11
Четыре месяца странствовал Тимофей, прежде чем добрался до Польши. Аарон, прежде чем осесть в Тынецком монастыре, скитался одиннадцать лет. Удивительные это были скитания! Зигзагами вели они дитя Ирландии через Прованс, Бургундию, обе Лотарингии, королевскую Францию, Аквитанию, Каталонское графство и превосходящую их чудесами Андалузию, находящуюся под властью Полумесяца. Путешествие свое Аарон начал спустя два месяца после смерти Оттона: Сильвестр Второй поручил ему творить милосердные дела за границами христианского мира. В далекой, неверной Кордове посланник папы должен был выкупить евнухов христианского происхождения. Покидая Рим, Аарон предполагал, что вернется спустя неполный год — но так никогда и не вернулся.
Страхом наполнилась его мысль о трудностях и опасностях необычного путешествия. Какое-то время он даже пытался противиться воле папы, умолял, отчаивался, плакал. Напрасно. На сей раз Сильвестр Второй был бесчувствен, строг, неумолим. Не дал убедить себя уверениями, что выбор его неудачен, что хорошо известная ему неумелость Аарона помешает справиться со столь опасным поручением.
— Ты не один поедешь, — брюзгливо ответил Сильвестр Второй. — Я вовсе не требую от тебя ловкости, ловкачами будут другие. А ехать с ними, руководить ими должен тот, кому я безоговорочно доверяю, кто умеет говорить и читать по-гречески. — После чего уже мягче добавил: кому много дано, с того много и спрашивается, неужели Аарон не помнит, что именно так сказал спаситель? — Тяжким и опасным путешествием должен ты, сын мой, платить за право принадлежать к благородной общине, черпающей свою мощь из мудрости церкви.
— Неужели я еще не заплатил бесчисленными отказами? — с горечью ответил молодой монах.
Ответом своим он не разгневал папу. Наоборот, впервые после смерти Оттона заискрилась в карих глазах улыбка, добрая улыбка, полная истинно отцовской сердечности.
— Мы с тобой столько говорили, сын мой, о мудрости, которая является источником силы церкви. Но никогда еще не размышляли о том, чему, собственно, должна служить эта чудесная сила. В библиотеках Кордовы, куда тебе советую заглянуть, много есть греческих книг, посвященных истории языческих империй, Египта и Вавилона. Мне пересказывали содержание этих книг: много там есть любопытного, а любопытнее всего сведения, что в этих империях тоже были блистательные объединения жрецов, владеющих великой мощью, почерпнутой в мудрости. И я не раз задумывался, не будут ли в день последнего страшного суда эти египетские и вавилонские мудрецы взывать, указывая на наше единение, Петрову церковь: почему же ты, господи, их поставил одесную, а нас ошую? Ведь мы же одинаковы! И я размышлял, неужели наше превосходство над ними только в том, что мы появились на свет после жертвенного распятия, а они задолго до сошествия спасителя превратились в прах? И я пришел к тому, что это не единственная разница: по этим греческим книгам жрецы Египта и Вавилона черпали силу из мудрости для того, чтобы она служила сама себе: сила ради силы. А для нашего единения милосердие божие собственным примером определило служение: мы для того черпаем силу из мудрости, чтобы она служила не самой себе, а любви и доброте. Ты помнишь мою лекцию в Реймсе о механике? Я говорил тогда, что каждое существо и каждый предмет, который двигается, проделывает путь откуда-то куда-то: путь между двумя точками — исходной точкой и точкой конечной. Могущество церкви — это также существо, пребывающее в неустанном движении: ее исходная точка — мудрость, конечная — доброта и любовь. Так что не стремись, сын мой, повиснуть, вопреки законам механики, насилуя природу вещей, на половине пути: пусть твоя сила, почерпнутая в мудрости, не служит только сама себе — тут ты уподобишься омерзительному скорпиону, который, свернувшись в кольцо, сам себя убивает: помни, что ты вступил в служение доброте и любви. Я посылаю тебя, Аарон, чтобы ты много сделал для тех, кто мал, меньше всех и беднее всех…
Аарон навзрыд плакал, прощаясь с папой. У Сильвестра Второго тоже слезы стояли в глазах.
— Столица Петрова с тоской и нетерпением будет ждать твоего возвращения, сын мой, — сказал он дрожащим, срывающимся голосом. — К твоему возвращению я приготовлю богатые дары для мудрости твоей. Только бы ты не усомнился в силе своей общины, Петровой церкви. Пусть тебя не удручает унижение, которое переносит ныне столица Петрова от скопища недалеких людей, чья темнота переняла после Оттона правление над правящим всем миром Римом. Источник силы Петровой не пересыхает. И вот вновь пополнила его предвечная мудрость приливом свежей струи. Я говорю об Иоанне Феофилакте, сын мой.
Иоанн Феофилакт пришел к папе ночью.
— Как Никодим к сыну божьему, — прошептал Сильвестр Второй Аарону.
Но оказалось, что вовсе не как Никодим.
Произошло это спустя неполный месяц после смерти Оттона. Папа играл на органе, когда ему доложили о неожиданном госте. Он удивился. С тех пор как вернулся в Рим, никто его не навещал. Никто не стремился отдать почести и заверить в своем расположении учителя придурковатого сакса Оттона, память которого римляне бесчестили почти с молитвенным жаром. Папский дворец в Латеране стал, по сути дела, тюрьмой, которую новые властители Рима позволяли Сильвестру покидать лишь для свершения богослужений. Кое-кто из них даже подумывал порой, как бы облегчить учителю уход вслед за учеником, но в конце концов было решено терпеливо выждать, пока выручит преклонный возраст Сильвестра Второго. Правда, когда в Риме разражались споры относительно вопросов веры, то призывали пану, дабы тот вынес окончательное решение, — наблюдающий за этими спорами юный сын Феодоры Стефании строго следил, чтобы Сильвестр Второй не разговаривал ни о чем, как только о вопросах чистоты веры и соответствии обрядов с канонами. Даже аббаты и приоры монастырей, принадлежащих или тяготеющих к клюнийцам, почти не встречались с папой, кроме часов богослужений. И чужеземных пришельцев допускали к нему новые властители Рима неохотно, с большими предосторожностями. Окружили папский двор своими людьми. Расспрашивали, о чем говорят за папским столом. Если бы могли, то непременно записывали бы папские сны. И все же не смогли воспрепятствовать Иоанну Феофилакту припасть к ногам папы.
