Книга: Серебряные орлы
Назад: 5
Дальше: 7

6

Феодору Стефанию вырвал из рук шестерых воинов лично маркграф Экгардт. Он как раз расставлял своих людей вокруг старого величественного здания театра Марцелла, когда до него донесся от портика Октавии душераздирающий женский крик. Он послал трех воинов посмотреть, что там творится. Те не вернулись, женский крик усиливался, а его сопровождал все более громкий, все более веселый, все более дикий мужской хохот. Экгардт пошел сам: хотя он был уже не молод, но мгновенно пересек поистине юношеским шагом расстояние, отделявшее портик Октавии от театра. Там он увидел посланных воинов, которые, привалясь к колоннам, весело гоготали, хватаясь за бока, а в глубине портика разглядел молодую женщину в зеленом платье, яростно борющуюся, хотя явно уже остатком сил, с шестерыми саксами в темных кафтанах и блестящих плоских шлемах.
На грозный окрик маркграфа воины выпустили жертву, отпрянули, по все еще кричали, смеялись, дергали ее за волосы и за платье, даже когда она уже стояла на коленях перед Экгардтом, судорожно обхватив его ноги полной, соблазпительно белой рукой, еле прикрытой остатками платья.
Было видно, что насильников не очень-то испугал окрик маркграфа: ведь эта женщина — их военная добыча, добыча в день победы; они же знали, что Экгардт никогда не оспаривал права воинов на живую добычу, да что там: не раз давал попять, особенно во время войн со славянами, что закон войны смотрит на это не только снисходительно, но иной раз даже поощряет.
Зато насильников явно начинало беспокоить внимание, с которым седовласый маркграф вглядывался в обнимающую его ноги женщину. Они ведь знали и то, что право на живую добычу он признавал не только за своими воинами, по и за собой. Так что уже не гоготали, а лишь посмеивались, все неувереннее по мере того, как ускорялись движения руки, гладящей взлохмаченные, разметавшиеся чудесные рыжие волосы.
Женщина ни на минуту не ослабевающим пронзительным голосом кричала, чтобы ее сейчас же отвели к императору. Она молит от этом, требует этого, хочет, должна, имеет право пожаловаться его императорской вечности лично. Посеребренная голова маркграфа все быстрее, все приязненнее кивала в такт этим крикам: ну конечно, он отведет ее к императору. Сейчас ее и отведет.
И отвел в театр Марцелла, преследуемый разочарованными и яростными взглядами уже не смеющихся глаз. Усадил ее в удобное резное кресло в уютном уголке просторной комнаты, где много веков тому назад актеры перед началом трагедии падева-ли маски и котурны, теперь же размещалась квартира главнокомандующего императорскими войсками, возвращающими папе Рим.
Экгардт был доволен собой. День выдался удачный. Прежде всего, он был рад, что быстро и легко завладел театром. Все утро он несколько боялся за себя. Наловчившись захватывать деревянные славянские укрепления, частоколы которых вспыхивали, как соломенная крыша, от первого града огненных снарядов, он несколько смешался перед кирпичной стеной в три этажа, с которой на его людей обрушивались из проемов тысячи стрел и куда более страшная лава кипящего масла. Деревянные осадные машины вдребезги разбивались о несокрушимый кирпич, словно сделаны были для детской забавы. А ведь со второго приступа театр сдался. Экгардт приписывал победы прежде всего ужасу, который должны были вызывать в трусоватых душах римлян его тяжеловооруженные отряды, лично им вышколенные, наступающие громыхающим, сверкающим, плотным валом железа, который спокойно, смело, ловко смыкался еще теснее, еще грознее в местах прорыва, где падали убитые и раненые, даже если прорывов этих было без счета.
Только спустя несколько месяцев его постигло неприятное разочарование: оказалось, что легкая победа решилась совершенно в другой части города: у Фламинских ворот. Поцеловав ногу Оттона, Иоанн Феофилакт сразу же получил прощение и тут же возвышенный, поспешно послал гонца к театру Марцелла с тайным поручением к тускуланской дружине, чтобы та немедленно прекратила сопротивление императорским войскам и, более того, чтобы неожиданно обезоружила своих соратников, дружину графов герба Медведь, а отобранное у них оружие передавала людям императора. Тускуланцы подчинились приказу с большой охотой, вынужденный их союз с людьми герба Медведь с самого начала они восприняли с отвращением: издавна Рим был ареной беспрестанных стычек между воинами с изображением медведя на щите и теми, у кого была изображена колонна. Еле гонец шепнул несколько слов предводителю тускуланцев, как мгновенно перестали сыпаться стрелы и литься масло: полным возмущения и страха кликам разоружаемых Медведей вторили радостные возгласы, с которыми тускуланцы приветствовали вступающего под аркады театра маркграфа Экгардта.
А он-то приписывал тогда победу исключительно себе! Уже заранее радовался, какую разочарованную, завистливую мину увидит вскоре на лице князя Дадо: вот и еще раз он доказал долголетнему сопернику свое явное превосходство. Перед самыми воротами Рима император провозгласил Дадо патрицием империи и приказал носить впереди него серебряных орлов. Высочайшее отличие, по ведь не Дадо, а именно Экгардту доверил Оттон подлинное командование войсками. Дадо с серебряными орлами, но без войска — Экгардт же с войском, по без орлов; маркграф даже темя себе скреб от удивления, сколько поистине греческой хитрости скрывается в восемнадцатилетней голове императора: как ловко он все обделывает, чтобы не скопилось в одних руках слишком много силы и почестей! Правда, он, Экгардт, благодарен императору: серебряные орлы, конечно, хорошая вещь, только он предпочитает войско без орлов, а не наоборот. Самое смешное, что Дадо еще уговаривал императора именно так поступить; залюбовался орлами, блеск серебра ослепил — не иначе.
А может быть, хитро загадывал, что удастся соперника провести: ожидал, наверное, что Экгард сломает себе зубы о кирпич театра — сорвется старый лис!
Довольство собой возросло еще больше, когда он привел в захваченный театр молодую, красивую женщину. Стал озираться, чем бы прикрыть ее плечи: искрение хотелось показать, как он заботится о ней, прежде чем она в свою очередь начнет заботиться о том, чтобы ему было с нею хорошо. Даже огорчился, что в театре Марцелла среди защитников не болталась ни одна женщина: он бы велел ей снять башмак, поскольку у той, которую он привел, одна нога была босая.
Но радостное настроение его быстро стало портиться. Молодая женщина вскоре дала понять, что действительно добивается свидания с императором. Вновь повышенным голосом стала требовать, чтобы он немедленно доставил ее туда. Говорила гневно, все более повышая голос: гневное требование переходило то в рыдающую мольбу, то почти в повелительный крик. Стонала, кричала, билась головой и голыми плечами сначала о поручни кресла, потом о стену. За дверями началось движение, гул, толкотня. Чьи-то руки то и дело дерзко приоткрывали дверь, заглядывали любопытные лица. Экгардта понемногу охватывала ярость. Вместо ожидаемого удовольствия одни неприятности. Он постарался успокоить ее, но все напрасно. Она не верила его заверениям, что он немедля доставит ее к императору. Рвала на себе волосы, топала ногами. Галдеж за дверью все нарастал. В какой-то момент он подумал, что надо бы развязаться с нею, лучше всего приказать задушить и выбросить вместе с трупами убитых воинов в струящийся неподалеку Тибр — скажет, что она покушалась на его жизнь, еле уцелел. И он уже широко распахнул дверь, чтобы отыскать в толпе кого-нибудь, кто лучше всего годится для такого дела, но тут несколько голосов за дверью воскликнули: «Да ведь это жена Кресценция!»
Он остолбенел. Так вот почему она кричала, почему имеет право требовать, чтобы ее доставили к императору для предъявления жалобы! Экгардт не знал толком, сдался ли уже Кресцен-ций или еще будет обороняться, по и в том и в другом случае неразумно нанести его жене обиду — а вдруг он поступит так, как остальные вожаки бунта: попросит пощады, получит прощение, — а оскорбление, нанесенное жене, только вновь его распалит; или, наоборот, император захочет как-нибудь особенно сурово наказать Кресценция? Вдруг захочет казнить его со всей семьей или только велит отрезать ему нос и язык и заставит смотреть на мучения жены и детей?
Так или иначе, исчезновение жены Кресценция было бы для Оттона неприятностью, а при такой толпе очевидцев не удастся скрыть, что Экгардт держал ее в своих руках; так что император в случае чего будет иметь претензию к маркграфу, претензию, которую неизвестно до каких размеров могут раздуть Дадо и проныра Гуго из Тусции, который с каждым днем все больше входит в расположение императора.
Да, император может, например, захотеть держать жену Кресценция в качестве заложницы. И вдруг Экгардта осенило: уж кому-кому, а ему-то самому прежде всего надо бы иметь эту женщину в качестве заложницы. Ведь если правда, что Кресценций заперся в башне Теодориха и дойдет до осады башни, кому ее захватывать, как не ему, Экгардту? А башня эта, похоже, покрепче, чем театр Марцелла! О камень ее стен действительно можно зубы поломать, поколебать славу непобедимого полководца! А если в твоих руках жена Кресценция, то все легче будет добиться сдачи этой твердыни. Пригрозит, например, что убьет эту женщину или отрежет ей уши и поставит без ушей к подножию башни, грозя, что если Кресценций не сдастся, то завтра и голову ей отрежет. Или отрубит ей голову и подсунет на копье к вершине башни, пригрозив, что если Кресценций и дальше будет сопротивляться, то подсунет и головы детей… А если окажется, что судьба жены волнует Кресценция не настолько, чтобы ради спасения ее сдать башню — будет уже никому не нужна, ни Оттону, ни кому другому, просто перестанут ею интересоваться, — вот тогда-то Экгардт расплатится с нею за спектакль, который она устроила ему в театре Марцелла.
Но тут его стало тревожить другое. Ведь чем дороже окажется заложница, тем внимательнее может Оттон прислушаться к ее жалобам на поведение воинов Экгардта. А вдруг и на поведение самого Экгардта? Он гневно воскликнул, что не осмелится оскорбить священных очей императора столь недостойным ее видом: нет, она не может предстать пред его величеством с растрепанными волосами, в одном башмаке, с непристойно голыми плечами. Пусть сначала отправится домой, а уж потом…
— Нет у меня больше дома! — воскликнула она. — Ты отведешь меня сейчас же, вот так, в чем я есть… Пусть император увидит эту босую ногу, с которой сорвали башмак жадные, бесстыдные руки императорских воинов… пусть увидит эти волосы, растрепанные шестью парами хищных рук, покусившихся на честь и стыдливость одной женщины… Вшестером на одну! Вшестером на одну! — кричала она гневно и издевательски, громко топая ногами… — А наготу плеч я прикрою, чтобы случайно не оскорбить детской чистоты императорского величества, — добавила она спокойно, задумчиво и серьезно.
Около двери лежал какой-то мужской кафтан с длинными рукавами. Наверное, содрали с убитого или раненого, а потом в толкотне потеряли. Она подняла его, отряхнула и надела на себя; на груди сверкнуло вышитое белыми нитями изображение колонны. Поправила волосы.
— Едем, — сказала она. — Я спрошу государя императора, правда ли, что его воинам можно безнаказанно надругаться над самыми знатными женщинами Вечного города.
— Если только речь идет об этом, то незачем ехать, — торопливо ответил Экгардт. — Император может ответить тебе моими устами: нет, нельзя… Этих шестерых постигнет суровая кара… очень суровая.
Он кивнул стоящему в дверях центуриону. И назвал имена трех солдат, которых он посылал узнать, что за крики доносятся из портика Октавии, и добавил:
— Прикажи выпороть их как следует за то, что не пришли на помощь знатной римлянке, которую я сам спас… Потом пусть укажут шестерых, что напали на эту знатную женщину… Тех повесишь… А если эти трое не захотят указать, то и их повесишь…
Феодора Стефания низко наклонила голову. Быстро, резко. Поцеловала Экгардту руку, ошеломив этим его, и поцелуй этот дышал искренней, горячей благодарностью.
От столь же искреннего и горячего волнения дрожал ее голос, когда она с полными слез глазами сказала, как горячо будет благодарить его императорское величество за умелый выбор таких справедливых, таких добродетельных полководцев, столь ревностно отстаивающих женскую честь и скромность.
Рассказывая Тимофею историю спасения Феодоры Стефании, Экгардт был уже порядком пьян. «Иначе, — передавал Тимофей Аарону, — не признался бы, что у самого было желание обойтись с нею как с добычей, иначе не проговорился бы, что без заложников может и не взять башню Теодориха. Ведь на столе перед Эккехардом стоял лес кувшинов и бутылей. Седые волосы всклокочены, лицо красное, глаза маленькие, влажные, грудь распахнута».
Тимофея Экгардт сначала встретил неприветливо. Какое-то время разглядывал его молча, посвистывая под длинным, тонким, все пуще краснеющим носом. Потом повернул голову к сотрапезникам и сказал что-то кратко, по выразительно по-саксонски — что-то, из чего Тимофей понял только одно слово «римлянин» и что у всех пирующих вызвало бурю восторга, хотя Экгардт произнес это чрезвычайно серьезным тоном.
Тимофей почувствовал, что бледнеет, и тут же ушел бы, если бы ему не было так важно получить сведения о Феодоре Стефании. Да и спустя минуту маркграф уже смотрел на него совсем иначе.
