеваши«мертвецы». Ребенок послужил приманкой.
— Приманкой? Как же это жестоко!
— Да, приманкой, чтобы шесть мертвецов с вашей картины собрались здесь, все вместе.
— Шесть мертвецов и один лишний.
— Очевидно, мне была отведена другая роль. — Он усмехнулся.
— В другой картине, — усмехнулся и я, готовый разрыдаться.
— Роль очевидца событий.
— Роль подсматривающего.
— Подсматривающего?! — Он рассмеялся. — Остроумное определение!
— Для вас — может быть, а для меня… Я все надеялся, что подсматривающий — я. А теперь… Теперь для меня все кончено.
— Но почему? Разве нельзя изменить сюжет?
— Нельзя. Пытался, не далее как сегодня… ничего из этого не вышло! В очередной раз думал обмануть… не знаю, кого или что? Рок, наверное. Не получилось! Вы же сами видите! Ребенка нет, ребенка не было. Я знаю, почему она это делала — чтобы мне указать… А вы указали на то, что она указывала, да я не желал понимать. Думал, можно спастись, обмануть, — не выходит.
Я повернулся, пошел из комнаты походкой приговоренного.
— Измените сюжет! — крикнул он мне вдогонку.
Я покачал головой и двинулся по темному коридору.
Я ведь знал, с самого начала догадался, кто есть кто, только верить не хотел. Боролся, как мог, бился за свою жизнь, подавал прошение о помиловании. Но разве можно противостоять неизбежному?
Одно хорошо: с этой картиной затруднений не возникнет — героям больше не о чем спорить.
* * *
Самоубийца в кресле — это я. Бывший седьмой, бывший лишний — прильнул к стеклу с улицы. Он ждет, когда прозвучит выстрел. Я жду, когда в голове моей дозвучит «Окрась все в черный», — и тогда наконец сделаю то, что не решился сделать два с половиной года назад.
Пистолет я тогда купил у Гамазинского — старинный, но в отличном состоянии, он уверял, что вещь антикварная, но, кажется, догадался, для чего я его покупаю. У него было много разного оружия. Убить себя я решил на Болгарской. Стояла снежная и мягкая зима, а в тот день неожиданно погода испортилась, подул ледяной ветер. Я шел по темной заснеженной улице, в кармане сжимал пистолет и старался не думать, зачем туда иду. И когда в квартиру вошел, не думал, и когда все уже было готово, не думал, не думал… Сосредоточился на воспоминаниях — сначала насильно их вызывал, а потом они сами прорвались, не остановишь. Помню, сидел и плакал в кресле, умиленно, растроганно. Я не боялся смерти. Не потому не убил себя, что боялся. Просто вдруг услышал шаги — они не прошли мимо, а остановились возле моего окна. И мне ясно представилось, что кто-то там, с улицы, смотрит. Окно было занавешено шторами, но мне казалось, что он видит меня сквозь этот желтый шелк и понимает, что я сейчас собираюсь сделать. Видит, понимает и ждет, наблюдает за каждым движением, и с каждой минутой моего промедления становится все нетерпеливее. Вот он уже начинает сердиться: на улице холодно, ветер и снег, ну, чего же ты тянешь? Он мешал мне, ужасно мешал! Я все думал, кто он такой: случайный прохожий? Гамазинский? Какой-нибудь молодой репортер, жаждущий прославиться на сенсации?
Тогда я не смог застрелиться при свидетеле!
А сегодня смогу. Картина моя дописана: я сижу в кресле, в правой руке зажат пистолет, к стеклу со стороны улицы приник соглядатай. Картина завершена. Осталось воплотить ее в жизнь.
* * *
Я стал дожидаться вечера, потому что за окном должно быть непременно темно. Пусть не зима, не снег, но темнота обязательна. Но когда вечер наконец наступил, вдруг выяснилось: несоответствие времени года — не единственное несоответствие. Прежде всего, у меня нет орудия убийства. Пистолет остался на моей прежней квартире. Убить себя другим способом — значит переиначить сюжет, а этого допустить нельзя. Одежда на мне тоже не та, в которой я изобразил себя на картине: этот исландский свитер я не ношу уже давно, не знаю, сохранился ли он вообще на какой-нибудь антресоли? Заехать сначала к себе? А если квартира все еще опечатана, как я туда войду?
Я малодушно обрадовался всем этим вдруг возникшим препятствиям: казнь приходилось (не по моей вине!) отложить. А может, это даже и не препятствия, а новые указания: не настал мой срок? В соответствии с сюжетом картины убить я себя не могу, а не в соответствии убивать бессмысленно. Но радость моя быстро прошла, потому что понял: все это отговорки, за которые я трусливо ухватился. Нет ничего проще, чем заехать по пути к месту убийства на свою квартиру. Можно даже такси не отпускать, попросить подождать водителя. А печати — вовсе не препятствия: открою дверь ключом и войду. Вот если действительно почему-то войти не удастся, или пистолет не найду, или на моей Болгарской все еще живет другой человек, если он настоящий, реальный, — тогда другое дело.