Дядя Тимофея заявил Сильвестру Второму, что он жаждет посвятить себя служению святому Петру. Сказал, что уже стар, чтобы тешиться радостями того свинского загона, в который преобразился владычный город после смерти Оттона. Для него Рим — это могучее вселенское единение разноязычных народов, об этом единении мечтал Оттон — веками мечтает об этом и церковь. Оттон был и расточился, по Петр расточиться не может: Иоанн Феофилакт был вереи Оттону — он хочет быть верен святому Петру.
— Достойный сенатор, — с грустью и горечью сказал Сильвестр Второй, — святой Петр ныне ничего не может предложить тем, кто ему верен, кроме совместной униженности.
— Я предпочитаю быть с униженной мудростью, чем с торжествующей глупостью, — спокойно ответил Иоанн Феофилакт.
Сильвестр Второй молча поцеловал его в лоб, в щеку, в губы.
— Когда он проникнет в тайны святой науки об истинах веры, я сделаю его епископом, — сказал он назавтра Аарону.
Так он и сделал. Когда Аарон покидал после трехмесячного пребывания Лотарингию, где собирал сведения о вывезенных оттуда в Испанию невольниках, он услышал от аббата знаменитого Верденского монастыря, что, согласно известиям из Рима, епископство Порто получил тускуланский граф Иоанн Феофилакт. Аббата это известие омрачило, Аарона обрадовало.
Но и не только это его обрадовало. Все путешествие вопреки ожиданиям давало больше оснований для радости, чем для огорчений. Оказалось, что Сильвестр Второй вовсе не для того говорил, чтобы утешить испуганного Аарона, что, отправляя в этот путь своего любимца, он не требует и не ждет от него какой-то предприимчивости, что предприимчивыми будут другие. И действительно, все это время Аарона не покидало восхищение, до чего же великолепно продуманы были все детали поездки, как предусмотрительно использовал папа связи с бывшими своими учениками и другими знакомыми ему лицами в разных странах, чтобы с их помощью преодолевать возникающие на пути препятствия. Где бы ни появился папский посланник, все было уже готово к его приезду и к дальнейшему следованию. В королевской Франции, в Бургундии, в обеих Лотарингиях самые знаменитые епископы, аббаты, герцоги и графы старались превзойти друг друга в оказании Аарону услуг, нередко весьма для них обременительных. Молодой пресвитер без труда угадывал, что делают они это не для него, а для того, кто его послал; гораздо труднее было ему заметить, что делают это по столько для Сильвестра Второго, сколько для учителя Герберта.
Немало прошло времени, прежде чем Аарон понял, что в глазах большинства тех, кто столь ревностно о нем заботится, сан первосвященника, может быть, значил еще меньше, чем для невежественных глупцов, которые обрекли Сильвестра Второго на заточение в Латеране. Пе только князья и графы, но и многоученые епископы и аббаты, с которыми он встречался и которым был весьма признателен, ежились при одном упоминании о папе. Люди, которые произносили имя Герберта не иначе как шепотом, полным глубокого почтения, отнюдь не скрывали неприязни, даже враждебности к утверждениям клюнийских монастырей, что единственным наследником святого Петра является епископ города Рима, папа, верховенство которого должны безоговорочно признавать все остальные епископы и все монастыри во всем христианском мире. Если Оттон Третий сам о себе говорил, что Цезарь Август — это наместник Христа и что императорское величество выше величества наместника Петра, то ведь то же самое заявляли о короле Западной Франконии или же Франции тамошние архиепископы и епископы, подчеркивая при этом, что святой Петр обычно говорит устами своих синодов, то есть соборов всех епископов как всего христианского мира, так и каждого королевства в отдельности.
Для Аарона, хотя он, слушая такие слова, огорчался и внутренне протестовал, это не было чем-то новым: в Англии такое тоже доводилось слышать. Но совершенно непонятным казалось ему то, что несколько весьма почтенных, известных своей ученостью и святостью аббатов и епископов явно не одобряют предпринятой по решению папы поездки в Испанию. Они говорили, что Сильвестр Второй обрекает молодого, неопытного монаха на скверну — что не пристало христианскому священнослужителю, посланцу святейшего отца, отправляться к неверным с какой-то иной целью, нежели с целью обращения погибших душ в Христову веру. Аарона возмущало дерзкое противостояние воле святейшего отца, но были минуты, когда мысленно он признавал правоту этих замечаний, впадал в тревогу, сомнение, отчаяние. Только спустя годы понял, что же, собственно, их больше всего расстраивало во всем этом папском предприятии.
А ведь даже эти наиболее неприязненные, наиболее упрямые, наиболее противодействующие учению о верховенстве римской епископской столицы над всеми епископами делали все возможное, чтобы оказывать помощь посланцу римского епископа. Потому что все они или сами прошли некогда знаменитую школу учителя Герберта в Реймсе, или были друзьями тех, кто эту школу окончил. Потому что если они и были окружены всеобщим уважением, если их почитали мудрецами, полными учености, то они понимали, что обязаны всем этим одному учителю Герберту. До конца дней своих не переставали они гордиться, что имели счастье слушать его лекции по грамматике, риторике, логике, математике, астрономии, механике, и за право гордиться этим счастьем они платили Герберту внимательной заботой к его посланцу — даже те из них, кому снился тот блаженный миг, когда этот папский посланец управится со своими делами и возвратится в Рим.
Они передавали Аарона из рук в руки, снабжая его всем, в чем только он, по их мнению, мог нуждаться. Обстоятельно беседовали с иудеями, приглашая их на изысканные пиры в замки или монастыри, — знали, что без помощи евреев путешествовать невозможно.
Евреи удивляли, а иногда просто поражали Аарона. Ему казалось, что есть что-то необычное, граничащее с волшебством в том везении, с которым они оказывали ему неустанную помощь, правда дорого заставляя за нее платить. Где-нибудь на Маасе кто-то из них получил от епископа или аббата кусок земли, несколько овец и коров или даже невольников, а далеко от Мааса, на Гаронне, другой еврей вручал Аарону серебряные монеты и приводил коней. Листок бумаги с несколькими замысловатыми значками, написанными в Реймсе, давал возможность бесплатно находиться на постоялом дворе в Барселоне. Каталонские графы вели войну с арабами, епископ в Вике уверял Аарона, что заяц не проскользнет между раскинувшимися вдоль границ сражающимися лагерями, а евреи провели его через границу с такой легкостью и так просто, что Аарон, заснув в лектике, как только отошли от замка христианского графа, спокойно проснулся назавтра в чудесно благоухающей роще, над которой вздымалась башенка, украшенная полумесяцем. В новом, сначала страшном мире поклонников Магомета Аарону почти не пришлось менять ни одну из своих давних привычек: в Кордове, в Сарагоссе, в Севилье благодаря предприимчивости евреев он жил и ел почти так же, как в Реймсе, как в Орлеане, как в Барселоне, разве что обильнее и изысканнее. Только одеяние пришлось сменить. У неверных в Кордове или Сарагоссе он совершал богослужения и другие священнические обряды: еврейский мальчик проводил его по запутанным уличкам к далекому предместью, где за высокими, толстыми стенами скрывались красивые церкви; пресвитеры и даже епископы со смуглыми, строгими лицами приветствовали его на латыни отнюдь не хуже той, которую он слышал в каталонских и даже лотарингских монастырях и епископских замках.