— Гляньте, да ведь это же любимец папы! — воскликнул он радостно. — Садись с нами. Что там в церкви святой Сабины? Вымолил Нил голову Филагата? Не может этого быть: у папы твердая рука, это у него от прадеда, Оттона Первого. Великого.
Тимофей присел. Обвел взглядом пирующих. Те сидели тесным венцом вокруг продолговатого, заставленного едой и чашами стола.
— Выпей с нами, благородный юноша, — сказал Экгардт торжественно, подвигая Тимофею кувшин и чашу, но, когда наливал, глаза у него смеялись. — Пей, не жалей, нам не жалко. — И потрепал Тимофея по плечу, хитро подмигнув. — Чудные вы, римляне, и смешные. Могли бы по колено бродить в этом дивном напитке, а жалеете для себя. Я уж пригляделся, как вы пьете: маленький глоточек вечером, да в полдень полглоточка. Да и эти полглотка готовы оторвать от себя, чтобы германским гостям побольше продать. Побольше да подороже. Пей, пей, такого хорошего, наверное, еще не пил, может быть, и за столом у святейшего папы такое не пьют. Прелесть что за вино. Лучшее, какое у вас есть.
Тимофей выпил. Несмотря на всю обиду и неприязнь к дяде Иоанну Феофнлакту, не мог сейчас не думать о нем без одобрения. Просто восхитился: нет, ну какой ловкач его дядюшка! Глава сената продает императорским военачальникам поддельные вина! Какая бурда!
Он попросил долить. Сам подлил Экгардту. Выпил за здоровье его сыновей и дочерей. И за все германские войска, которые, столь доблестно сражаясь, вернули Рим его святейшеству. Спросил Экгардта, как вельможного мужа, одного из приближенных императора, что он полагает о деле Иоанна Филагата. Маркграф закачался на стуле и сказал, что он этим делом себе голову не забивает. На то есть государь император и святейший папа. Прикажет ему император отрубить Филагату голову — отрубит. Прикажет отвезти в клетке на родину Филагата, в город Россано, — отвезет. Пусть даже в городе том стоят греческие войска. И пусть только попробуют греческие воины и все россанцы, сколько их там есть, отбить у него осужденного, извлечь его из клетки! Не отобьют, не извлекут, хоть днем, хоть ночью, хоть на базарной площади, хоть в церкви! Не отдаст! Когда он, не переставая ни на миг качаться на стуле, выбрасывал из себя эти короткие, резкие, простые слова, вовсе не казалось, что он пьян.
Тимофей как бы от нечего делать обронил, что ему показалось, будто в церкви у йог императора сидела женщина. И даже показалось, будто он ее знает, неужели это на самом деле жепа Кресценция Феодора Стефания? Экгардт живо поддакнул. Тимофей ее знает? Ну конечно, он же должен знать всех знатных римлян и их жен — пусть он что-нибудь о ней расскажет.
И он рассказал кое-что. А в какой-то момент нагнулся к уху Экгардта и весьма доверительным шепотом, в котором слышалась тревога и святое возмущение, поделился с ним тайной услышанных в церкви слов Феодоры Стефании: «Я спать хочу». Экгардт громко засмеялся, вновь отпил вина и многозначительно кашлянул. В свою очередь он нагнулся к уху Тимофея и столь же доверительпо шепнул, что он вовсе не удивляется тому, что Тимофей такие слова услышал. Государь император держит в кулаке земной мир, а Феодора Стефания — государя императора. И пусть любимец папы не сокрушается, но это не так уж плохо: когда надо будет, он открутит ей башку, но сейчас она истинное благословение господне для императорского величества. И подумать только, что он, Экгардт, привел ее к государю императору. Он думал, что привел добычу, заложницу, а вот что вышло! Подробно рассказал, как нашел ее, как отвез на Авентин. Когда вышли из лодки и стали подниматься в гору, ей неудобно было в одном башмаке — она скинула его и босиком предстала пред ликом императора. Правда, всего лишь пальцы выступали из-под зеленого платья, да изредка пятка сверкала — Тимофей, пожалуй, не поверит, поскольку сам этого не видел, какими глазами смотрел император на ее босые ноги! И не удивительно, если не поверит, потому как и впрямь невероятно. Но он, Экгардт, человек старый, опытный, сразу заметил. И смотреть-то на эти пальцы неприятно — такие скрученные, сразу видно, что с детства носила тесные, остроносые башмаки… А император, глядя на них, даже побледнел, а потом все лицо огнем взялось и глаза затуманились. Такой вот малюсенький кусочек наготы, а его уже проняло! Верно, от матери унаследовал — все греки, говорят, как сухое дерево от искорки, от любого кусочка голизны непомерной похотью воспламеняются… А уж Феофано-то было от чего воспламениться: красивое тело было у Оттона Рыжего — сколько раз Экгардт с ним купался и в Эльбе, и в Шпрее, и в Заале… А уж Оттон Третий, пожалуй, самый загорающийся из всех греков, сколько их есть… И на волосы ее рыжие растрепанные как он смотрел — если бы Тимофей видел, как он смотрел!.. Ну и хорошо, что оставил при себе. Поостынет с нею, поправится. Очень уж долго он в одиночестве находился — наверное, образами женских тел себя распалял, а в его возрасте этого нельзя делать… Говорят еще, что монахом, пустынником желает стать… Ничего, Феодора Стефания постарается, все мысли об отшельничестве прогонит… Странный человек наш император, очень странный… Женить бы его, да что поделаешь, кроме греческих базилисс нет для него достойной супруги… Ведь ездили в Константинополь Бернвард, вюрцбургский епископ, и этот самый несчастный Иоанн Филагат, просили базилевсов отдать сестру за нашего государя — отказали… Подумать только, Рыжему дали, а этому — наполовину их же крови — отказали… Мы им этот отказ еще припомним… Увидишь, как припомним… хорошо расплатимся… А пока это счастье, что Феодора Стефания есть… Ни одиночество нашему государю докучать не будет, да о монастырях и пустынях думать перестанет…
Стараясь говорить как можно равнодушнее, по возможности связно, Тимофей спросил с усмешкой, как Экгардт думает — он такой опытный, хотя и не старый еще, — а хочет ли Феодора Стефания быть подле Оттона.
— Хочет ли? — гаркнул маркграф на весь зал, чуть не свалившись вместе со стулом. — Хочет ли, говоришь? А кто ее, дурачок, детеныш ты этакий, спрашивать будет? Если не будет хотеть, он ей голову открутит! Хочет ли? Сто раз на дню господа бога и всех святых благодарит! Ты вспомни, кто она. Жена Кресценция! Ведь если бы наш государь не взглянул так на ее сплюснутые пальцы, может быть, уже давно эту рыжую голову перебросили через стену Кресценцию…
— Не ори так, Экгардт! — крикнул с другого конца стола Дадо. — Даже за Тибром тебя слыхать. И уж точно за стенами Леополиса. Еще разбудишь Иоанна Филагата в его темнице. Жалко человека, пусть выспится последний раз.
Весь зал вновь разразился гулким хохотом.
— Да какое там, не спит, а только…
Дальнейшие слова швабского герцога Германа заглушил новый взрыв смеха.
— Задираешь, Дадо, опять задираешь? — крикнул через стол Экгардт и стукнул кулаком так, что кувшины и чаши подскочили, а кое-где и вино пролилось. — Думаешь, обхитрил меня, патриций ты шутовской? Римлянин нашелся, поглядите на него! Уже налепил на себя выклянченных орлов? Я-то не выщербил себе тогда зубов о кирпич, нет, ты и дальше можешь в одиночку сверкать щербиной в своей пасти… Вместо того чтобы издали крякать, иди поближе, потягаемся на чаше… А любимец святейшего папы пусть поучится кое-чему, пусть поглядит, как мы веселимся у себя на Эльбе… Это вам не разгульные танцы в церкви устраивать…
Дадо встал, медленно подошел к Экгардту, остановился напротив его и подбоченился.
— Ты гляди, докричишься когда-нибудь, что нож в боку окажется, — сказал он спокойно, цедя каждое слово. — Признайся, глаза тебе колют мои орлы. Рад бы себе их налепить, да что поделаешь, наш король хоть и молод, но разумом не обижен, совсем как многоопытный и зрелый муж рассуждает, понимает: чтобы быть патрицием, надо иметь голову на плечах, а не башку, и чтобы сила была как раз в голове. А сейчас поглядим, есть ли у тебя эта сила в руках. Подайте чашу.
Они сели друг против друга. Правой рукой ухватились за короткую шейку широкой чаши. И принялись тянуть ее каждый к себе. Как позади Экгардта, так и позади Дадо встал рыцарь со стилетом в руке. Клинки сверкнули перед самым лбом соперников. Перетягивая чашу, они не могли подать вперед ни тело, ни голову — тут же наткнулись бы на клинок.
Вошел Болеслав Ламберт и шепнул Тимофею, что Аарон ушел с Гербертом.
— Будь здоров, племянничек, — воскликнул Дадо, — гляди, мы тягаемся за твое наследство.
— Святейший отец не отвоевал его, где уж вам, дядя, отвоевать, — проворчал угрюмо Болеслав Ламберт.
— Как знать! — воскликнул Экгардт, неожиданным рывком подвигая чашу к себе. — Не в Риме, не в Риме, мальчик мой, а на Эльбе решаются судьбы славянских княжеств.
И вновь обратился к Тимофею, пользуясь разговорной речью, повседневным языком римской улицы, которым владел бегло.
— Так вот, мальчик, — сказал он голосом, в котором не чувствовалось ни малейшего следа выпитого, — посмотри на эту чашу. Вот мы сидим тут, я и Дадо, потеху устраиваем, проверяем, на что еще годятся наши стариковские руки. Стоит нам захотеть, и мы тут же при всех благородных свидетелях поклянемся, что вопрос о наследстве Мешко, славянского князя, будет решен так, как того захочет перетянувший чашу. И все будет улажено. Так, а не иначе. Старший сын Мешко изгнал своих родичей, племянников Дадо. И правильно сделал, что изгнал, потому что любым краем, народ которого хочет жить в достатке, счастливо, должен управлять один человек, сильный и умный, а не орава сосунков.
— Неправедно изгнал, — сказал Дадо. Напрягся и несколько переместил чашу к себе.
— Не перебивай меня. Ну и что ты хотел сказать этим «неправедно»? Для кого неправедно? Ну, да не об этом сейчас речь. Я хочу поучить римского юнца, что все эти славяне — дети неразумные. Видал, как мальчишки садятся верхом на палочку и гоняют по поляне, будто верхом на конях? Вот и славяне эти так же по-детски играют в свое княжество. Брат ссорится с братом, кому править. Брат брата выгоняет. Остался один и думает, потому он так захотел, что сила есть. А это я захотел, это у меня сила! Как палку у мальчишки, так я могу отобрать у Болеслава Польского княжество, откуда он братьев прогнал. Но я не отбираю, потому что мне, Экгардту, выгоднее, чтобы он без братьев правил. Потому что он мне помогает, для меня держит в узде своих сородичей, других славян. А молокососы братья не сумели бы. Но ежели я упьюсь, при свидетелях даю свое благородное слово: ежели Дадо перетянет чашу, будет славянами править тот, кто Дадо мил, — и такое может статься. Видал, как буря гнезда сдувает? Вот так сдует Дадо княжество у Болеслава Первородного, если я его не стану поддерживать, и отберет палочку у старшего мальчишки, чтобы отдать младшему. Но не отберет, потому что я не хочу, потому что я не пьян и, перетягивая чашу, не подведу Болеслава Польского, раз он мне полезен. И пусть себе думает, что он правит по своей воле и благодаря своей силе, — пусть скачет на палочке. Хочет он на ней скакать или не хочет, коня он все равно не получит. Потому что на конях, вдоль ли Эльбы, на восток ли от нее, скачем только мы — саксы.
— Тогда, может, и дядя мой Иоанн Феофилакт тоже только на палочке скачет, а думает, что на коне? — спросил Тимофей.
Экгардт отвратил лицо от чаши. Глаза его уже не были ни маленькими, ни слезящимися. Трезвые, холодные, очень светлые, широко раскрытые, они смотрели на Тимофея испытующе и с любопытством.
— Экий умный юнец! — воскликнул он с искренним восхищением. — Налить ему еще вина.
И рывком подтянул к себе чашу.
— Жалко все же, что я не тягался с тобой за власть на славянских землях, — сказал он, вставая и помахивая занемевшей рукой. — Был бы раз и навсегда конец, и этому монашку с его братцами открутили бы головы, а Болеслав Первородный до конца дней своих спокойно скакал бы на палочке и еще сыну бы своему ее передал.
— Не огорчайся, мальчик, — кивнул Дадо Болеславу Ламберту, тоже поднимаясь. — Этого лихого малого не завтра, так послезавтра пырнет кто-нибудь ножом в бок, а там…
— Ты поскачешь на палочке, — перебил его Тимофей. И направился к выходу, Болеслав Ламберт за ним.
— И однако, он здорово упился, — сказал Тимофей, взяв под руку Аарона, который уже час назад вернулся от Герберта, но не хотел входить к пирующим, а ждал у входа.
Они проводили Болеслава Ламберта до калитки монастыря святых Алексия и Бонифация. Стоящий у калитки брат Бруно Бонифаций набросился на Болеслава с упреками, чего это он таскается по ночам, грозил, что пожалуется самому настоятелю Льву, но, узнав папского любимца, смолк, открыл калитку и потом только проворчал вслед, что монастырский устав для всех одинаков.