Я обвел прощальным взглядом свое временное убежище, вызвал такси, закрыл за собой дверь и спустился вниз по темной лестнице. На улице проверил ключи: вот они, на месте, все три — от мастерской, от моей настоящей квартиры и от призрачной Болгарской. Подъехала машина. Сел, усмехнувшись своей прежней фобии, назвал адрес. Все было так буднично, так обыкновенно, словно я совершал обычную поездку — к другу, к любимой, на вечеринку… На секунду представил, что так и есть, и мне стало обидно. Водитель всю дорогу молчал, меня это почему-то тяготило. Хотел сам завести с ним какой-нибудь легкий, простой разговор, но никак не мог подыскать подходящей темы. Жаль, что не смог, потому что опять нахлынули воспоминания и тревожные мысли. Я иду по темной заснеженной улице, холодный ветер вымораживает остатки живого тепла из моего приговоренного к расстрелу тела. Я иду, не думаю о смерти, но где-то там, в самой глубине сознания, ужасно ее боюсь. Потому и не думаю, что только и думаю, не могу отвлечься по-настоящему даже на ветер. Захожу в квартиру, устраиваюсь в кресле, нагнетаю воспоминания — но продолжаю думать о том, что мне предстоит. Умиляюсь и плачу, но и умиление, и плач — только фон, некий антураж для одной-единственной мысли. И когда вдруг слышу шаги за окном, ухватываюсь за них: вот причина (не зависящая от меня!), по которой сделать то, что задумал и чего так боялся, невозможно. И сегодня веду себя точно так же: ищу причины. Неужели опять не смогу, не решусь?
Смогу, если все совпадет.
Такси подъехало к моему прежнему дому. Я не стал просить водителя подождать: поиски пистолета и костюма смертника могут затянуться. Расплатился и вышел. Поднял голову — в моих окнах горел свет. Что это может означать? Причину невозможности или новые указания? Вошел в подъезд, быстро поднялся на свой этаж и замер у двери. Дверь была опечатана. Все так же опечатана. Но в окнах горел свет, я не мог ошибиться! Значит, там кто-то есть. В моей опечатанной квартире находится человек. Он ждет меня, чтобы дать указания или чтобы воспрепятствовать тому, что я собираюсь сделать. Надо открыть дверь и войти. Вставить ключ в замок, повернуть… Возможно, ключ не подойдет, не повернется — и тогда так просто будет отказаться от своего замысла.
Я вставил ключ, и тут мне представилось, что в квартире меня ждет та женщина из парка. Ну конечно, она, кто же еще? Сидит на диване в большой комнате, листает альбом репродукций моих картин, посматривает на часы: уже давно наступил вечер, чего же он не идет? В квартире идеальный порядок (она пришла еще утром и убрала), но мебель расставлена по-другому. Это меня должно смутить. Кресла, к примеру, всегда находились у окна, а маленький столик был задвинут в угол и завален всяким художественным хламом. Теперь же столик стоит ровно посередине комнаты, на нем чистая, отутюженная салфетка, та самая, которой я чуть ли не вытирал кисти (между прочим, художественная ценность, конец позапрошлого века). Вокруг столика стоят кресла — с обивки выведены пятна. Книги и альбомы в шкафу аккуратно расставлены. Я вхожу, в растерянности рассматриваю перемену обстановки и тут замечаю на диване ее…
— Что вы здесь делаете? — спрашиваю — язык заплетается от волнения, — хоть и прекрасно понимаю что: ждет меня.
Женщина поднимает голову от альбома, смотрит отрешенным взглядом, и я вижу, что рядом с ней лежит пакет, довольно объемистый. Что в нем, догадаться нетрудно: исландский свитер, джинсы, те самые, пистолет. Минуты две она молчит, только отрешенно смотрит сквозь меня.
— Прохладный вечер, не правда ли? — напоминаю я ей ее роль. Но в этом свитере мне будет тепло, добавляю про себя. Она делает вид, что не слышит. Или в самом деле настолько ушла в себя, что не слышит? — Что вы здесь делаете? — возвращаюсь к началу и легонько касаюсь ее плеча.
— Что? — Она вздрагивает. Совсем как обычная женщина, и у меня рождается сумасшедшая надежда, что в пакете вовсе не свитер, не пистолет. — Что я здесь делаю? — переспрашивает она голосом со сна — и надежда укрепляется. — Да так, убрала немного, у вас была страшная грязь. Вы бы хоть домработницу наняли, что ли. Разве можно так жить?
— Какое теперь это имеет значение? — спрашиваю с нажимом на «теперь» и жду, что она выразит удивление: что значит теперь?