В течение десяти лет Аарон трижды приезжал в Испанию, находящуюся под властью Полумесяца. Много чудес он повидал, много нового услышал, много пережил и передумал — но не мог сказать о себе: наконец-то я выполнил порученное мне милосердное дело. На месте оказалось, что оно почти неисполнимо.
Спустя песколько дней по прибытии в Кордову Аарон познакомился с высоким придворным сановником, который вел все дела, связанные с продажей и выкупом невольников. После трех недель знакомство перешло в приязнь, почти в дружбу. Сановник этот, носящий титул мухтасиба, был человеком большой учености; его заинтересовал молодой христианский священник, говорящий и пишущий по-гречески, отлично ознакомленный с основами грамматики, логики и даже философии.
— Среди греческих монахов бывают весьма ученые люди, — сказал он Аарону, — но христианина, латинщика, который не был бы темным неучем, я еще не встречал.
Он познакомил Аарона с другими учеными арабами. И даже гордился перед ними своим открытием: латинский монах, а столько знает — разве это не чудо из чудес?! Устраивал изысканные приемы для многих гостей, чтобы перемежать тонкие блюда спорами с христианским ученым о сущности добра и зла, о разделах философии, о строении строфы, о взаимозависимости понятий «существо разумное» и «существо смертное».
Сначала Аарон робел, даже откровенно боялся. Прошло немало времени, прежде чем он освоился с мыслью, что вот ему и привелось так свободно, так близко общаться с некрещенными. Даже угнетало ощущение их явного превосходства во всех областях паук. И ни с одним из собеседников он не мог равняться в свободном владении языком греков. Чувствовал себя скорее учеником, слушателем, нежели ученым собратом, как они его вежливо называли.
Дядя мухтасиба помнил Герберта. Встречался с ним сорок лет назад в школе грамматики, которую вел тогда в Кордове несравненный учитель Ибн аль-Кутия. Узнав, что Аарон был любимцем Герберта, он пригласил его к себе. Подробно расспрашивал о былом школьном товарище. Удивлялся тому, что именно Герберт стал первосвященником латинских христиан. А когда Аарон спросил, что именно его удивляет, проворчал, что ближе друг другу огонь и вода, чем ученость и священство. И добавил сокрушенно, что, к сожалению, Герберт не мог вынести из лекций знаменитого грамматика такой пользы, как все остальные его школьные товарищи: слишком слабо владел арабским.
Он расспрашивал Аарона о цели его приезда в Кордову. Со снисходительной усмешкой выслушал долгие рассказы о силе, которая, рождаясь из мудрости, должеа служить любви и доброте. Выразил сомнение в том, что Аарону удастся выкупить несколько сот евнухов. Но пообещал поддержку. Заверил Аарона, что будет горячо просить мухтасиба, своего племянника, чтобы тот помог найденному им христианскому ученому собрату как можно лучше выполнить свое задание.
И действительно, мухтасиб поспешил с помощью Аарону. Охотно брал у него длинные греческие свитки, просматривал имена, приказывал своим подчиненным перевести на арабский. Спустя какое-то время значащиеся в списках появлялись у Аарона — но он тщетно пытался увидеть в них тех малых сих, самых малых и самых несчастных, о ком говорил Сильвестр Второй. Светлоглазые сыновья Лотарингии не приветствовали папского посланника Христовым именем: они не знали триединого бога, а только того бога, самым великим и достойным пророком которого был Магомет. Они не хотели расставаться со страной Полумесяца. С простотой заявляли, что не смогут быть счастливы нигде больше. Хотя по закону все они принадлежали к сословию невольников, по распоряжались богатствами, иной раз такими, что все тускуланские поместья были в их глазах достоянием нищего. Управляющие виноградниками, апельсиновыми рощами, рыбными прудами, хлопковыми полями, бронзовыми и ткацкими мастерскими, презрительно пожимая плечами, отвергали всякую мысль о возвращении под убогий кров христианских родителей. Управляющие конторами, привозящими из-за моря сахарный тростник, бумагу, шелк и рис, с издевкой спрашивали, может быть, кожа на их спинах нужна ученым аббатам, чтобы выстукивать по ней палками ритм латинских стихов. Тучные евнухи, которые еле могли взобраться на носилки, поверяли Аарону тайны могущества, которого добиваешься, управляя королевствами из помещений, прилегающих к спальне.
— Значит, ты не хочешь перестать быть повольником? — с грустью спросил Аарон одного из них.
— Невольниками любого моего каприза являются могущественные владыки, — отвечал тот, — они трепещут передо мной, ибо знают, что я могу сделать так, что их сыновья будут не их сыновьями. За кусок шелка или индийскую безделушку я могу каждый ночной час их наслаждения превратить в смертный час.
Другой же сказал с грустью, сверля лицо Аарона заплывшими жиром глазками:
— А тот, что тебя прислал, способен вернуть мне силу ласкать женские тела? Если нет, то он ничего не может мне дать, чем бы я не располагал. Так что оставь меня в покое.
Все же во время первого пребывания Аарона в Кордове нашлось восемь таких евнухов, которые захотели вернуться в отчий край. Осчастливленный, он повел их к христианским графствам, разбросанным на правом берегу Дуэро. Но как только очутился на земле, где уже не слышалось с башенок протяжных возгласов муэдзинов, их схватил вооруженный отряд владельца замка в Каррионе. Проводники были перебиты, а выкупленные Аароном люди посланы на работы в поле. Напрасно Аарон, представ перед графом Карриона, грозил ему гневом святейшего отца.