— А ты знаешь, что этот Бруно Бонифаций — близкий родственник императора? Большим был человеком в капелле германского королевства… — начал рассказывать Аарону Тимофей и, внезапно остановившись, произнес шипящим и свистящим голосом: — Ты ведь мне вроде брата, так? Когда Герберт полюбит тебя, а я знаю, что полюбит, спроси его, думает ли он, что наш император хотел бы стать монахом? Если это так, одобряет ли он его намерение?
Уже всходило солнце. Щебетали птицы. Где-то далеко внизу, на Тибре, слышался плеск весел. В свете пробуждающегося дня церковь святой Сабины уже не казалась такой угрюмой. И фонтан в виде округлого плоского лица — тоже.
— А они, наверное, спят, — сказал он вдруг, вновь останавливаясь. — Нет, не спят! — крикнул он немного погодя, и по лицу его покатились слезы.
Первые слезы, которые увидел в этих глазах Аарон. Но не последние. Еще дважды довелось ему видеть плачущего Тимофея.
Посланец Герберта ожидал возле спуска со взгорья, чтобы отвезти их в монастырь святого Павла. И они не могли досыта наговориться в то утро. Тимофей приехал в монастырь на следующий день и попросил приора разрешить Аарону пройтись с ним к роще Трех источников.
— Недолго мне остается разрешать и запрещать ему, — усмехнулся приор. — Он покидает нас.
Они медленно шли к роще той же самой дорогой, что и полтора года назад. Когда пришли на то место, сели на пороге часовенки, где босой, в убогой одежде Григорий Пятый бросал из-под капюшона гордые взгляды, предсказывая свое возвращение и посмеиваясь над Овидием, который так никогда и не вернулся.
Тимофей как можно точнее пересказал свой разговор с Экгардтом и закончил рассказ страдальческим вопросом:
— Когда Оттон заполучит в свои руки Кресценция, когда отрубит ему голову, отдаст он мне Феодору Стефанию?
Аарон ничего не ответил. Он ничего не понимал. Из прочитанных книг он знал, что мужья и любовники убивают или с отвращением отвергают не только неверных, но пусть даже силой похищенных жен и возлюбленных. А Тимофей? Неужели он готов взять в жены прямо из постели Оттона Феодору Стефанию?! Невероятно!
— Уеду я, пожалуй, — после долгого молчания сказал Тимофей.
— Куда?
— Далеко, очень далеко. Только тебе одному путешествовать под парусами? Поеду помогать Болеславу Ламберту вернуть утраченное княжество.
Аарон и не заметил, когда мыслью и воображением друга завладела эта далекая родина Болеслава Ламберта. С каждым днем она становилась предметом все более серьезных размышлений и все более жарких мечтаний Тимофея. Правда, ехать туда не по морю и под парусами, но зато чудес там, кажется, побольше. Совместное полуторагодичное пребывание подле папы изобиловало многими приключениями и переживаниями, и не самым последним из них был для Тимофея рассказ Болеслава Ламберта, который, обычно молчаливый или ворчливый, совершенно преображался, когда заводил разговор о своей родине. В рассказах этих больше всего возбуждали и ошеломляли Тимофея сонмы бесчисленных демонов, которыми кишел славянский край. Их множество в реках, в лесах и болотах; они принимают жертвоприношения в деревянных капищах, правят в военных укреплениях и на площадях подле немногочисленных церквей. А больше всего в душах людей, не тронутых благодатью спасения и всеми силами противящихся этой благодати. Тимофей не раз думал, что, пожалуй, нет на свете вещи более страшной, но и более привлекательной, как жить в этом мире, обуянном демонами. Он не боялся их, готов был к схватке с ними; за то время, когда он приходил в монастырь святого Павла и просиживал в библиотеке, он многому научился: а наука, как говорят, самое большое пугало для демонов. Кажется, ничего они так не боятся, как скандируемой прозы или поэтических строф. Тимофей уже представлял себе, как он стоит зимой над рекой, декламирует стихи — и вот прочерчивается, трескается, лопается и исчезает твердая оболочка, сковывающая озера и реки. Или войдет в лес, прочитает раз, другой и третий всю «Песнь Песней» Соломона — и тут же покроются зеленью нагие, обездоленные деревья. Прочитает на память четвертую эклогу Вергилия о пришествии девы с младенцем — и уже окружают его толпы женщин с детьми, восклицающих: «Окрести во имя отца, и сына, и святого духа!» А кроме науки, он чувствовал в себе и еще одну силу, ту, что родилась из выполнения наказа Феодоры Стефании. Сначала он очень страдал, даже зубами скрежетал и весь извивался, но проходили месяцы — и становилось все легче, и наконец он стал испытывать прилив такой чудесной силы, и, чего бы он ни пожелал, теперь всего добивался, все получалось. С виноградниками, правда, не вышло, но как-то ночью его осенила мысль: может быть, это великий грех — хотеть сразу и Феодору Стефанию и виноградники? Может быть, он станет достойным того, что она отдаст ему себя, лишь тогда, когда он отречется от всего остального? И вот так, невидимая, но могущественная, она гордо и справедливо требует от его души, чтобы она не заботилась ни о чем, что не является ею. Она ревнует, и справедливо ревнует от того, что он делит свое сердце между нею и виноградниками, вот она и лишила его могущества, которое исходило от нее и благодаря ей, вот он и проиграл сражение с дядей Иоанном Феофилактом! Так пусть же все будет по ее воле! Он успокоился — и даже привел в изумление Григория Пятого, что перестал осыпать ею упреками, которые, правда, этот грозный владыка карающего меча выслушивал всегда с поразительным пониманием.
Но спокойствие Тимофея было недолгим. Опять как-то ночью его стала донимать мысль, что коли она так могущественна, она, источник чудесной силы, то чем же он заслужил, что она сочла его достойным, чтобы отдать ему себя? Чем он отблагодарит ее за силу, которую черпает из нее и благодаря ей? И хотя до утра он не сомкнул глаз, не нашел более драгоценного дара, чем кинуть к ее ногам всех демонов таинственных славянских пределов. И заснул осчастливленный тем, что хорошо придумал, хорошо нашел, но, когда проснулся, вновь заскорбил: вспомнил вдруг, что читал в библиотеке монастыря святого Павла, что без помазания борьба с демонами неимоверно трудна, почти безнадежна. Это верно, в нем есть сила, исходящая от Феодоры Стефании, по раз уж он хочет принести ей дар, то не пристало просить ее о помощи — остается стать помазанником, королем или священником! И стал даже раздумывать, как бы добиться помазания: королевства добиться трудно; разумеется, мощи, которая притекает к нему от Феодоры Стефании, хватило бы наверняка, чтобы разжиться королевством — но ведь еще подумает, что он вновь делит свои мечты между нею и богатством и почестями, не поймет, что это ради нее, — и вновь отымет свою силу, и вновь его постигнет то же, что с виноградниками. Священство? Что же, учености он уже поднабрался изрядно, поученее иного епископа. Как-то он даже спросил Болеслава Ламберта: «Если бы я приехал в твое королевство с Феодорой Стефанией, поставил бы ты меня епископом?» Но Болеслав Ламберт уже давно пребывал в монастыре святых Алексия и Бонифация и не своими глазами, а глазами настоятеля Льва смотрел на законы церкви. «Нет, — сказал он с улыбкой, — люблю тебя, брат, но женатых епископов в своем краю иметь не хочу».
«Видал, какой падкий на новшества сделался», — жаловался Тимофей Аарону. Жаловался по привычке и невольно, так как должен был знать, что в монастыре святого Павла на браки священников смотрят еще строже, чем на Авентине: там утверждают, что не только на епископство, но и на простое священство не достойно помазать Женатого. А ведь, казалось бы, именно на понимание Аарона он мог рассчитывать больше всего: ведь его друг с детства привык в своей Британии видеть епископов и женатых, и наделенных многочисленным потомством.
Аарон припомнил это в роще Трех источников на другой день после ночного судилища над Иоанном Филагатом. Он сказал другу, что Герберт самый умный и самый ученый человек, так что он спросит Герберта, действительно ли прав Болеслав Ламберт, заявляя, что не потерпит в своем княжестве женатых епископов.
Но Тимофей махнул рукой. Он уже не думает о помазании, лишь бы Болеслав Ламберт вернул себе княжество — он поедет туда к нему, тут же поедет, пусть даже там делать нечего, разве что надзирать за княжескими пастухами! И стал живописать, как он убежит: Аарон вновь видел перед собой былого Тимофея — смелого, с легкостью кидающегося в самые, казалось бы, опасные предприятия, но вместе с тем рассудительного, спокойно и трезво взвешивающего каждый шаг, заранее прикидывающего чего он добьется, если поступит так, а чего — если этак… Тимофей в мельчайших подробностях знал дорогу к владениям Болеслава Ламберта — владениям, которые зовутся польскими землями: знал, сколько дней нужно ехать конно, а сколько — тащиться на волах; знал, какие земли придется пересекать, какие реки и какие города миновать; какие по дороге могут быть опасности. Рассказывал он долго и обстоятельно. Чем подробнее рассказывал, тем яснее становилось Аарону, что его друг замышляет дерзкое похищение Феодоры Стефании у Оттона. Это было ясно, хотя имя ее в рассказе о путешествии ни разу не сорвалось с губ Тимофея. Аарон был просто восхищен другом, но где-то подкрадывался страх за него. Столкнуться с самим императором! Аарон даже глаза закрыл и представил себе красивое, милое ему лицо Тимофея в тот момент, когда над ним нависнут императорские палачи; раскаленными прутьями будут выжигать глаза, клещами выдирать язык и нос, разбивать челюсть тяжелыми молотами! Дрожащим голосом признался он, о чем подумал. И, не видя в глазах друга ни испуга, ни тревоги, даже разозлился: да, он, Аарон, все знает, обо всем догадывается, ведь Тимофей рискует здоровьем, а может, даже и жизнью. Хорошо, пусть будет так, если он хочет… Хочет, безумец, попытаться похитить Феодору Стефанию. Хорошо, пусть попробует, если хочет. Но откуда известно, что она захочет его сопровождать? Захочет подвергнуть себя угрозе ужасной мести императора… да что там, откуда известно, что она вообще хочет, чтобы ее похитили у Оттона? А может быть, ей как раз хорошо при императоре? Об этом Тимофей задумался хоть на минуту?
Тимофей остолбенел. Он никогда не видел Аарона в такой ярости. Его даже ошеломил последний вопрос. Хочет ли она? Долгое время он молчал словно громом пораженный, но быстро оправился и взорвался в свою очередь. Хочет ли она? Аарон законченный глупец, если думает, что он первый задался таким вопросом. Ведь Тимофей рассказывал ему, что об этом же самом, буквально об этом самом спросил он маркграфа Экгардта: хочет ли Феодора Стефания быть с Оттоном? Ведь он же повторил, в точности повторил Аарону ответ Экгардта: да он ей голову открутит, если она посмеет не захотеть! Стало быть, ясно, что она не хочет быть с Оттоном — только боится за свою голову… за голову, которую вместе со всем остальным хочет сохранить для него, для Тимофея… А он, Аарон, такой умный, такой ученый, а этого не поймет! Аарон повесил голову. «Смутился», — подумал со внезапной растроганностью Тимофей. И не мог понять, что Аарон поник, чтобы скрыть от друга тяжкий вздох, который вырвался у него из груди. Не осмелился он поделиться с другом словами, которые услышал от Герберта в ответ на свой неожиданный, дерзкий, как ему самому показалось, вопрос: что учитель императора думает о несправедливости, которую совершил император, отобрав у Тимофея женщину, которую папа торжественно обещал верному слуге, получив вдобавок от императора подтверждение этого обещания?
Вопрос этот он задал Герберту, уже прощаясь. Он провел у него весь остаток ночи. И уходил от него очарованный и счастливый. Прежде всего оказалось вопреки ожиданиям, что Герберт отлично помнит Аарона по школе в Реймсе. Сразу же сказал, на какой скамье он сидел и с кем рядом. Похвалил его тогдашние отличные успехи в грамматике, риторике и диалектике; напомнил о пробелах в логике, о неладах с геометрией; посокрушался над его неспособностью к астрономии. Восхищался вынесенной из гластонберийской школы манерой чтения гекзаметров, но при этом упрекнул присущую всем британским монастырским школам недооценку римских комедиографов и сатириков; предостерег против опасности увлечения английской прозой короля Альфреда: что уже весьма пагубно отразилось на чистоте письменных сочинений Аарона по-латыни.
В какой-то момент Герберт извлек из-под груды манускриптов три таблички и две из них протянул Аарону — одну чистую, другую с греческим письмом. Попросил его сесть и перевести на латынь. Сам тем временем погрузился в чтение одного из многочисленных манускриптов, которые, хотя их было множество, сложены были в чрезвычайном порядке.
Греческий текст не показался Аарону трудным. Только в одной фразе он не сразу смог справиться с синтаксисом, пришлось сосредоточиться. Он уже был близок к цели, по тут Герберт вдруг прервал его неожиданным вопросом:
— Тебя призывали к Иоанну Филагату, так ведь?
Казалось, карие глаза, оттененные красивыми бровями, насквозь видят Аарона, проникают в душу его.
Аарон покраснел. II понял: Герберт хорошо видит, что он краснеет, — и покраснел еще пуще.