Не выражает.
— Вы правы. Теперь никакого. — И будто вспоминает, берет в руки пакет, протягивает мне: — Я собрала вам вещи.
Всю эту сцену я так ярко увидел, что мне захотелось немедленно сбежать. Но не сбежал, пресек малодушный порыв, вставил ключ глубже и потянул дверь за ручку — осталось только повернуть и войти.
Ключ не подошел, не повернулся, некто, спасая меня, его подменил. Ну вот и все, можно свободно дышать, можно уехать отсюда: я сделал все, что мог. Спасен, умирать совсем не обязательно (да что там не обязательно — невозможно), пора начинать новую жизнь. Я улыбнулся бессмысленной улыбкой чудом спасшегося от смертной казни (веревка порвалась, а по закону второй раз вешать не полагается), голова кружилась от пережитого, но я улыбался, улыбался… Но тут ключ сам собой повернулся у меня в руке, замок щелкнул, дверь начала открываться (я изо всех сил потянул ее за ручку на себя, но она все равно открывалась) — и открылась на значительную щель, в этой щели я ее и увидел.
— Ну что же вы? Заходите, — проговорила она раздраженно. — Что за детские игры?
Я открыл глаза, мотнул головой, стряхивая наваждение. Предсмертные сны. Спасения не будет. Пора, в самом деле пора.
Повернул ключ — он легко повернулся, — открыл дверь и вошел. В прихожей было темно, свет горел в комнате. На свет я и двинулся.
Обычный бардак. Мебель стоит на своих местах. На диване никто не сидит. В квартире нет никого. Значит, в путь, дорогой Гулливер?
Осталась надежда, что пистолет не найдется. Или свитер я выбросил в прошлом году — но свитер, конечно, не прокатит, свитер — безусловная отмазка.
Я опустился в кресло, чтобы немного успокоиться и подумать, где может быть спрятан пистолет. И тут же память с садистской услужливостью выдала ответ: там, куда ты его положил, — в чемодане, среди старых вещей, в кладовке. Задерживаться больше не придумывалось повода.
Пистолет был завернут в исландский свитер, под свитером лежали и джинсы — в кармане я отыскал патроны. Прямо в кладовке переоделся, на свитере оказалось пятно от смазки, но это не могло послужить поводом, чтобы его не надевать. Джинсы были мятыми. Все равно — на улице темно, в такси полумрак. Зарядил пистолет, сунул за пояс, как в каком-нибудь вестерне, но не так небрежно, не так равнодушно, как делают это лихие парни. Вызвал такси… Картина должна быть доиграна. Сюжет изменить невозможно. Я должен пройти весь путь до конца. Шестой обреченный, последний.
* * *
Я иду по темной, пустынной улице. Зелень деревьев не дает пробиться свету редких фонарей. Иду в надежде услышать музыку, иду в надежде, что кто-то все вдруг остановит, преградит мой путь, иду в надежде, что тот человек в нашей счастливой квартире окажется человеком реальным и не пустит меня к себе. Или пустит, пригласит войти: проходите вон туда, здесь действительно только одна комната, как я и сказал в прошлый раз, сейчас вы сможете в этом убедиться. Поставит чайник (на газовую плиту, у него нет электрического чайника), достанет из шкафа каких-нибудь вафель. Мы выпьем чаю, поговорим, сидя в креслах напротив друг друга.
— Должен признаться, — скажет он и улыбнется застенчивой, доброй улыбкой, — с тех пор, как я здесь поселился, меня постоянно преследует детский плач. Сначала думал, это у соседей, но потом выяснилось, что никакого ребенка у них нет.
— Там живет престарелая чета, даже внуки у них давно выросли. Но если бы и был ребенок, вы бы все равно ничего не услышали: старый дом, прекрасная звукоизоляция, толстые, чуть не метровые стены. Обратите внимание, какие широкие здесь подоконники.
— Да, обращал. В детстве мне бы это понравилось. Я любил, занавесившись шторами, сидеть на подоконнике. Мне представлялось…
— Я тоже любил. Но мы жили в панельном доме, на шестом этаже…
— И подоконники там ужасно узкие, да еще высота. Родители боялись и все время сгоняли… Знаете, от этого плача мне не по себе. А еще кажется, что вы пришли не просто попить чаю. Зачем вы пришли?
— Чтобы прекратился плач. И потом, мой «Вечер» дописан, а из шести мертвецов я остался последним — пора влиться в коллектив.
— Но разве нельзя ничего изменить? Сюжет, например?
— Нельзя. Сейчас мы допьем чай, и вам придется уйти. Переночуйте сегодня в гостинице, а завтра возвращайтесь.
— Я никуда не уйду! И не надейтесь!
— Да ведь я на то и надеюсь, что не уйдете, что после совместного чаепития мы станем друзьями, будем ходить друг к другу в гости.