— Папа пусть указывает в Риме, — со смехом ответил граф, — а здесь о том, что согласно с учением Христовым, решает местный епископ. Можешь пожаловаться ему. Но сомневаюсь, чтобы он осмелился вспомнить хоть один канон, который позволил бы отобрать у меня хоть одного невольника. Радуйся, что я не велел тебя бросить в темницу или к вечно голодным псам. Кружок, который выстрижен у тебя на голове, спас тебя. Так что молчи и садись со мной к столу, я скоро жду сына от племянницы: вот и помолись, чтобы она не родила щенят. Говорят, убиваемый еврей может произнести такое заклятие, что вместо детей из женского лона выходят щенята. Если племянница ощенится, я велю сжечь ее на медленном огне.
Полный стыда, отчаяния и боли, пересек Аарон страшные Пиренеи, направляясь через Аквитанию к королевской Франции. Несколько свернул с дороги, чтобы посетить Аврилак, где когда-то в монастыре святого Геральда делал свои первые шаги в учении бедный юнец Герберт. Когда он с огромным волнением вошел в стены покрытого бессмертной славой монастыря, то застал всех отцов и братьев в горести и слезах. После первых же слов аббата Аарон покачнулся и с рыданием упал на землю. Сильвестр Второй умер. На папский престол взошел любимец молоденького сына Феодоры Стефании.
Аарону незачем было возвращаться в Рим. Была, правда, минута, когда он подумывал, а не место ли его подле Иоанна Фиофилакта, на которого возлагал столько надежд покойный папа. Общими силами оберегали бы они церковь от захлестывающего ее невежества и грубости. Но страх превозмог голоса, наяву и во сне взывающие: «Вернись!» Любимец Сильвестра Второго не мог ожидать от Рима Кресценциев ничего, кроме унижения и преследований. Если бы ему приснился сам Сильвестр Второй с доброй улыбкой в карих глазах, призывающий к тому, чтобы он страданием заплатил за его отцовскую любовь, тут, может быть, Аарон внял бы призыву и отправился, раздираемый страхом, в Рим, по такие сны ему не являлись, поэтому он поехал туда, где неполный год назад его так радушно и дружески принимали, — к ученикам Герберта.
И он не ошибся в своих ожиданиях. На Cене, Марне, в Мозеле, Маасе и Рейне его встречали с распростертыми объятиями. Вновь оказывали бесчисленные услуги, вновь наперебой старались избавить от всяких забот. Покойный учитель Герберт был предметом еще большего почитания, чем живой. И что уже совсем удивляло и озадачивало Аарона — это ревностное почитание, почти набожное, с которым даже самые рьяные противники учения о безоговорочном верховенстве римского епископа окружали память Сильвестра Второго, именно как епископа Рима, как Петрова наместника.
— Да, это был единственный человек, устами которого святой дух и ключарь небес говорили бы охотнее, чем многоустым голосом синода, — восклицали с жаром Герард, епископ камбрейский, Бруно Лангрский и родич короля Роберта Ингон, аббат монастыря святого Германа. — Но коли уж предвечная мудрость, — тут же добавляли они, — решила призвать к себе самого достойного из своих любимцев, пусть никто и не удивляется и не огорчается, что ни один из истинных пастырей стада Христова не унизит себя, прислушиваясь к бормотанию, которое царит теперь в приказах христианскому миру, исходящих от разнузданной невежественности, захватившей папский престол.
Только клюнйские монастыри не переставали утверждать, что святой дух и ключарь небес неизменно говорят устами епископа Рима, невзирая на то, кто является этим епископом. По и клюнийцы не скрывали огорчения и ужаса от того, что наследие Григория Пятого и Сильвестра Второго стало игрушкой в руках Кресценциев. Все чаще раздавались среди них голоса, что Петрова столица тогда лишь восстанет полностью из унижения, когда взойдет на престол человек, чья святость, мудрость и неустрашимость явятся результатом воспитания, полученного в лоне суровой клюнийской конгрегации. Не раньше.
Шли годы. Аарон путешествовал от одной епископской столицы к другой, от монастыря к монастырю. Всюду он был желанным гостем благодаря своей учености, всюду просили его учить грамматике, просили читать и растолковывать древних поэтов. Фульбер, шартрский епископ, о школе которого все больше начинали говорить, что она сравнялась со школой Герберта в Реймсе, пригласил Аарона к себе на длительное время. Он поделился с ним своим замыслом, покамест еще тайным: он хотел бы возобновить в Западной Франконии после двухвекового перерыва практику чтения и комментирования древнегреческих авторов. И спросил Аарона, не остался ли бы он навсегда в Шартре в качестве первого греческого грамматика.
Аарон был страшно польщен предложением Фульбера, но сказал, что должен хорошо подумать над ответом. Долго и строго вникал он в себя — и пришел к выводу, что слишком мало знает, чтобы принять столь лестное приглашение. Если бы он имел еще возможность подучить греческую грамматику, послушать лекции какого-нибудь знаменитого учителя, усовершенствоваться в разговоре и чтении, тогда бы он не колебался ни минуты. И не мог сейчас не пожалеть, что в Кордове пренебрег возможностью пополнить свои познания в области языка и разумения греческих авторов.
Из Шартра он отправился в Сен, где должен был составить для архиепископа Лиутериха историю пребывания Герберта в Равенне и в Риме. Но в первую же ночь пребывания здесь ему явился во сне Сильвестр Второй, грозно посмотрел на любимца и гневно воскликнул: «Я послал тебя к неверным, чтобы ты творил дело милосердия. Вот как ты увернулся от возложенного на тебя задания?» Аарон пробудился в слезах, дрожа от стыда и страха. Рассказал свой сон архиепископу Лиутериху. Тот выслушал внимательно и приветливо, дал Аарону письмо к королю Роберту.
— Только поклялись мне, — сказал он на прощание, — что тех, кого ты вызволишь, отдашь на прокормление мне. Я хотел бы совершить какое-нибудь благое дело во имя господне.
Король Роберт также был некогда учеником Герберта. Он радушно встретил молодого монаха, о котором архиепископ Лиутерих писал, что он много лет был ближе всех к особе святейшего отца. О короле говорили, что одно его прикосновение исцеляет немощных. Однако Аарон, хоть и провел в парижском замке полгода, не имел случая лично убедиться, правда ли это, что говорят придворные. Зато он убедился, что еще не доводилось ему встречать человека, который расточал бы вокруг себя столько доброты. С сожалением подумал он, что вот воплощение христианской любви получило королевское помазание, а не священническое. Правда, Аарон с удивлением заметил, что в королевской Франции, да и в соседней Бургундии даже очень ученые епископы и аббаты не очень-то отделяют королевское звание от священнического. Встретил даже ученого монаха, который доказывал, что королевское помазание дает силу отпускать грехи. Разумеется, подобные утверждения бурно опровергали клюнийцы, но, сильные в Бургундии, они мало что значили в королевской Франции.