Поэтому встревожился. Поди знай, что там недоброжелатели и завистники наговорили о его пребывании у незаконного папы?
Как-то пришли за ним двое в монастырь святого Павла и грозно потребовали прибывшего из Британии Аарона. Потребовали у приора, чтобы тот вызвал его из библиотеки. Он вышел, бледный и встревоженный, и они велели ему идти с ними. На вопрос приора, когда ему ожидать возвращения молодого послушника, те ответили со зловещей ухмылкой: «Может, и никогда». Аарон вернулся часа через два. И после имел долгий разговор с приором. На расспросы отцов и братьев не отвечал. Те долгие недели не оставляли его в покое. То и дело перешептывались за его спиной. Некоторые стали его избегать, большинство, однако, дарило его куда большей приязнью, чем раньше, угождали ему. Но когда Григорий Пятый вернулся в Рим, в их отношении появилась враждебность, особенно старались те, что больше всех угождали. А один из монахов, тот самый, который в день бунта вытряхивал капюшон с припасами, припрятанными Аароном для скрывающегося Григория Пятого, громко крикнул как-то за вечерей: «Среди нас есть предатель, наймит симонита».
— Напрасно краснеешь, — сказал с сердечностью в голосе Герберт. — Я все знаю. Знаю, что ты сказал Филагату, что не умеешь читать и писать по-гречески.
У Аарона на глазах выступили слезы. То ли слезы облегчения, то ли растроганности и благодарности? Сбылось то, что сказал, целуя его, приор: «Церковь оценит твою верность, сын мой».
— Ты, наверное, думаешь, что я узнал от твоего приора? Нет, не от него.
Аарон вздрогнул. И опасливо посмотрел на Герберта.
— Я знаю от самого Филагата. Знаю, что он соблазнял тебя приятными поездками и Константинополь. Обещал тебе славу и почести. Льстил тебе. Когда же ты упирался, что ни на что не способен, что не знаешь греческого, он стал грозить тебе божьей карой, крича, что лишь он одни — он, Иоанн Шестнадцатый, — есть законный папа. Я знаю, что у двери стояли двое с палками…
Он умолк. Пытливо поглядел на Аарона. Старался проникнуть взглядом, почему именно он, Аарон, такой слабый, такой пугливый, сохранил верность в годину испытаний? Но и сам Аарон не знал хорошенько почему. Неужели им руководила глубокая, жаркая, способная на жертвы вера, что вот перед ним сидит симонит, купивший свой сан, а истинный папа — это тот босой изгнанник из рощи Трех источников? Неужели мечтал о том, что того изгнанника, когда он вернется во всей мощи и славе, поразит и растрогает рассказ о верности юнца, с которым он столь презрительно обошелся, слушая, как тот читает наизусть Овидия? Возможно, он хотел только одного — быть достойным дружбы с Тимофеем? И еще один вопрос терзал его: понимал ли он, столь твердо отвергая соблазны Филагата, что означают эти две недвижные фигуры у двери?
— Приор тоже рассказывал о тебе. Не мне, а святейшему отцу. Ты отличился, сохранил верность. Но я не для того тебя вызвал, чтобы осыпать похвалами. Припомни, прошу тебя, не заметил ли ты, входя к Филагату или выходя от него, какие-ни-будь знакомые лица?
Аарон заколебался. Мягкие, благожелательные карие глаза тут же преобразились — стали холодными, чужими, строгими, почти безжалостными.
— Видел… или вроде бы видел… так мне показалось…
— Что тебе показалось? Кого ты видел?
— Показалось, что я видел, будто к нему ввели славянского княжича Болеслава Ламберта, — с трудом выдавил Аарон.
— Какая же это новость! — весело воскликнул Герберт. — Я уже четыре раза с ним разговаривал… Лучше, чем он сам, знаю, чего Филагат от него хотел… Только послушай, ты не должен говорить «славянский княжич». Разве, говоря об Экгардте, Куно или Германе, ты каждого из них называешь германским князем? Нет же. Об одном говоришь: саксонский князь, о другом — франкский, о третьем — швабский… А славяне, как и германцы, делятся на множество племен и княжеств. О Болеславе Ламберте ты должен говорить «польский княжич». Слышишь, польский! Запомни это. А кроме него, больше ты никого из знакомых тебе людей там не видел?
— Нет, никого.
— А почему ты побледнел?
Аарон действительно побледнел. Не успели губы его произнести слово «никого», а из памяти ужо всплыл новый образ. Образ забытый, задвинутый куда-то в закоулки памяти, несущественный, незначительный — образ, который до той самой ночи ничего ему не говорил: образ молодой женщины, которая ждала за дверью, когда Аарона выведут. Ждала она с явным нетерпением — топала ногой, и даже еще в ту минуту, когда дверь открылась и двое с палками выталкивали Аарона за порог. Он не знал ее — но присмотрелся к ней внимательно, пусть и поспешно, поскольку в нем не было места ни для чего больше, кроме радости, что разговор с Филагатом уже позади. Но теперь-то знает, хорошо знает, кто она была, хотя еще не осознал это в тот миг, когда говорил Герберту: «Нет, никого!» Неужели именно это неожиданное открытие, что он знает, наверняка знает, хорошо знает, заставило его побледнеть?
— Видал Феодору Стефанию, — сказал он отчетливо, спокойно, твердо.
Герберт удивился. Аарон знает Феодору Стефанию? Откуда он ее знает? Аарон вновь зарделся. Неужели придется сказать, что знает ее с той минуты, когда Тимофей в церкви святой Сабины указал полным изумления и отчаяния возгласом на сидящую у ног Оттона женщину? Нет, не скажет. Он боялся признаться, что был свидетелем суда над Иоанном Филагатом. Солгал. Объяснил, что она бывала на богослужениях в соборе святого Павла и кто-то из братьев указал на нее.
На сей раз Герберт не обратил внимания, что Аарон краснеет, — настолько поразило его то, что сказал Аарон.
— Ты уверен, что это была она? — спросил он несколько раз со все нарастающим возбуждением. — Тебе не привиделось?
Аарон упорно стоял на своем. Это наверняка была она. Уверенность его возрастала с каждой минутой. Нет, он не ошибается, не мог ошибиться.
— Завтра ты придешь ко мне снова, и я покажу тебе вблизи, при дневном свете, Феодору Стефанию. Советую хорошенько приглядеться и взвесить свой ответ. Ибо то, что ты говоришь, опровергает ее слова или слова кого-то гораздо… — Он осекся. — Ты знаешь Кресценция? — спросил он.
— Да. — Аарон видел его несколько раз. И узнал бы всегда и везде.
— Его не было где-нибудь поблизости от Феодоры Стефании?
— Нет, наверняка не было. Она была одна, когда, топая ногой, нетерпеливо ожидала возможности войти к Филагату. Наверняка одна. И наверняка это была она.
— Хорошо, заканчивай свой перевод.
Но не успел Аарон написать и трех слов, как голос Герберта вновь оторвал его от греческого текста.
— А ты присмотрелся тогда к ее лицу? Говоришь, она нетерпеливо топала ногой. А можешь сказать, радостное было ее нетерпение? Или тревожное?
Аарон не смог ответить на этот вопрос. Нет, он не помнит. Похоже, что так топать можно, лишь ожидая какой-то неприятности.
— Ты неправ, — задумчиво покачал головой Герберт. — В ожидании неприятности мечтают, как бы ее отвратить. Гневно топают ногой, только сожалея, что теряется столько времени, когда приходят с важными и срочными новостями.
Впервые Аарон в душе не согласился с Гербертом: сколько раз в его жизни должно было произойти что-нибудь неприятное, по пи-когда он не мечтал отвратить это. Наоборот, призывал — пусть произойдет поскорее, лишь бы миновало, чтобы больше об этом не думать…
Герберт больше не расспрашивал его о Феодоре Стефании. Но это не значило, что Аарон мог полностью сосредоточиться на греческом тексте. То и дело отрывали его, задавая вопросы, и все время разные. Аарон уже было подумал, что Герберт просто забавляется, чтобы прогнать сонливость, которая явно одолевала его. Он расспрашивал о разных мелочах, об отдаленных вещах, не имеющих никакой связи с Филагатом, или Григорием Пятым, или самим Аароном. Попросил дважды повторить вопрос Филагата, касающийся пребывания в Англии норвежского короля Олафа. И даже записал его.
— Слушай внимательно, — сказал он, — так ли я записал, как ты сказал. «Иоанн Филагат спросил меня, был ли я в Лондоне, когда там находился король Олаф. Я сказал, что да. Тогда он спросил, слышал ли я, как король Олаф похвалялся, будто его связывает с князем земель, называемых Русь, такая дружба, что если он начнет с кем войну, то князь тот его всегда поддержит. Я сказал, что такого не слышал ни прямо, ни в передаче других. Воистину не слышал».
— Да, записано так, как я сказал, — подтвердил Аарон.
Поразительно, зачем Герберт это записывает? Какое ему дело до дружбы короля столь далекой Норвегии с владыкой столь же далекой Руси? Правда, он так же удивлялся, когда Иоанн Филагат задал ему этот вопрос, не имеющий связи ни с чем.
Наконец Герберт оставил его в покое, и Аарон смог закончить перевод. Когда дрожащей рукой он передал Герберту обе таблички, то увидел, что тот тянется за третьей, отложенной в сторону. Карие глаза сосредоточенно вглядывались в переведенный Аароном текст, то и дело перебегая на третью, отдельно лежащую табличку.
У Аарона сердце замерло, когда Герберт перевел взгляд с табличек на его лицо, на монашеское одеяние, на его маленькие руки. В висках шумело, лоб пылал. Но недолго. Слова Герберта опали блаженно холодящим, успокаивающим венцом на лоб и на виски.
— Хорошо перевел, точно и красиво. Даже лучше, чем тот, с чьим переводом я сравнивал твой…
Герберт встал. Подошел к Аарону. Положил на его дрожащее плечо дружескую руку. И сказал, что рад, ибо нашел среди своих бывших учеников человека, знающего греческий. Правда, он недолго учил Аарона, не успел его как следует узнать, как, например, Рихера, Ингона или Фульбера. Но считает, что не совершит ошибки, не пожалеет о своем шаге, не обманется в Аароне. И хочет отныне пользоваться его постоянной помощью, он будет поручать Аарону нужные переводы с греческого, будет брать с собой всюду, где при переговорах необходим переводчик с греческого. Даже при самых доверительных переговорах. Он доверяет ему, поскольку получил доказательства, что верить ему можно.
Аарон позволил себе робко спросить, почему Герберт, величайший мудрец среди живущих, несравненный знаток стольких наук, не овладел великолепным языком греков. Неужели не захотел? В последнем вопросе содержалась, конечно же, сознательная лесть, и Аарон искренне удивился, когда Герберт утвердительно кивнул головой и сказал:
— Да, не хотел.
Вот оно как, хоть он и весьма ценит мудрость и ученость греческого Востока, но не может он, дитя Аквитании, не любить превыше всего, всем сердцем своим, всеми силами души своей латинского, римского Запада и всего того, что этот Запад высек из римской мысли, из латинской речи. Всю жизнь неутомимо трудился он, чтобы доказать кичливым грекам, что нет такой науки и искусства, в которые бы не проникла римская мысль, нет таких истин, которые не выразил бы латинский язык. И вот на пороге старости убедился, что совершил ошибку, ему необходим греческий язык: правда, не столько для того, чтобы глубже вникать в науки и искусства, сколько для иных, довольно далеких от пауки дел. Каких дел — об этом Аарон скоро узнает. Слишком стар уже Герберт, чтобы изучить новый и трудный язык, и слишком мало свободного времени. Так пусть же Аарон будет его ухом, оком и языком.
В страстной четверг в ознаменование тайной вечери он представит Аарона императору, попросит быть благосклонным к его помощнику и поверенному.
— А ты знаешь, Аарон, с чьим переводом я сравнивал твой? С переводом государя нашего, Оттона. Только пусть не вскружат тебе голову, сынок, мои слова, что твой перевод лучше. Пусть не вводят в гордыню. Наш государь даже если бы не только по-гречески, но и по-латыни не смог написать ни слова — все равно был бы императором. Ты же, хоть овладей всеми языками мира, императором никогда не будешь. Даже тенью тени императорского величества. Для него это еще одно украшение, маленький камешек в диадеме — для тебя же воздух, без которого ты не смог бы жить. А почему ты опять так побледнел?
И действительно Аарон вновь побледнел. Неспокойно, бурно, болезненно переживал он заново весь суд на Иоанном Филагатом. Нет, у него бы язык навеки прилип к гортани, если бы пришлось обрекать на смерть или мучения кого-нибудь из этих седобородых старцев, которые в пустынных обителях над реками и озерами Ирландии приобщали его к тайнам греческого письма и речи. А его ровесник — который благодаря кому? именно благодаря Филагату обрел познание, недоступное мудрецу из мудрецов, Герберту, — зевая, выносит приговор тому, кому обязан этим дивным познанием! Зевая и торопясь закончить судилище, потому что женщина, припавшая к его ноге, дерзко, бездумно сказала: «Я спать хочу».
И его охватила волна неподдельной ненависти к Оттону. Охватила бурная жалость и обида за Тимофея, за себя, за покойную Феофано. Бледность его — это бледность редкого прилива смелости, даже дерзости. Вот так же он бледнел, когда в ответ на все соблазны и угрозы Филагата упрямо твердил: «Я не знаю греческого».