Улица длилась, темная, страшная. Музыка не зазвучала. В толстом шерстяном свитере мне было жарко, пистолет больно давил на поясницу. И вдруг в голове возник сюжет. Он никак не был связан с тем, что мне предстоит, и с тем, что меня сейчас окружает. Городская оживленная улица, тусклый зимний рассвет. По дороге идет старик — неестественно белое, даже не бледное, лицо, абсолютно седые волосы и безумный взгляд. Он идет по дороге, не замечая машин, с двух сторон огибающих его беспокойными потоками, — вот-вот может случиться авария, — не замечая ничего. А по тротуару бежит пожилая женщина, его жена. Она кричит, но не может до него докричаться. Прохожие оглядываются, но, не останавливаясь, идут дальше по своим делам. Кто-то смотрит с сочувствием, кто-то равнодушно, а некоторых сцена забавляет. Три года назад им позвонили (трубку взял старик — впрочем, тогда он и стариком еще не был: крепкий, жизнерадостный пожилой человек) и сообщили, что погибла их дочь. Часа через два выяснилось, что это просто была шутка подвыпившего подонка…
Я не успел додумать их историю, я не успел до конца вжиться в картину — возник новый сюжет.
А потом еще один. Кто же надо мной так смеялся? Ни один из этих сюжетов я уже никогда не напишу, потому что почти дошел, потому что через несколько минут для меня все закончится.
Музыка так и не зазвучала, а в окнах не было света. Поднялся на крыльцо (четыре ступеньки, покрытые кафельной плиткой), на ощупь нашел нужный ключ. Как и в той моей квартире, он легко повернулся — замок был старый, никто не догадался его поменять, чтобы меня спасти. Вошел. Запах помещения, в котором давно никто не живет, с отголосками прежних запахов, ударил мне в нос. Нащупал рукой выключатель, щелкнул — свет не зажегся: перегорела проводка, он так и говорил. Надеюсь, в комнате все в порядке.
В комнате свет зажегся. Я осмотрелся. Кресло стояло на том же месте, куда я его поставил тогда, два с половиной года назад — посреди комнаты, — готовое принять меня вновь. Желтые шторы были раздернуты. Задернуть? Оставить как есть? На картине они были раздернуты — значит, придется оставить. На тумбочке стоял проигрыватель и лежали две пластинки: «Роллинг стоунз» и Перголези в исполнении детского хора. Мне предстояло самому выбрать, чем озвучить свою смерть. Это были наши пластинки, и проигрыватель тоже наш. Роллингов я подарил жене за месяц до… катастрофы, а Stabat мы слушали всю нашу недолгую совместную жизнь. То и другое я приобрел на развале в скверике возле университета, там же приобрел и проигрыватель — этакую древность. Что же выбрать сейчас?
Никакого выбора, по большому счету, у меня не было. Мой двойник на картине умирал под «Окрась все в черный» — значит, и мне придется. Я поставил Роллингов, вытащил пистолет и сел в кресло. Время звучания песни — остаток моей жизни, который я просто обязан потратить на воспоминания.
Но что-то случилось с памятью — она вдруг превратилась в черный провал. Я никак не мог вспомнить… ничего не мог вспомнить! Даже имя жены! Даже имя своего сына!
Мы познакомились с ней… Где? Как? Когда мы с ней познакомились? И боже мой, как ее звали? А потом была свадьба — я не помню свадьбы, но ведь она должна была быть! Песня кончается, а я ничего не могу вспомнить!
Песня кончилась, иголка с тихим шорохом вернулась на место, а я так и не смог вызвать ни одного момента из нашей жизни. Поставить сначала и попытаться еще? Не стоит, придется смириться с этим несоответствием. Пора.
Я взвел курок — и тут услышал стук. Повернулся к окну — и увидел его: ну вот и неопровержимое доказательство тому, что я все правильно делаю. Картина завершена. Теперь-то уж точно пора. Только зачем он стучит?
Приставил пистолет к голове. Сейчас…
Стекло разлетелось с ужасным звоном и заглушило выстрел. А может, выстрела не было? Почему я все еще сижу в кресле, почему не чувствую ни боли, ни того, что должен был чувствовать после того, как прострелил себе голову? Почему мой соглядатай так странно себя повел? Зачем он разбил окно? Зачем оказался здесь, в комнате? Зачем ломает мне руку, пытаясь выхватить пистолет? Этот лишний, седьмой, все перепутал… Или я перепутал?…
— Кто вы такой, черт побери? — закричал я на него и просто взвыл от боли — в руке что-то хрустнуло, пальцы разжались, пистолет упал на пол.
— Кто я такой? — Он усмехнулся, поднял пистолет. — Один из приглашенных, я же вам говорил. Частный детектив Андрей Никитин.