Король Роберт совещался со своими исповедниками, с казначеем, потом с евреями — совещания длились месяцами, и наконец Аарону сообщили, что он может отправляться в дорогу. Он страшно радовался, что не навлечет на себя гнев покойного папы. Не меньше радовался тому, что сможет в Кордове углубиться в изучение греческих авторов.
Вновь из-за войны, бушующей на границах Каталонии, пришлось выбрать дорогу через графство Каррион. Аарон содрогался при одной мысли о повой встрече с графом. Но ничего страшного или хотя бы неприятного не произошло. С облегчением Аарон узнал, что племянница графа родила двух мальчиков, а не щенков, так что не была сожжена на медленном огне. Близнецы воспитывались вместе с детьми графа от законной жены, самой красивой женщины, какую Аарон видел в жизни. Разговаривая как-то с нею, он, опустив глаза, спросил ее, не доставляет ли ей огорчения и досады, что супруг ее не сохраняет ей верности. Она пи-как не могла понять, что он имеет в виду.
Каррион тех дней напоминал Аарону замок Патерн семь лет назад. Тут находился знатный изгнанник, повелитель испанских арабов халиф Абд ар-Рахман, четвертый халиф с этим именем, прозванный христианами Санчолом. Было даже куда больше оснований сравнивать Санчола с покинутым и преданным подданными Оттоном. Женщина, родившая халифа, была дочерью христианского владыки готской крови. Как Оттон, будучи греком и германцем сразу, не был ни германцем, ни греком, — так и Абд ар-Рахмана Четвертого и арабы и христиане готского происхождения считали чужим. Бунт, который изгнал его из Кордовы, никогда бы не набрал такой силы, если бы дедом халифа не был христианский владыка. Аарону даже показалось, что Санчол и видом своим и всем поведением очень напоминает Оттона Третьего. У него были черные глаза арабских предков и светлые волосы готских. И точно так же, как Оттон, он мечтал о блистательных триумфах и страшной мести в момент поражения и унижения. Граф Карриона советовал халифу остаться в его замке.
— Мой дом — твой дом, — говорил он, преклоняя колени перед Санчолом.
Но изгнаннику поскорее хотелось вернуться: он верил, что, как только очутится среди своих подданных, все бунтовщики падут ниц перед своим повелителем.
— Ты идешь, чтобы погибнуть, — сквозь зубы процедил властитель Карриона, — но уж коли ты идешь, то я последую за своим повелителем.
Аарона поразила эта верность христианского графа повелителю неверных. Он никак не думал, что ленное право может связывать христианина с некрещенным: поскольку графу не грозит господний гнев за нарушение ленного права, то почему он идет на неизбежную смерть? А может быть, и на вечное проклятие: Аарону служение владыке неверных казалось очень тяжким грехом.
Евреи, как всегда надежные в этих делах, доставили Аарона в Кордову, так что он даже не заметил, что в халифате творится что-то необычное. Он возобновил старые знакомства и связи — все арабские сановники, которых он когда-то знал, по-прежнему находились в полном здравии и покое; угощая приятного им чужеземца изысканными кушаньями и беззаботной беседой о греческих поэтах и философах, они ни словом не обмолвились о каких-либо бунтах и смутах. Но в субботу шестого марта богатый еврей, у которого жил Аарон, вбежал в комнату гостя, бурля от волнения, забыв, что нарушает правила праздничного дня. Срывающимся голосом рассказал, что Санчол и граф Каррионский погибли, что бывшего халифа заставили целовать копыто коня одного из предводителей бунта, а потом жестоко, вместе с графом, казнили.
Ночью еврейский мальчонка провел Аарона к воротам дворца. При слабом свете молодого месяца христианский священник различил огромные очертания самого святого символа своей веры. Он вгляделся и затрясся от ужаса. Поспешно закрыл глаза: страшным святотатством показалось ему смотреть на распятого, которым был не сын божий. Но не смог пересилить себя. Вновь открыл глаза, но тут же постарался отвести их от копья, на котором торчала отрубленная голова распятого рядом на кресте Абд ар-Рахмана Санчола: мертвое лицо и застывшие, широко раскрытые глаза так напоминали Оттона — Аарон не выдержал, заплакал.
Власть над испанскими арабами захватил новый халиф, Мохаммед аль-Махди, но Аарон не заметил, чтобы в жизни Кордовы что-то изменилось по сравнению с периодом его прежнего здесь пребывания. По-прежнему в библиотеках читали Аристотеля, но-прежнему рассуждали нод портиками, имеет вселенная пределы или нет. Подружившийся с Аароном весьма ученый сановник Абдаллах Ибп аль-Фаради ошеломлял и огорчал христианского священника выводами, что вселенная ни во времени, ни в пространстве не имеет ни конца, ни начала.
— Как же так, но разве бог не создал мир в шесть дней? — воскликнул возмущенно Аарон.
— Есть мудрецы, юноша, которые говорят, что бог и вселенная — это одно и то же, — отвечал Ибн аль-Фаради.
— Это глупцы, невежды, а не мудрецы, — потряс головой Аарон, — и ты сам, надо думать, в это не веришь. Неужели ты поверишь, если кто-то скажет, будто стих и поэт — это одно и то же? И но можешь ты поверить, чтобы вселенная не имела границ. Разве небосвод не возносится арками вверх именно от границ, очерченных страшным океаном, окружающим земные пределы?
Ибн аль-Фаради возвел глаза вверх.
— Ошибаешься, юноша, — сказал он, потянув через соломинку апельсиновый сок. — Ты называешь океаном море, которое, начинаясь за скалой Тарика, прозванной греками Геркулесовыми столпами, пугает взор и мысль бурностью и тем, что никто никогда не видел его предела. Правда, есть мореходы, которые настойчиво твердят, что далеко-далеко на западе есть другой берег этого моря. Но океан — это нечто иное. Поистине он страшен, ибо нет ему ни конца, ни начала. Перед ним, перед необъятностью его земля, которую ты считаешь центром вселенной, всего лишь пылинка. Есть такая тайная наука, которая утверждает, что над волнами океана витают ангелы; звезды, на которые ты смотришь каждую ночь, — это не что иное, как ногти на пальцах ног ангельских. На шее одного из этих бесчисленных ангелов высится скала, на скале стоит бык, на рог быка надета рыба, на спине рыбы уместилась наша земля. Так какой же из земли центр вселенной? Стоит только распрямиться ангелу, тряхнуть головой быку, дрогнет рыба — и скатится наша земля со страшной высоты в пучину необъятного океана! Вот тогда и наступит гибель рода людского, которую предсказывают и ваши жрецы, говоря о страшном дне последнего суда.