— А справедливо ли поступил твой ученик, владыка всего мира, вечный император, забрав женщину, предназначенную другому? — выпалил он одним духом, до боли сжимая зубы, чтобы не залязгали от страха.
Ему было страшно. Страшно, что вот по своей воле лишится милости Герберта, которая так неожиданно и чудесно снизошла к нему. И действительно чуть не лишился. Не узнал и спустя годы, как близок был к немилости. Правда, по совсем другим причинам, нежели полагал. Герберта удивил его пылкий возглас, по не разгневал. Разве что быстрее, чем перед этим, застучал он кончиками пальцев по столу, спокойно расспрашивая Аарона, что ему известно о Феодоре Стефании. Больше всего его, кажется, затронули слова о дружбе Аарона и Тимофея. О Тимофее он расспрашивал очень подробно и долго. И наконец сказал Аарону, что он может идти, повторив при этом, чтобы явился завтра. Повторил свое обещание представить его императору в страстной четверг.
Когда Аарон был уже у двери, Герберт неожиданно вновь остановил его.
— Святой дух одарил тебя познаниями и умудренностью больше, чем многих других, — сказал он спокойно, тихо, но вместе с тем отчетливо и почти сурово. — А кому много дано, с того много и спросится. Вот ты столько рассказал о Тимофее и Феодоре Стефании, но ни на миг в твоей голове не возник вопрос: я знаю, что Тимофей хочет Феодору Стефанию, но кого хочет она? Тимофея или Оттона? Может быть, как раз она не хочет Тимофея…
Аарон остолбенел. Даже рот раскрыл. Прирос к полу. И молчал. Наконец с трудом выдавил, что папа и император пообещали Тимофею отдать Феодору Стефанию в законные жены, как только она овдовеет. Он не понимает, о чем говорит Герберт. Решает здесь сам император.
— Как ты это понимаешь?
— Понимаю я так, что если он отдает кому-то женщину в жены, то никогда ее и не спрашивает, хочет она того или не хочет. Разве же это не стародавний, скрепленный благословением духа святого обычай?
— Стародавний обычай? Так ты говоришь, ученый юноша? И еще говоришь о господнем благословении?! Значит, выбирать всегда должен только мужчина, а не женщина?! Глупец ты со всем твоим греческим, вот что я тебе скажу. Басни о Елене и Александре по ночам читал, а в святого Иоанна Златоуста не заглядывал, так ведь? Даже не знаешь, что этот святой мудрец писал о едином праве для мужей и жен, для возлюбленного и возлюбленной? Тебя послушать, так господь бог не дал женщине бессмертной души, искры огня своего? И только мужчин одних спасла мука Христова? Глупец, стократ глупец. Ступай давай, ступай. Видеть тебя не хочу. Такой же темный, как все.
Но когда Аарон, ошеломленный, потрясенный, несчастный, был уже за порогом, до него долетели слова:
— А завтра приходи!
Нет, Аарон не повторит Тимофею слов Герберта. И вот еще не высохли слезы на щеках друга, которому придали бодрости слова Экгардта: «А не будет хотеть, так голову ей свернет!» Но Тимофей уже заметил его задумчивость, замешательство, его вздох. Как он смотрит на него с тревогой. Неужто Аарон не разделяет его веры в то, что все кончится хорошо? Неужто думает, что Феодора Стефания не захочет бежать с ним от Оттона далеко, в наследное княжество Болеслава Ламберта? Наверняка захочет, наверняка убегут… Одно только тревожит Тимофея: ведь Экгардт говорил, будто славяне считают, что сами у себя правят, а, по сути, правят там саксы… Так что, если Оттон прикажет Экгардту, чтобы славяне выдали Феодору Стефанию и Тимофея… тогда… Ах, какие дурни неотесанные эти славяне! Почему никто их не вразумит, что они на палочке скачут, думая, будто это конь? И почему никто им не поможет пересесть с палочки на коня? Но ведь Болеслав Ламберт, преданный друг, найдет в своем обширном лесном княжестве такой угол, где беглецов не сыщут даже саксы…
Упоминание о Болеславе Ламберте как преданном друге рассердило Аарона. Его подхватила волна ревности. И он оказал раздраженным, даже злым голосом:
— Да, по сперва пусть Болеслав Ламберт вернет себе свое польское княжество. Легко это не удастся.
Тимофей вздохнул, но тут же улыбнулся. Конечно, не легко, но куда легче, чем думает Аарон.
— Почему это? Все говорят, что Болеслав Первородный, который изгнал братьев и мачеху, сильный воин и полководец. А раз уж его поддерживает Экгардт…
— Есть люди и посильнее Болеслава и Экгардта, хоть они и не воины, и не полководцы.
— Кто же это?
— Твой учитель Герберт.
Аарон пожал плечами. Что может связывать Герберта с далеким славянским княжеством, где, кажется, нет ни одной школы? Его уже стало раздражать, что Тимофей не может ни на что и ни на кого смотреть, все у него связано только с Феодорой Стефанией и Болеславом Ламбертом.
Резко, почти недоброжелательно зазвучал его голос, когда он спросил, почему же это, по мнению Тимофея, Герберт должен поддерживать Болеслава Ламберта против Болеслава Первородного? Скорее наоборот, Аарону не раз доводилось слышать о восхищении, которое и государь, и его любимый учитель питают к этому Болеславу. Еще приор как-то рассказывал, что слышал в соборе Петра прекрасную и поучительную проповедь Герберта, полную восхвалений славянского князя, благодаря помощи и поддержке которого смог отправиться к язычникам на брега Скифского моря друг императора епископ Адальберт. А когда встретил там мученическую смерть, то славянский князь не пожалел казны, чтобы выкупить священные останки и возвести в одном из своих городов гробницу. Со слов приора выходило, что этот восхваляемый Гербертом славянский князь и есть Болеслав Первородный.
Тимофей засмеялся:
— Умно говоришь, но на этот раз я умнее тебя. Знаю то, чего не знаешь ты. Чего, может быть, даже ученейший Герберт не знает. Смейся, смейся сколько хочешь… А я тебе скажу, что, может быть и сам того не зная, Герберт поддерживает Болеслава Ламберта против первородного брата. Придвинься, и я тебе расскажу.
Слушая его, Аарон вновь почувствовал, как его охватывает волна негодования. Что с этим Тимофеем творится?! Неотвязные мысли о Феодоре Стефании, наверное, отняли у него рассудок — и уж наверняка — память. Ведь он уже ему рассказывал, как в Павии Григорий Пятый потребовал у Оттона, чтобы тот вернул Болеславу Ламберту отцовские владения, и как император решительно ответил «нет».
Однако боязнь слишком явно обидеть друга велит ему найти в себе терпение, много терпения, чтобы выслушать еще раз этот рассказ.
Но по мере того, как текли слова Тимофея, волна негодования и раздражения начала опадать, заострялось внимание, появилась заинтересованность, даже озарение. Нет, Тимофей не повторялся! После уже знакомого вступления в ходе рассказа появилось столько новых вещей, неизвестных, непредугадываемых. Оказалось, что эти полтора года, пока папы не было в Риме и Аарону показалось, что прошли долгие годы, для Кресценция и его сторонников пролетели мгновенно, до того удивило их и застало врасплох неожиданное, быстрое возвращение Григория Пятого с войсками Оттона! Они же были уверены, что он не сможет вернуться раньше четвертой весны, ведь без Оттона он бы не вернулся, а Кресценций располагал совершенно убедительными сведениями, что императорское войско по меньшей мере на три года приковано к землям по Эльбе, где славяне подняли грозное всеобщее восстание против саксов. И надо же, подвели безупречные лазутчики: уже на вторую зиму император стоял со своим войском в Павии, а ранней весной под Римом. Как же это могло получиться? Неужели лазутчики Кресценция переоценили мощь и угрозу славянского восстания? Нет, не переоценили. Но император смог спокойно уйти с Эльбы, так как на восстание обрушился грозный меч сзади, поистине смертельный удар в спину! Удар рукой побратима — рукой сильной и страшной. Первородный брат Болеслава Ламберта сделал за саксов их дело: понес огонь и железо взбунтовавшимся славянам, поддержал дружиной своей гарнизоны саксонских крепостей, плечом к плечу с епископом Рамвардом окрасил славянской кровью воды Эльбы. Водрузил императорских орлов в священных языческих рощах. «Как же ты, отец и брат, можешь требовать, — взывал в Павии Оттон к папе, — чтобы я обратил свой меч против этого благородного и преданного воина, который один совершил все, чтобы я мог уже не заботиться о взбунтовавшихся славянах, а первым делом поспешить на помощь к тебе…»
Тщетны были доводы папы, что император напрасно умиляется преданностью Болеслава Первородного, ведь это обычный долг ленника: поспешить на помощь императору даже против родного брата; он свершил бы смертный грех, если заколебался бы, стоит ли ему поднимать меч против язычников, владыка погрязшей в язычестве страны, сын новокрещенца; поистине он являл бы плохой пример, не показав своей ревностности в вере, поколебавшись хоть минуту. На все эти резоны император отвечал: нет и нет. И отвечал с таким жаром, что сразу чувствовалось, как в нем говорит не только простая удовлетворенность тем, что соблюдена лепная верность, по и восхищение и благожелательность к этому Болеславу Первородному. Папа тем не менее не уступал: Аарон же хорошо знает его твердость и неуступчивость. Он заявил, что в судьбах польского края решающий голос должен иметь святой Петр, а не императорское величество. Ибо отец обоих Болеславов, граф и маркграф Мешко, выделив своему первородному часть княжества с городами Познань и Краков, остальную землю, которой он владел, принес в дар святому Петру, прося небесного ключаря, чтобы он заботливо опекал его детей от второго брака. И святой Петр устами наместника своего папы Иоанна Пятнадцатого принял дар, поблагодарил и поклялся опекать младших детей, о чем просил его новокрещенный князь. А лишая братьев отцовских владений, оный Болеслав Первородный изгонял из этих земель самого святого Петра! Анафему он заслужил, а не дружбу императора! И он, Григорий, преемник Иоанна Пятнадцатого на Петровом престоле, не допустит, чтобы исполнение ленного и христианского долга явилось оправданием обиды, нанесенной самому святому Петру!
— Ты уже допустил это, отец мой и брат, — засмеялся Оттон, — допустил, позволив прийти тебе на помощь. Напрасно ты волнуешься. Ты должен понять, что не прав: дарение польской земли святому Петру маркграфом Мешко незаконно и неправо, поскольку единственным держателем и дарователем земель во всем мире является по милости божьей императорское величество и больше никто. Польским княжеством будет владеть тот, кто угоден императору; у святого Петра есть данные ему непосредственно богом ключи от небес и наказ заботиться о чистоте веры, никаких земель от господа он не получал.
— Получил Рим! — гневно воскликнул папа.
— Рим ты получил от меня, — холодно процедил сквозь зубы Оттон. — А впрочем, сейчас его у тебя нет. Будешь иметь лишь по моей новой милости… А вернее, если уж откровенно говорить, по милости Болеслава Первородного, преданность и сила которого позволили императорскому величеству поспешить тебе на помощь. А впрочем, в чем дело, отец мой и брат? Папа хочет сохранить верность Болеславу Ламберту, поскольку и тот сохранил ему верность? Законное желание, но ведь и император хочет сохранить верность Болеславу Первородному, поелику тот сохранил верность императорскому величеству, да еще так, как никто бы не сумел. Император сохранит ее. Ибо император на земле сильнее папы, а ведь мы на земле, не так ли?
— И святейший отец дал себя переубедить? — удивленно воскликнул Аарон. — Он, грозный владыка карающего меча?
Да, оказалось, что Григорий Пятый дал себя переубедить. Уступил. Правда, он сказал, что недалек тот час, когда и на земле папа будет сильнее императора. На что Оттон с искренним испугом в глазах крикнул, что папа кощунствует. А разве не кощунство возносить святого Петра превыше того, из чьих рук он приял ключи от небес? А давший ключи, Христос, сын божий и бог, управляет миром через императорское величество, на кое пролил при помазании частицу своего, божественного величия! Впрочем, император быстро успокоился: приблизился к папе, погладил его по светлым волосам, поцеловал руку и попросил просто, по-земному разрешить вопрос, что было бы, если Оттон дал себя переубедить. Болеслав Первородный сейчас сильнее чем когда-либо: чтобы вырвать у него захваченное у братьев наследие, надо собрать все саксонское войско, а может быть, призвать и баваров. А это значит оголить Рим и значит новый бунт города против папы, а кто тогда придет ему на помощь? На Эльбе вновь восстали бы язычники, не имея против себя Болеслава, более того, в гневе на императора он бы пошел с ними, да что там — во главе их… «Он, сын новокрещенного? Никогда». — «А вот не надо часто напоминать ему, отец мой и брат, что он сын новокрещенного. Он ведь еще может поверить, что из него плохой христианин, что хорошим никогда не станет, что не обретет спасения, а что тогда? Вернется в язычество, соберет вокруг себя всех славян, горящих ненавистью к саксам и святой вере, а тогда… нет, лучше не думать, отец мой и брат, какие тогда наступят ужасные времена…» — «И ты сам до всего этого дошел своим умом, Оттон?» — с удивлением воскликнул папа, изумленными глазами вглядываясь в восемнадцатилетнего императора. «Нет, это все сложилось в уме Герберта», — простодушно ответил Оттон.