— Это так ваша вера учит? — еле прошептал Аарон.
Абдуллах Ибп аль-Фаради пожал плечами:
— Я же сказал, что это тайная наука. Я посвящаю тебя в нее, потому что ты ученый, а все ученые — братья, невзирая на то, какого пророка славят они своими устами. Но не повторяй невеждам того, что слышал. Зачем устрашать темных людей правдой, которая не приносит радости?
Аарон часто задумывался над словами Ибн аль-Фаради о братстве всех ученых без различия веры. Были минуты, когда его подкупало это утверждение, даже пленяло — по чаще возмущало и наполняло тревогой. Как-то Ибн аль-Фаради привел его в огромную библиотеку халифов. У Аарона даже голова закружилась при виде этих книг.
— Раньше было еще больше, — сказал араб, — но у казначеев халифа были трудности, и они много книг продали: судья Ибн Фотанс купил большую часть, но и он погряз в долгах и вынужден был продать библиотеку — получил за нее сорок тысяч динаров. Ты представляешь, юноша, сколько это будет, сорок тысяч динаров? Какое войско можно собрать на такие деньги? И сколько времени вести войну?
Аарон спросил, много ли в библиотеке халифов есть латинских книг?
Ибн аль-Фаради презрительно надул красивые узкие губы. Есть, конечно, по мало, и жалеть особенно не приходится, потому что латынь — это язык варваров, и истинная мудрость никогда на этом языке не изъяснялась. Да просто и не смогла бы: латинский язык не способен выразить никакой глубокой философской мысли.
Аарон даже руками всплеснул. Ибн аль-Фаради показался ему вдруг не только святотатцем, но и неучем. Он, Аарон, хорошо знает, что именно латынь, только латынь способна точно выразить словами любую мысль, даже самую сложную, самую тонкую. Ведь говорил же ему Сильвестр Второй, что если бы Аарон и Оттон не владели так превосходно латинским языком, то было бы просто невозможно проникнуть в самые тайные уголки Оттоновой души, как было тогда, когда Аарон исповедовал императора! И разве удивительная способность Сильвестра Второго — способность выражать ясными словами такие мысли, которые никто, кроме него во всем христианском мире не смог бы выразить — разве она не из того вытекает, что он проник во все тайники латинского языка в тысячу раз лучше, чем Аарон и Оттон?
Он поделился своей мыслью с Ибн аль-Фаради. Араб удалился и спустя минуту вернулся с небольшим, скромно переплетенным томиком.
— Вот «Этика» Аристотеля — прочитай с полстраницы и переведи на латынь.
Греческий текст не показался Аарону трудным: он точно понял содержание прочитанного периода. Но как только начал мысленно переводить, то и дело ему не хватало слов или даже целых оборотов. Но он уперся, сказал, что сядет и напишет. Ему дали не табличку и не пергамент, а тоненький беленький колышущийся листочек. С час состязался он с Аристотелем, но так и не одолел. Искренне признался:
— Не могу. — И добавил, хотя при чтении отлично понял весь текст: — Видимо, не очень хорошо знаю греческий.
— Нет, не потому, — ответил Ибн аль-Фаради, — это не ты не можешь, а латынь не может. А теперь смотри.
И бегло перевел весь период на арабский.
«Я ведь даже не могу проверить, не обманывает ли, — подумал Аарон, — но вроде не обманывает».
Он устыдился и огорчился. Не за себя — за мир, из которого прибыл. Ему вдруг показалось, что он во вражеском лагере, перед вождями которого обязан защищать честь тех, кто его прислал. Он чувствовал себя доверенным посланцем Туллия Цицерона и Ливия, Горация и Вергилия, Коммодиана и Проперция, Иеронима и Августина, Боэция и Сальвиана.
— Нет, — сказал он про себя с глухим упрямством, — ошибается араб. Это не они не могут, а я. Святейший отец Сильвестр наверняка перевел бы точно и гладко.
То и дело обращался он мысленно к Герберту-Сильвестру. Старался представить его молодым монахом, сосредоточенно вникающим в арабский язык здешних мудрецов. Задумывался в тревоге, могут ли неверные должным образом оцепить, кого им довелось принимать здесь в качестве слушателя. С еще большей тревогой вынужден был смириться с очень неприятной мыслью, что среди арабских ученых имелось много таких, которые были равны Герберту в познаниях и даже превосходили его. И вновь стыдился и огорчался — снова за тот мир, откуда прибыл. Получалось, что человек, который во всем латинском христианском мире вызывал такое восхищение своей ученостью, что его даже считали волшебником, здесь был всего лишь одним из многих. Там ему не было равных в грамматике, риторике, логике, математике, музыке, механике, астрономии — здесь же каждая из этих паук могла выставить мудреца по меньшей мере равного Герберту, а в логике и математике даже явно превосходящих его. Но что утешало Аарона, так это напрасные поиски в Кордове ученого, который был бы знаменит сразу во всех этих разных науках: в этом отношении Герберт-Сильвестр действительно не имел себе равных.
Не одну ночь Аарон проплакал, что вот о стольких бы вещах мог поговорить со своим учителем, будь тот жив. А больше всего удручало его, что уже никогда не сможет узнать, что думал Герберт-Сильвестр о том, будто всех ученых, несмотря на разное вероисповедание, должны связывать тайные узы братства. Не знал, что он должен ответить Ибн аль-Фаради. Зато знал, что долгие годы сомнение будет терзать его душу, стоит ему вспомнить посещение с Ибн аль-Фаради библиотеки халифов. Долгие годы будет мысленно вспоминать две великолепно переплетенные книги: греческую и арабскую. Показывая их, Ибн аль-Фаради сказал:
— Вот памятники бессмертного братства, которое связывает ученых поверх голов невежд, ненавидящих все чужое. Книги эти «Фармакопия» Диоскора. Греческий владыка прислал ее некогда в дар халифу Абд ар-Рахману Третьему. Видишь, вот греческий текст, а рядом арабский — все это сделано братскими усилиями трех ученых: араба Ибн Джул-джула, еврея Ибн Шапрути и христианского ученого монаха Николая.
— А разве ваша вера не запрещает вам братства с иноверцами? — дрожащим голосом спросил Аарон.
Ибн аль-Фаради наморщил лоб и нос.