— Вот видишь, — прервал Аарон рассказ Тимофея, — Герберт решительно за то, чтобы не поддерживать младших братьев против Болеслава Первородного.
— Да ведь я же тебе сказал, что Герберт, может быть, и не подозревает, что поддерживает Болеслава Ламберта! — воскликнул с улыбкой Тимофей. — Наш император почитает ум Герберта и считается с ним, но куда больше почитает и любит самого Герберта. Ему тягостны воспоминания об унижениях, которые претерпел учитель Герберт, потеряв реймское архиепископство. И он любой ценой хочет вернуть ему это архиепископство. Любой ценой, слышишь? Даже ценой дружбы и верности Болеслава Первородного, ценой возможной войны с возрожденным и объединенным славянским язычеством!
Аарон, хоть пораженный и ошеломленный, после минутного раздумия вынужден был признать в душе, что то, о чем рассказывал Тимофей, может быть правдой. С тех пор как Оттон приблизил к себе Герберта и вскоре невероятно привязался к любимому учителю, он беспрестанно сокрушался о несправедливости, которую учинили, отобрав у Герберта архиепископство. Правда, папа с гневом восклицал, что Оттон грешит и кощунствует, называя несправедливостью справедливый приговор церкви, устранившей от архиепископской кафедры королевского избранника, который осмелился посягнуть на еще не опустевшее архиепископство. Король западных франков Гуго заточил архиепископа Арнульфа и склонил епископов своего королевства, чтобы они избрали Герберта. «Но ведь суд епископов установил, что Арнульф предал своего короля!» — восклицал Оттон. «Епископы вынесли приговор, ослепленные блеском копий королевской дружины, — отвечал Григорий. — Впрочем, решение их было неправое. Архиепископа мог судить только святой Петр. И Петр осудил, но не Арнульфа, а Герберта».
Тимофей хорошо помнил, как хихикали по всей Павии, что изгнанный папа, из милости едящий чужой хлеб, ходящий в чужой одежде, живущий под чужой крышей, гордо предает анафеме весь синод епископов Западной Франконии за осуждение Арнульфа и возведение в сан Герберта. Сам еле спасся, а уже грозит! Но хихиканье быстро смолкло: мощь одинокого изгнанника вырвала из-под архиепископа престол! Монастыри Западной Франконии, сплоченные в мощную клюнийскую конгрегацию, преодолели силу синода: поддержали папскую анафему, и любимец и избранник короля еле спасся при дворе Оттона, которого давно уже обаял своей умудренностью и ученостью. И тем не менее вся мощь императорского величества, вооруженного мощью меча всех германских королевств, не могла заставить Григория Пятого вернуть Герберту архиепископство. «А сам-то ты, — в ярости бросил как-то Оттон папе, — не по моей ли милости вошел в столицу Петрову? Как ты смеешь ставить в вину прославленному ученому, что тот по милости короля принял архиепископство?!» Папа спокойно переждал взрыв, после чего сказал добродушным, по приправленным плохо скрытым ехидством голосом: «Во-первых, я не вошел в столицу Петра при жизни предыдущего папы. Во-вторых, король Западной Франконии не является истинным королем, так как доселе не помазан. В-третьих, даже если бы он и был помазан, мне удивительно, что Оттон сравнивает королевское величество какой-то Франконии с величеством империи. В-четвертых, по твоей милости или не по твоей, но я наместник святого Петра и моими устами Петр велел Герберту покинуть кафедру в Реймсе. И он покинул. И не вернется. Ибо я не хочу, а я — это Петр. И больше об этом не будем говорить. Никогда. Не будем зря тратить время».
И не говорили до той самой январской ночи в Павии, lie говорили, потому что Оттон знал, что, если даже он, отстаивая Герберта, отказал бы папе во всякой помощи, даже заявил бы: «Дашь Реймс — получишь Рим, иначе нет», Григорий бы все равно не уступил. До конца дней своих влачил бы жизнь изгнанника, никогда бы не увидел Рима, но не уступил бы. Но в Павии Оттон сказал: «Это верно, многим ты обязан Болеславу Ламберту. И должен сохранить ему верность — непременно. Введи Герберта обратно в Реймс, а я введу Болеслава Ламберта с матерью и братьями обратно в польское княжество».
Он как будто уже не боялся угрозы славянского восстания, даже и под водительством Болеслава Первородного. Ломал, как копье о колено, свою дружбу с Болеславом и верность ему. Готов был уступить неверному Дадо верного, несокрушимо преданного, мощного Экгардта. За сомнительным Генрихом закрепить Баварию даже не в пожизненное, а в наследственное владение. Отказаться от дружбы лотарингских князей, чтобы их ценой заполучить как можно больше франкских топоров. И все для того, чтобы посадить на княжение Болеслава Ламберта. А если всей объединенной германской мощи не хватит, чтобы свалить Болеслава, которого императорская неверность приведет в справедливый гнев и бросит в объятия языческих демонов всего славянского мира, — тогда… тогда… Оттон отдаст греческим базилевсам Салерно, Неаполь, Беневент, Капую, только бы они склонили своего зятя, князя Руси, чтобы ударил с тыла на Болеслава… лишь бы папа сохранил верность Болеславу Ламберту, а взамен за это Герберт вернется в Реймс. Нет такой цены, которой бы император не заплатил за Реймс для Герберта!
— Ну и что на это святейший отец? — спросил Аарон.
— Он не привык советоваться со мной в таких делах, — ответил Тимофей задиристо. — Одно знаю, — добавил он, ударив себя кулаком по колену, — папа горячо жаждет сохранить верность Болеславу Ламберту и сохранит.
— Так же, как тебе?
Вопрос, заданный тихим-претихим голосом, вызвал бурю. Шип и свист гневного дыхания заглушили журчание священных источников. Неужели в этой Ирландии родятся одни глупцы? Неужели их ничуть не умудряют годы, проведенные над книгами? Неужели Аарон не понимает, как это хорошо, что Тимофей не получил виноградников? Что грех делить сердце между виноградником и Феодорой Стефанией? Что это сам святой Петр вдохновил папу, чтобы тот не упорствовал, помогая Тимофею свершить этот грех? Что обладание Феодорой Стефанией — это счастье, которого нельзя осквернять или замутнять заботой об обладании чем-то еще?
— А пока что ею обладает государь император.
Взлетели стиснутые кулаки. Громко скрипнули зубы. Гневно затопали обутые в пурпур ноги.
Но не гневно прозвучал голос, произнесший:
— Это испытание. Испытание моей верности.
— И тебе не будет противна женщина, сошедшая с чужого ложа?
— А разве она была мне противна, когда должна была прийти с ложа Кресценция?
— Она не любит Кресценция. Никто ее не спрашивал, хочет ли она стать его женой.
— И не любит Оттона. Никто ее не спрашивал, хочет ли она… остаться подле него. Ей бы свернули голову, если бы узнали, что она об Оттоне думает.
— А любит тебя?
— Меня. А я ее. Ты ошибаешься, говоря, что папа нарушил данное мне слово. Ведь он обещал мне ее как законную жену. Когда она овдовеет. А она пока еще не вдова. Сейчас она, как сказал Экгардт, средство для вожделения глаз, мыслей и тела его величества. Но ты увидишь, ее отдадут мне, когда она овдовеет. Папа принудит Оттона, заставит, чтобы он отдал ее мне в тот день, когда падут ворота башни Теодориха, в тот день, когда голова Кресценция будет в руках императора.
И этот день настал. Двадцать восьмого апреля маркграф вкатил осадные машины на каменный мост через Тибр. Ударил таранами в железные ворота. Они поддавались нелегко. Но нелегко разбивались и машины Экгардта. Два месяца бессонных ночей породили в голове маркграфа новые варианты крепления балок, защиты колес. Под градом стрел оценивал он плоды своей мысли. Под грохот камней, молотивших по его панцирю, он удовлетворенно убедился, что стал сильнее. Где-то за Тибром хорошо укрытый Дадо напрягает взор, чтобы увидеть, как ломаются о камень зубы Экгардта. Глаза свои проглядит — а ничего не увидит. Разве что валящиеся ворота.
На стене, окружающей дворец Льва IV, стоят три пары. Оттон с Феодорой Стефанией, папа с Тимофеем, Герберт с Аароном. Слишком далеко, чтобы попали в них стрелы даже из самых тугих луков. Только одна долетела, мазнула о щеку Феодоры Стефании и бессильно упала к йогам Оттона. Может быть, даже пущенная собственной рукой Кресценция.
Аарон впервые видит так близко войну. Но не боится. Как-то не страшно ему, когда рядом стоят и император, и папа, и Герберт, и Тимофей. Подумалось, что, если бы он один стоял на стене, боялся бы. И даже если бы не один — если бы окружали другие, а не именно эти.
Издали осада выглядит как красивая, увлекательная игра. Видишь тучи летящих камней, слышишь гул битвы, но не слышно стона раненых, не видать падающих тел — и это хорошо: совершенно не страшно. Аарон начинает обдумывать поэму — гекзаметрами, разумеется, — что-то на манер «Энеиды». Или вроде троянского повествования Дареса — ведь любовь автора должна быть с осаждающими, а не с осажденными. Может быть, уже в первой песне описать, как летящая смерть коснулась ланиты благородной подруги христианского Агамемнона? Но мысль эта тут же пресекается и начинает кружить на месте: а если бы возле его щеки скользнула стрела, стоял бы он так же недвижно, как Феодора Стефания? Не отпрянул бы? Не склонился бы? Не вскрикнул?
Герберт замечает его настороженность. Наверное, думает, что это страх, и, чтобы отвлечь его внимание от сражения, рассказывает об осаде этой же самой крепости почти полтысячелетия назад. Варвары-готы осаждали римского вождя Велизария.
Тогда не только дротиками и камнями засыпали осаждающих — на головы сбрасывали им целые кипарисы, яростно швыряли великолепные мраморные статуи, которые, сшибая и расплющивая тела варваров, сами разбивались на куски, заполняя ноле сражения останками прекрасных голов, рук и ног, которые в крови и прахе братались с куда менее прекрасными головами и телами убитых людей!
Аарона страшно удивило, что в башне Теодориха могло быть когда-то столько прекрасных статуй. И как могли там очутиться кипарисы? Герберт добился своего: мысль Аарона действительно отвлеклась от кипящей битвы; со все нарастающим, полным изумления любопытством слушал он сказкой выглядящий рассказ о великолепной, огромной гробнице, которую возвел для себя император Адриан, выложил ее чудеснейшим мрамором, украсив изваяниями, высадив кипарисы. Темная, мрачная, грозно сверкающая ныне голым гранитом башня некогда восхищала глаз изумительной гармонией форм, красок и цветов. Где-то в пустынном сумраке ее нутра изгнивало тело, истлевали кости императора Ад-риала, а с вершины гробницы долгие века улыбалось Городу и Миру увековеченное в мраморе лицо императора, который, стоя в мраморной квадриге, сдерживал мраморных копей.
Маркграф Экгардт никогда ничего не читал, не умел даже читать. Редко прислушивался за свою долгую жизнь и к рассказам о деяниях минувших столетий. И посему он ничего не знал о том, что грозная твердыня была некогда чудесной гробницей — впрочем, это его мало тронуло бы. Но он полагал, что внутри башни могут находиться большие богатства, притом не столько это будет золото или серебро, а скорее красивые, дорогие предметы, столы, кресла, ложа, посуда, может быть, и одежда. И когда под ударами таранов, под напором машин дрогнули и начали поддаваться железные ворота, маркграф заколебался. Надо бы в проем между створками ворот тут же метнуть сотни дротиков, обернутых пропитанной смолой, горящей паклей. Раз метнуть, другой и третий. Он хорошо знал, что у защитников уже несколько дней нет воды даже для питья, а не только для гашения пожара. А если он не кинет им огня? Пожалеет набитые внутри сокровища? Тогда может получиться, что защитники, воспользовавшись его колебанием, успеют подпереть ворота и даже оттолкнут деревянную подвижную башню, вновь отбросят ее от стен. Нет, не по себе ему было перед этой гранитной скалой, начиненной железом, плюющей мощными камнями и кипящим маслом. Дадо уже давно советовал императору отказаться от штурма, поберечь людей и припасы, выждать, пока отсутствие воды не заставит Кресценция сдаться. Но именно поэтому Экгардт и настаивал, что будет напирать грудами дерева, железом и огнем. И вот когда дошло дело до огня, он заколебался. С растроганностью и сокрушением подумал о тех днях, когда мог рассчитывать на такое мощное осадное орудие, как уши или рука Феодоры Стефании! Что теперь сокрушаться! Но оставалось еще слово Феодоры Стефании, перелитое в слово Оттона, — слово, которое, разумеется, могло бы долго-долго ломать сопротивление воинственного Экгардта! — уж оно-то захватило бы замок и сохранило сваленные в нем сокровища. После долгого сопротивления пришлось бы Экгардту послушаться императорского приказа, ворча себе под нос: «А жалко, я ведь уже высадил ворота».
Подле Оттона и Феодоры Стефании вырастает новая фигура. Закованный в железо Герман, герцог швабский, склонился перед императором, в глазах радость и гордость. Он сообщает, что укрепление почти что захвачено; но ввиду ярости осажденных придется прибегнуть к огню. Экгардт просит отдать об этом приказ: следует считаться, что погибнет все содержимое и уж никак не удастся взять никого живьем.
— Никого! — с азартом крикнул Оттон и обратил взгляд к Феодоре Стефании.
И тут Аарон увидел, что женское лицо начинает медленно клониться к укрытому кольчугой угловатому, худому плечу. Зеленый чепец почти скользнул но распростертым крыльям золотого орла, украшающего впалую грудь Оттона. Быстро задвигались неизменно манящие, такие обычно красные, а теперь несколько побледневшие губы. Оттон сморщил брови, прикрыл глаза, стиснул зубы. Кивнул головой папе, потом Герберту. Они приблизились. Долгое время тихо совещались. Феодора Стефания отступила в сторону. Недвижно устремила взгляд, как будто лишенный всяческого выражения, в хорошо видимую даже издали крылатую фигуру, украшающую вершину башни Теодориха.
Долго не отрывала от нее глаз. Наконец перевела взгляд вправо, где стоял Аарон, потом влево. Зеленые глаза казались глазами слепца, когда ничего не говорящим взглядом скользнули по горящему лицу Тимофея, по всей его фигуре, сотрясаемой невероятной дрожью. И оживились, когда Оттон направился к ней, лучась доброй, даже искательной улыбкой. На лицах Григория Пятого и Герберта виднелось безграничное удивление, но вместе и какое-то облегчение и радость. Особенно изменившимся показалось Аарону лицо папы, которого он никогда не видывал иным — только грозным или насмешливым. Герман удалился, сошел со стены. Аарон начал догадываться, что случилось. Внимательно приглядывался он к Тимофею. Он уже понял, что и тот догадывается. Но ни на лице его, ни во взгляде не было тревожной перемены: наоборот, казалось, что он держится куда спокойнее и непринужденнее, чем тогда, когда по нему скользнул взгляд Феодоры Стефании.
Со стороны башни повеяло вдруг неожиданной тишиной. Тишина застала врасплох, поразила, ошеломила. Только сейчас понял Аарон, как оглушительна была битва, хотя и шла на таком отдалении.
Вновь появилась на стене фигура герцога Германа. Запыхавшийся, сопящий, быстрым шагом подошел он к Оттону, громко позвякивая железом. Он уже не шептал, а кричал. Кресценций требует императорского слова, что милость будет дарована не ему одному, а всем защитникам башни; он согласен предстать пред Оттоном босым, но без веревки на шее — если император на это не согласен, пусть Экгардт высаживает ворота, пусть выжигает крепость вместе со всем содержимым, но это дастся ему не так легко, как он ожидает или, вернее, делает вид, что ожидает. Кресценций со своими товарищами переберутся на вершину башни и там останутся, пока огопь или жажда не вырвут у них из рук меч, по меч вместе с жизнью — не иначе.
О чем спросили Феодору Стефанию глаза Оттона? Какой получили ответ? Наверное, такой, какого и хотели, какого ожидали, гак как император улыбнулся еще лучезарнее и, положив руку на плечо Герману, бросил краткий и решительный приказ.
Рука швабского герцога потянулась к кривому рогу, привязанному к поясу длинным красным ремешком. Трижды ударил в тишину громкий, резкий призыв рога. И немедленно ответили ему снизу, от подножия башни, таким же троекратным зовом. Аарон увидел, как откуда-то из-под стены вынырнул всадник и помчался к каменному мосту. Аарон перевел взгляд и увидел, что вершина башни кишит людьми. Слишком далеко, чтобы различить отдельные фигуры — они сливались в темную, подвияшую массу, — но глаз время от времени слепило большое, выделяющееся на темном фоне пятно — серебряный орел позволял опознать Кресценция.
От моста донесся слабый троекратный звук рога: Экгардт сообщал, что уже знает — что понял — что неохотно принял, но, разумеется, покорно выполнит приказ. Защитники башни плотной, сгрудившейся массой толпились на остром выступе, откуда лучше всего была видна стена, очевидно, хотели в последний раз с оружием в руках увидеть тех, от кого получили пощаду.
И вдруг плотная толпа дрогнула, отпрянула, расступилась, обнажила, выделила рослую фигуру со сверкающей грудью. И вот отблеск погас — еще раз мигнул, по уже в воздухе, посеребрил мутную воду и исчез. Кресценций сорвал с груди патрицианского орла и швырнул в Тибр. Стоя рядом с крылатой статуей, он еще раз взмахнул мечом и, в точности повторяя жест ангела, увековеченный в камне, медленно вложил оружие в ножны.
Оттон повернулся к Феодоре Стефании, потом к папе, черные глаза его были в слезах. Дрожащую руку он положил на плечо Григория Пятого, поцеловал его в лоб, в щеку, в губы.
— Теперь весь Рим твой, — сказал он быстро и тут же поправился: — Весь наш…
— Да благословят господь бог и святой Петр твою императорскую вечность, — произнес папа.
Не снимая руки с плеча Григория, проницательно глядя ему в глаза, Оттон продолжал:
— Вот видишь, я сохранил тебе верность. Сохрани ее и ты.
Папа прикусил губу, опустил глаза и сквозь стиснутые зубы произнес:
— Сохраню, все будет, как ты хотел.
Оттон обратил к остальным радостное, улыбающееся лицо.
— А теперь ко гробу святого Ключаря! — воскликнул он. — И ко гробу нашего отца императора Оттона, — добавил он. — Идемте возблагодарить Христа за победу и за то, что подвигнул нас на благородство и милосердие… А потом… потом совершим другую торжественную церемонию… поистине радостнейшую… Идем, учитель Герберт, дорогой мой, твой паллий уже со вчерашнего дня насыщается милостью, исходящей от гроба апостола…
Аарон ежедневно виделся с Гербертом. Работы, правда, было неожиданно мало: редко когда учитель подсовывал ему греческий текст для перевода. Один из текстов был довольно интересный: перечень греческих епископов и иереев, посланных из Константинополя ко двору недавно крестившегося владыки Руси. Аарона заинтересовали прежде всего обширные, точные описания поведения, привычек, образования и способностей, приложенные к каждому имени. Но скучно и нудно было переводить огромный перечень шлемов, панцирей, щитов, мечей, серебряных и золотых цепей, также отосланных из Константинополя на Русь за последние десять лет.
Зато разговаривал с ним Герберт часто и много, расспрашивал о детстве в Ирландии, о школьных и монастырских нравах Англии, требовал точных рассказов о нападениях с моря норманнов, особенно часто возвращался к личности Олафа, короля Норвегии. Страшно заинтересовала его история с неудачной попыткой Олафа высватать сестру Болеслава Первородного. Как и обещал, в страстной четверг он представил Аарона Оттону. В присутствии всего двора юноши обменялись несколькими фразами по-гречески: один говорил с высоты тропа, другой — на коленях. Император даже одарил Аарона особой милостью: посоветовал ему взять у канцлера Гериберта большую книгу, содержащую свод всех званий и чинов Восточной империи, выписать из нее большими, четкими греческими буквами все титулы, а рядом передать латинскими буквами точное звучание этих титулов. Надлежало также, пользуясь содержанием греческой книги, снабдить каждый выписанный титул обширным латинским комментарием, поясняющим, какие церемонии, права и обязанности, расходы и награды сочетаются со званием или должностью, соответствующими данному титулу. Составленный текст Аарон должен переписать четырежды: для самого императора, для канцлера германского королевства Хильдибальда, для канцлера Королевства Италии Гериберта и для главы сената Рима Иоанна Феофилакта.
И хотя он был уже пожалован дружбой и доверием Герберта, все равно оказался поражен словами Оттона о торжественной и радостной церемонии вручения учителю паллия, освященного на гробе святого Петра. Поражен и ошеломлен. Неужели Григорию Пятому пришлось склониться, уступить, выразить согласив на возвращение Герберта в Реймс? И надо ли тут искать связи с Болеславом Ламбертом? Стало быть, император все-таки решил отвергнуть дружбу и верность могущественного Болеслава Первородного? Стало быть, желание сохранить верность спутнику по изгнанию перевесило в папе убежденность в неканоничности избрания Герберта? Но если он так далеко заходит в своей заботе о сохранении верности одному из своих сотоварищей, то будет ли он столь же верен второму? Сумеет ли он принудить Оттона, чтобы тот отдал Феодору Стефанию Тимофею? Но как же это может быть, если Кресценций получил пощаду? Ведь или Оттон вернет ему Феодору Стефанию, или прямо заявит, что оставляет ее себе как плату за пощаду, — так или иначе законной женой Тимофея она не может стать. Разве что Оттон, пресытившись ею, уступит ее папскому любимцу, чтобы была при нем не как жена, а так, как была доселе при императоре. И Тимофей согласится на это? Аарон подумал с минуту и пришел к выводу, что, пожалуй, согласится. Но что тогда скажет папа?
Оказалось, однако, что все эти размышления были напрасной тратой времени и просто беспочвенны. У самого входа в базилику святого Петра Герберт отыскал глазами в толпе Аарона и кивнул, чтобы он приблизился.
— Собирайся в дорогу, — сказал он. — Через десять дней поедешь со мной в Равенну.
На каменном престоле сидит каменный Петр. Правую руку высоко поднял для благословения — в левой держит ключи от царства небесного. На позолоченном тропе сидит Оттон — в руке держит оправленный в серебро жезл из слоновой кости, дар базилевса Иоанна Цимисхии [Иоанн Цимисхия — император Византии с 969 по 976 г.] Оттону Рыжему.
Рядом стоит Григорий Пятый. Аарон впервые видит фигуру папы в пышном церковном облачении. От рыцаря в панцире остались только удивительно светлые несколько выпуклые глаза. И только теперь на фоне остальных фигур, так же в пышных богослужебных облачениях, бросается в глаза молодость Григория Пятого: только теперь можно увидеть, что ему нет и тридцати.
Удивительно выглядит в ризах учитель Герберт, трудно поверить, что это действительно он. Хотя Аарону кажется, что они ему больше к лицу, чем Бруно-Григорию. Правая ладонь Герберта протянулась к Евангелию, которое держит на вытянутых далеко перед собой руках миланский архиепископ Арнульф. Герберт произносит символ веры. Громко, отчетливо, звучно заверяет он, что верует, что никто не может получить спасения вне вселенской церкви; что признает и чтит истины, утвержденные четырьмя великими соборами; что крещение смывает все грехи; что покаявшегося на исповеди грешника надлежит безоговорочно допустить к приятию тела и крови господней.
Неожиданно по всему собранию иерархов церкви проходит трепет напряженного внимания, трепет возбуждения и ожидания. Герберт все такой же спокойный и сосредоточенный.
— Не осуждаю бракосочетаний, — громким эхом отдаются о стены и колонны собора спокойные, хорошо взвешенные слова. Аарон видит тревогу в глазах авентинского аббата Льва и чуть ли не гнев. То же самое и в глазах почти всех немногочисленных аббатов и приоров, принадлежащих к клюнийской конгрегации.
— Изволь, достойный собрат, — врывается в полную напряжения тишину голос архиепископа Арнульфа, — точнее определить, что ты понимаешь под словами: «Не осуждаю бракосочетаний».
Аарон отчетливо слышит, как колотятся вокруг сердца. Но не слышно, как бьется сердце Герберта. Пожалуй, так же, как и раньше, потому что не чувствуется никакой тревоги в его голосе, когда он произносит:
— Я понимаю это так, что, согласно Священному Писанию, священным канонам и наставлениям отцов, каждый, кто не принял обет монастырского безбрачия, может вступать в освященный духом святым брачный союз.
— Ты не совсем ясно высказался, достойный собрат. — Голос Арнульфа звенит настойчивостью и каким-то вызовом. — Изволь объяснить, считаешь ли ты согласным с Писанием, святыми канонами и наставлениями отцов право на священнический сан за женатыми?
— Считаю.
«Стало быть, Тимофей мог бы взять за себя Феодору Стефанию и быть помазанным», — с облегчением и радостью думает Аарон.
— Правильная твоя вера, — торжественно говорит архиепископ Арнульф.
Лицо его лучится радостью. И лица большинства епископов. Только среди сторонников клюнийской конгрегации раздается еле слышный шелест возмущения.
— Ты сказал: священнического сапа — но не епископского? — отзывается Григорий Пятый.
— Но не епископского.
Шелест клюнийцев не стихает, но смягчается.
«Нет, не везет Тимофею, — думает с грустью Аарон, — он же мечтал быть помазанным на епископство».
— Правильная твоя вера, — шепчет Григорий Пятый.
На лбу его выступает жемчужный пот, губы сжаты, брови сведены. Аарон отчетливо читает, что невидимыми буквами написано на сморщенном, потном лбу: ведь и он, папа, должен был вот так же возглашать свой символ веры, но погодите: дайте ему прожить лет двадцать, и вы уже по-другому будете возглашать, достопочтенные архиепископы и епископы!
Архиепископ Арнульф отходит, улыбаясь, все еще держа Евангелие на вытянутых руках.
Папа наклоняется над коленопреклоненным Гербертом, набрасывает ему на плечи вытканный из белой овечьей шерсти паллий.
Приближается диакон в вытканной золотом далматике, держа на руках, так же далеко вытянутых, большой серебряный поднос. На подносе сверкает перстень. Две руки протягиваются к перстню.
— Нет, отец и брат, — говорит Оттон пане. — Христос впереди Петра, императорское величество впереди папского. — И надевает перстень на палец Герберту.
Аарон ясно слышит шепот аббата Льва:
— Доживем, вот увидишь, доживем до того, что не будет дерзкая рука земных владык вмешиваться в святые обряды.