— Опять ты о вере. Ну конечно, наши жрецы проклинают все сношения с неверными и часто преследуют тех, кто думает иначе, нежели они. Но разве это может отпугнуть мудреца от тайного братания с другим мудрецом?
Аарона удивила неприязнь, с которой Ибн аль-Фаради говорит о жрецах своей веры. Да и не только он: каждый арабский ученый, с которым он близко сходился, презрительным шепотом называл жрецов врагами учености и мудрости. Как это не похоже на мир, откуда прибыл Аарон: ведь там носителями учености и мудрости были именно жрецы, именно священнослужители.
«Видимо, — подумал он, — предвечная мудрость отказывает в своей милости священнослужителям ложной веры».
Вспоминая слова Герберта-Сильвестра о церкви как общине, черпающей свою силу в мудрости, Аарон сокрушался, что столько мудрецов находится вне этой общины, более того, ведь их же всех ждет вечная мука. И нередко, ложась спать, он наслаждался мечтами, что вот ему удастся, именно ему, обратить стольких арабских ученых в Христову веру. Будь жив Сильвестр Второй, он бы наверняка сделал десятки этих новообращенных епископами и аббатами — и как бы тогда стала процветать ученость в христианском мире! Вот когда бы окрепла мощь церкви, питаемая мудростью!
И он даже пытался осуществить свои мечты. Заводил разговор со своими арабскими друзьями о Христе. Чаще всего с Ибн аль-Фаради. Потом обычно жалел об этих разговорах, упрекал себя за то, что давал повод к кощунству.
Ибн-аль Фаради вовсе не оскорблял распятого, наоборот, никогда не произносил имени Иисуса иначе как с добавлением слов «великий пророк бога», но Аарона наполняли ужасом и отчаянием многочасовые доказательства араба, что в рождение от девы и воскресение из мертвых не может верить ни один просвещенный ум.
— Это такая же сказка, — говорил он, попивая апельсиновый сок, — как та, которую рассказывали Филострат и Гиерокл о воскресении Аполлония Тианского, но та куда интереснее, чем ваши рассказы о благой вести, потому что написана хотя бы красивым греческим языком.
— Но ведь ты же признавался, — со слезами в глазах спросил Аарон, — что сам вопреки тайной науке других не веришь, что бог и вселенная — это одно и то же, а что бог — это мудрейшее всемогущество, которое образовало из себя безграничную вселенную и сразу же после создания отделило ее от себя, как творение, находящееся бесконечно ниже божественного существа?
— Да, говорил, но что тут общего со сказкой о воскресении человеческого тела из мертвых?
— И еще ты говорил, что наша земля — это лишь жалкая пылинка, брошенная волей божьего всемогущества в волны безграничного океана, который, по твоим словам, и является тем космосом, творением низшим, чем существо самого творца?
— Говорил, но…
— Так слушай, — с радостным оживлением воскликнул Аарон, если ты хоть немного понимаешь и уважаешь основы логики, то ты не можешь не признать, что для божьего всемогущества ничуть не труднее создать одно человеческое тело без отца и воскресить это тело из мертвых, чем породить своей волей такую громаду, как космос. Ведь если вселенная — пылинка перед богом, то земля — пылинка по сравнению с космосом, так сколь же нетрудно для творца космоса придать в каком-то случае новые свойства человеческой природе, которая всего лишь пылинка даже но сравнению с землей? И при том в таком особенном случае, как человеческое тело, в форму которого именно сама божественная природа захотела воплотиться?
Ибн аль-Фаради отпил большой глоток апельсинового сока.
— Мы не понимаем друг друга, — сказал он сосредоточенно. — Разумеется, если бы всемогущество божье пожелало, оно могло бы создать человеческое тело без участия отца и воскресить его после смерти. Но логика не дает мне никакого доказательства, что всемогущество божье именно этого захотело. Зачем, спрашивается? Ты говоришь, затем, чтобы самому в это тело воплотиться. Но вот именно это и невозможно. Именно логика заставляет исключить всякую возможность такого желания в мыслях бога. Для верующего в то, что бог является всемогуществом, кощунственна уже одна мысль о том, что безграничное всемогущество и всемудрость может унизиться до воплощения в столь жалкую форму, как человеческая натура. Ты только подумай, юноша, хотел ли бы ты, столь много знающий и могущий, преобразиться в ничтожную пылинку, оскверняемую нечистотами ящерки? А что, собственно, ты можешь и знаешь, если сравнить это с могуществом и знаниями бога?
Аарон повесил голову. Именно в этот момент он больше всего пожалел, что завел с арабом такой разговор.
Оказывается, не только в Египте и Вавилоне была скрыта от взора мудрецов конечная цель, к которой должна следовать всякая сила. Вы же точно такие, как они. Ты полагаешь, ученый муж, что мысль бога руководствуется теми же основами логики, что мысль пылинки, которой является человеческая натура. Ты не понимаешь, не хочешь понять, не можешь понять, что сила, вытекающая из мудрости, не самой себе должна служить, а доброте и любви. Человеческая сила, не говоря уже о божьей, которая не должна, а просто хочет служить доброте и любви…
— Ну и служи доброте и любви, а меня оставь в покое, я буду служить только мудрости, — зевнув, ответил Абдаллах Ибн аль-Фаради.
— И буду служить! — с жаром воскликнул Аарон.
С таким же жаром он вновь бросился в водоворот дел, связанных с выкупом невольников. На сей раз это шло куда легче, чем в первое пребывание в Кордове. Вопреки предположениям Аарона смена халифов повлекла за собой немалые перемены. Его засыпали просьбами, оказалось, что хотят вернуться в землю отцов несколько десятков несчастных, которые еще полгода назад чудовищно богатели, управляя дворцами, занимаясь доставкой товаров, виноградниками, рынками, мастерскими, — в одну бурную ночь эти люди потеряли все, кроме жизни. Аарон принимал их с распростертыми объятиями, нередко со слезами радости и любви, целые дни проводил он в переговорах с мухтасибом, от которого получал взамен за многие фунты серебра груды каллиграфически исписанных бумаг, свидетельствующих, что такой-то и такой-то выкупил себя пред владыкой правоверных из невольничьего состояния.