Герберт вкладывает руки свои в ладони Оттона. Клянется в несокрушимой верности императорскому величеству. Император белым, отделанным серебром жезлом касается плеча Герберта.
— Вечный государь император, владетель и дарователь всех благ мира сего, утверждает тебя в пожизненном владении всеми землями и всей собственностью архиепископа Равенны. Служи верно. Мир с тобой.
Солнце еще не зашло, когда Аарон вернулся в монастырь святого Павла. Хотя и очень усталый, но ни минуты не сидел на месте. Обежал все закоулки, всюду заглянул по десять раз. Ведь ему же предстоит расстаться со всем этим! И вдруг такими милыми показались все лица — горесть стискивала сердце при мысли, что не сидеть ему уже в тихой, вечно залитой солнцем библиотеке. Он бывал в Равенне, она показалась ему мрачной и туманной. Разумеется, он не может не радоваться, что будет там вместе с Гербертом. И не может не радоваться торжеству своего учителя. Окончен спор, прекратятся ехидные перешептывания. Трудно даже представить себе более удачное разрешение задачи, казалось бы неразрешимой. Папа не уступил, не согласился на возвращение Герберта в Реймс, по ведь Герберт все же получил архиепископство! И при этом одно из самых представительных во всем христианском мире! Оттон защитил честь любимого учителя, озарил его даже еще большим блеском. Потерял на этом лишь… Болеслав Ламберт.
Но с ним вместе потерял и Тимофей. Куда же он убежит с Феодорой Стефанией?.. А бежать все еще хочет — сильнее, чем раньше. Когда процессии, папская и императорская, вышли из собора, все увидели коленопреклоненного на ступенях Кресценция. На боку у него висел меч, по он был бос, и это наполняло его таким мучительным, таким страшным чувством унижения, отчего даже уродливым стало его лицо, признанное в Риме самым красивым, — так его исказила гримаса боли и с трудом сдерживаемой ярости. Оттон протянул ему руку для целования, повелел обуться и сопровождать императорское величество на Авентин. Напрасно Аарон искал глазами Феодору Стефанию — давно куда-то исчезла. Зато увидел Тимофея, который протискивался к нему сквозь толпу. Лицо друга поразило Аарона — оно улыбалось, сияло. Наклонившись к его уху, Тимофей шепнул: «Теперь понимаешь? Ее святая душа не могла не сжалиться над головой, которую столько лет прижимала к своей груди и прижимала бы и дальше, если бы не узнала меня. За эту голову она заплатила собой, она все знает и знала, что я ей в вину это не поставлю… И теперь она никому из них не должна. И мы убежим».
Куда убегут? Болеслав Первородный крепче, нежели когда-либо, сидит… на чем сидит? На палочке, выструганной Экгардтом? Небольшая честь! Но Болеслав Ламберт даже и на палочке не сидит… Может быть, отобрал бы у старшего брата палочку, если бы… если бы не кто? Ну разумеется, если бы не он, Аарон! Ведь это же он, Аарон, рассказал Герберту все. Все, что услышал от Тимофея в роще Трех источников. Стало быть, и о надеждах, которые оба спутника Григория по изгнанию связывают с желанием Оттона, чтобы Герберт вернулся в Реймс! И о том, что он слышал о готовности Оттона порвать с Болеславом Первородным, принести Экгардта в жертву Дадо, отдать Баварию ненадежному Генриху, отказаться в пользу базилевсов от Неаполя, Капуи, Салерно и Беневента, только бы они склонили князя Руси ударить сзади на Болеслава Первородного… Ничего не утаил. Когда рассказывал, слезы ревности брызнули у него из глаз, вот он, ровесник Оттона, лучше Оттона знает греческий… наверняка не меньше Оттона любит учителя Герберта, ио не дал ему бог ничего, чем бы он мог доказать свою великую любовь к учителю… Зато Оттону есть чем доказывать… может отказаться от каких-то владений… порвать с могущественным ленником… пожертвовать всеми выгодами… «Ты уже доказал это своими слезами, — сказал Герберт доброжелательно, приязненно, но несколько рассеянно и как бы раздраженно. — Ступай, ступай, работай над титулярником…»
Ну конечно, это рассказ Аарона склонил Герберта задуматься. Понял, не мог не понять, что возвращение в Реймс может состояться единственно ценой отступничества Болеслава от христианства, ценой страшной войны империи с языческим славянством. Человек благородный, он не захотел платить такую цепу! Отказался от Реймса, взял Равенну! И хотя Аарон ущемил друга, лишив его возможности бежать с Феодорой Стефанией в польское княжество — чувствовал, что повредил ему этим, — но ведь, если сравнить этот вред с заслугой Аарона перед Гербертом, папой, императором, христианским миром и всем славянством, которому грозило повое язычество или гибель, можно ли сомневаться, что перевесит? Так что никаких угрызений и опасений! Наоборот, радоваться надо и благодарить святого духа за озарение! И он почувствовал прилив радости и гордости. Поистине куда больше сделал, чем если бы тогда, в сентябре, в день бунта, отправился бы с папой в изгнание!
Погруженный в радостные, полные гордости размышления, он даже не заметил, как спустились сумерки. В монастыре зажгли свет. Неожиданно тишину спускающегося вечера разорвал пронзительный крик где-то недалеко от монастыря. Аарон вскочил и побежал к калитке.
На бегу он кричал о помощи, кричал так отчаянно, как будто это его самого постигло несчастье. А того крика уже не было слышно — он утонул в оглушительном грохоте колес, яростном цокоте, хлопанье бича и громких, все приближающихся проклятиях. К монастырю бешено подлетела квадрига. Перед самой калиткой ее чуть не опрокинули обезумевшие кони.
— Это Тимофей! — крикнул Аарон привратнику. — Открой! Переехал кого-нибудь? — спросил он озабоченно, огорченно, рассерженно.
Но, посветив другу в глаза фонарем, выхваченным у привратника, он сразу забыл о том, кого переехали. Таким он не видал его никогда: глаза навыкате, волосы всклокочены, лицо дергается, неузнаваемо изменившееся, одежда на груди разорвана… Случилось что-то страшное.
— Что случилось, Тимофей?!
— Садись, поехали, сейчас увидишь, — необычно шипел, свистел, клокотал Тимофей. — Сам увидишь! Это ничего, что ночь, увидишь… Там факелы горят, да какое, целые бочки масла…
— Где горят? Зачем горят? Что ты говоришь? Что с тобой?
— Для чего горят? Ты еще, дурак, спрашиваешь для чего? Для того, чтобы лучше сияло императорское величество… чтобы весь мир хорошо видел их лица… их лица… и ангелы с темного неба, и демоны из мрачной преисподней… и сама святая троица…
Аарон почувствовал, что и его начинает трясти. Он выпустил из рук светильник, и тот со звоном упал и погас. Аарон ничего не знал, ничего не понимал — но уже трясся, уже боялся.
— О чьих ты лицах говоришь, Тимофей? О чьих лицах, молю тебя именем святого Беды!
— О лицах Оттона и Феодоры Стефании! — выкрикнула темнота.
Аарон давно заметил, что, когда Тимофей рассказывает, тут же четкая картина встает перед глазами. И он сразу увидел бочки с горящим маслом. Кольцом окружают они площадь, поросшую внезапно деревами виселиц. Двенадцать одинаковых виселиц, а в середке тринадцатая, не такая, как все: под нею качается большое тело Кресценция, не на одной веревке, а на двух: ведь у человека две ноги!
— Головой к земле повесили? — вырвался из груди Аарона глухой стон.
— Головой к земле, говоришь? Нет, нет: голова на земле… голова на земле… нет, я не так сказал, не на земле, на чурбанчике, гладко отесанном… Сам увидишь… обязательно должен увидеть… успеешь увидеть… Три дня она будет вот так лежать на чурбане… Понимаешь? На чурбане, как на подносе, который с утренним завтраком хотел прислать нам к брачному ложу император… прислать в награду за верность…
Тимофей опадает к коленям Аарона. Вжимается в его монашеское одеяние лицом. Глаза сухие.
— Два часа принимал у себя государь император Оттон великодушно помилованного врага. Благородно принимал — великолепно накрыл стол на троих, лучшие тускуланские вина. И вдруг с треском раздернулись завесы. Оттон вышел, нет, выбежал, крикнул, чтобы привели Экгардта. Прежде чем пришел маркграф, император успел спокойным, холодным голосом уведомить свой двор, что изменник Кресценций будет казнен. Он и двенадцать знатных его сотоварищей. «А императорское слово?» — вырвалось у Гуго из Тусции. «Маркграф Гуго, — ответил Оттон, — я дарю тебе твою голову. Господь сказал на кресте: «Прости им, отче, не ведают, что творят». Но не тем, кто ведает…» Заклинал его папа, умолял Герберт. Григорию Пятому император ответил: «Я не препятствовал тебе сделать с моим учителем Филагатом, что ты хотел… не вздумай и мне мешать». На Герберта смотрел поистине неосмысленными глазами. «Ты сегодня вложил свои руки в мои, поклялся служить верно. Вот и служи верно: не противоречь мне».
— И что на это Герберт? — еле простонал Аарон сквозь лязгающие зубы.
— Герберт молча удалился, хлопнув дверями. Пришел Экгардт. «Я ошибся, — спокойно обратился к нему Оттон, — дух святой не позволил, чтобы долго заблуждалось священное императорское величество». Отдал подробный приказ, Экгардт звякнул шпорами и торопливо вышел. Выходя, буркнул маркграфу Гуго: «Греческая верность».
Аарон долго не решался задать самый важный вопрос. Но Тимофей как будто угадал его мысли. Аарон благословил темноту, которая позволяла ему не видеть лица друга, когда тот стал рассказывать о Феодоре Стефании.
Когда этих тринадцать казнили, она стояла рядом с Оттоном на террасе. Руку подсунула ему под руку. Головой прижалась к его щеке. Когда Кресценций, схваченный палачом за волосы, крикнул: «Эй, вам там с неба хорошо видно?» — Оттон покачнулся и побледнел. Тогда Феодора Стефания повернулась к нему лицом и подбодрила его улыбкой.
— Да, подбодрила, явно подбодрила! — кричал, стоя на коленях перед Аароном, Тимофей. — Все видели эту улыбку. И Кресценций тоже! Слышишь? Он тоже! И я! У этой улыбки был голос, слышишь? Был голос… она говорила… Небу, и земле, и преисподней говорила, что она рядом с ним, с этим, а не с тем казнимым… и не со мной…
Аарон судорожно обшаривал все закоулки своего помраченного рассудка… Чем бы утешить друга? Его потрясло то, что он услышал, но прежде всего он думал о Тимофее. Что ему сказать? Как подпереть с грохотом рушащуюся веру, ведь только для того отдала себя Оттону Феодора Стефания, чтобы этой ценой выкупить Кресценция, а потом — когда уже ничего не будет должна мужу — соединиться с Тимофеем… Долго искал, наконец-то нашел. Стараясь придать своему голосу как можно больше страстной убежденности, он сказал:
— А может быть, она сделала это ради тебя? Может быть, так тебя любит, что сказала Оттону: «Ты подарил мне голову Кресценция, но это твой враг, я возвращаю тебе этот дар, а взамен верни мне Тимофея…»
Вжавшийся в монашеское одеяние Тимофей резко, отрицательно качнул головой:
— Не должна была ее святая душа идти ко мне дорогой измены.
— А разве для святой души, как учит церковь, не измена оставить живого мужа, чтобы соединиться с другим?
Тимофей сел на землю. Всем телом обвис на вжавшихся в гравий руках.
— Не знаю, — прошептал он. — Не знаю… не понимаю… Когда казнили, я слышал, кто-то говорил, что Кресценций и Феодора в родстве, в четвертом колене. Церковь как будто не позволяет такие браки. Ведь папа принудил короля западных франков Роберта отослать от себя королеву Берту, приходящуюся мужу родней именно в четвертом колене… Мог бы развести и Кресценция… Не знаю… ничего не знаю…
И вскочил на ноги.
— Одно знаю, — крикнул он, — она улыбкой ободряла Оттонову душу! Там, на террасе… и потом…
Когда опустился вечер и запылали бочки с маслом, император спустился на площадь, где свершилась казнь. Дул холодный ветер, он развевал волосы Оттона, заставлял его ежиться и кутаться. Чтобы рассеять атмосферу ужаса, которая охватила согнанную на площадь толпу, Оттон нагнулся над облепленным запекшейся кровью чурбаном, взял голову Кресценция за волосы, приподнял и со смехом показал мертвому язык. В толпе кто-то засмеялся, по тут же воцарилась гробовая тишина.
— Он бы не осмелился на это, никогда бы не осмелился, если бы она не ободрила его улыбкой! — кричал Тимофей. — Да, она улыбалась, стоя рядом. Сама тут же после него приподняла голову с чурбана, пальцем другой руки коснулась щеки и шеи… Потом окровавленным пальцем мазнула себе по щеке. И все улыбалась и улыбалась… И ты знаешь, Аарон, что было на ней? Было холодно, так что она вновь надела воинский кафтан… тот самый, что тогда подняла с пола в театре Марцелла, чтобы прикрыть голые плечи… На кафтане этом поблескивало белое изображение колонны… знак нашей дружины, нашего рода… Он был бы у нее на лектиках и на каретах, если бы она стала моей законной женой… Но пожалуй, не станет ею, как ты думаешь, Аарон?
Назад: 5
Дальше: 7