Хлопоты, связанные с выкупом евнухов, вовсе не оставляли времени углубляться в науку о языке и читать греческих авторов. Но это не очень его огорчало, поскольку он уже успел смириться и свыкнуться с горькой мыслью, что придется отказаться от мечты учить грамматике и греческим авторам в школе епископа Фульбера в Шартре. Дело в том, что при халифе Мохаммеде аль-Махди с каждым днем все больше входили в силу старые обычаи, давно уже оставленные и десятилетиями высмеиваемые учеными людьми. Все чаще случалось, что учителя разных искусств заявляли о том, что переносят свои занятия во внутренний двор мечети, как было при отцах. Христианина же туда не пускали — впрочем, Аарон и сам содрогался при мысли о том, что переступит порог мечети храма неверных. Он отверг предложение своих арабских друзей, которые хотели взять его на эти занятия, только для этого надо, чтобы он облачился в соответствующий наряд. «Я не мог учиться, но зато свершал равновеликое дело милосердия», — утешал он себя, готовясь к отъезду. Было у него и другое огорчение, которое с каждым днем все больше занимало его мысли, больше, чем что бы то ни было. Евнухи, выкупленные им, в детстве были окрещены, но в Испании отреклись от Христовой веры. И он терзался, не надо ли их окрестить снова. Лично он полагал, что не надо, что крещение несмываемо, но несколько испанских епископов, с которыми он советовался, полагали иначе. Он тревожился, терзался, наконец решил передать дело на рассмотрение архиепископу Лиутериху, которому поклялся передать на содержание всех выкупленных невольников.
Архиепископ Лиутерих подтвердил правоту Аарона: крещение несмываемо. Но добавил, что отступничество от веры Христовой должно быть искуплено тяжелым покаянием, над которым он сам подумает. Аарон вновь встревожился. Он не хотел, чтобы люди, которых он склонил вернуться к христианам, пожалели когда-нибудь, что поддались его уговорам. Он предвидел, что наказание, которое наложит на них архиепископ, может оказаться столь тяжким, что они действительно пожалеют о своем отъезде из Испании. Он стал заступаться за них: пытался убедить архиепископа, что грех этих людей куда меньше, чем кажется: ведь они еще в детском возрасте принуждены были к отступничеству, не ведали, что творят. Но архиепископ Лиутерих грубо ответил, что в советах не нуждается, и прервал разговор.
Аарон недолго пребывал в Сене. Отсюда он направился в Париж, чтобы поблагодарить короля Роберта за помощь в милосердном предприятии, на сей раз столь удачно завершенном, потом в Шартр, чтобы сказать епископу Фульберу, что не сможет взяться за комментирование греческих авторов. И здесь и там приняли его совсем иначе, чем раньше. Правда, король Роберт и Фульбер проявили радушие и вновь оказали много услуг, но Аарон почувствовал, что как в королевском окружении, так и при дворе ученого епископа он вызывает кое у кого неприязнь. То же почувствовал в Реймсе, в Камбре и во всех монастырях между Маасом и Мозелем. С отчаянием подумал Аарон, что, видимо, косятся на него за длительное, двукратное пребывание среди неверных, подозревают в том, что замутнил душу превратными понятиями о боге, прежде всего о божественности Христа; ведь он же без труда уловил, как прояснилось лицо Фульбера, когда тот услышал, что Аарон не сможет преподавать в его школе.
Но со временем он с удивлением, огорчением, возмущением понял, что причина неприязни к нему в совершенно другом. Как раньше, так и теперь его считали любимцем Сильвестра Второго. Именно поэтому питали теперь к нему неприязнь. После возвращения из второго путешествия Аарон застал в королевской Франции и в обеих Лотарингиях все ширящиеся споры между клюнийцами и теми, кто считал, что главной властью в церкви являются синоды епископов, а не папа, епископ Рима. Споры эти местами переходили в вооруженные схватки между князьями, из которых одни поддерживали клюнийскую конгрегацию, другие же — и большинство — противную сторону. Обе стороны согласны были в одном: все более строго подходили к оценке Герберта-Сильвестра. Клюнийцы вспоминали, как Герберт неправо принял из рук светского владыки архиепископство в Реймсе. И еще припоминали, что он унизил величие церкви угодливостью перед претензиями Оттона, который не только святотатственно называл себя наместником Христовым, но и кощунственно осквернял свое императорское помазание возвратом к обычаям языческого Рима. Противники клюнийцев видели в стремлении всячески подрывать добрую память о Сильвестре Втором средство опровергнуть учение о верховенстве папы над епископским синодом. Аарон не верил своим ушам, слушая в пересказах слова того или иного ученого епископа или аббата о грешном чародействе Сильвестра Второго или о его тайной приверженности к обычаям и, более того, к обрядам языческого Рима. Причем каждый такой рассказ кончался возгласом, полным горечи и возмущения: «А ведь это был самый мудрый из римских епископов. А каковы же его преемники?!» Доходили до Аарона рассказы, что Сильвестр Второй перед тем, как принять какое-либо решение, советовался с белой мраморной головой, которая стояла на его столе в спальне и устами которой говорил ему сатана, принужденный магическим искусством папы служить ему. Вновь всплыл рассказ о сокровищах, похищенных в подземном царстве. Аббат Ингон, родич короля Роберта, некогда ученик Герберта, просто потребовал у Аарона, чтобы тот рассказал, как там происходила ночная вылазка за сокровищами. Недоверчиво смеялся или делал вид, что не доверяет, когда Аарон горячо убеждал его, что вся эта сказка порождена сонным видением некой глупой женщины.
Больше всего удивляло Аарона то, что все больше попиралась память о Сильвестре-Герберте, в то время как с каждым днем с большим почитанием относились к памяти об Оттоне Третьем. В Кёльне при дворе архиепископа Гериберта, бывшего канцлера империи, кружили слухи, что Сильвестр Второй, тайно поддерживая клюнийцев, лукаво втерся в дружбу наместника Христова, Оттона Чудесного, только для того, чтобы подорвать святое императорское величество, подчинить его епископу римской столицы. Правда, сам Гериберт никогда дурным словом не поминал Сильвестра Второго — но именно он был главным зачинщиком с каждым днем все крепнущей веры, что человека и владыки, равного Оттону, провидение уже никогда не пошлет человеческому роду. Окружение Гериберта корило Сильвестра Второго за то, что тот мог уберечь, но не уберег Оттона Третьего, Чудо Мира, от измены, не спас от болезни.
— Да как же он мог, если даже врач не смог? — страстно восклицал Аарон в приступе отчаяния и почти ярости. — Зараза скосила императора, а никакая не измена. Перст божий поразил Оттона, а не человеческий.
— Мог, мог! Не мог не мочь, будучи самым мудрым из всех Мудрецов в мире, уж он-то лучше всех разбирался во врачевании, чем все врачи в мире. И вовсе не зараза скосила Оттона Третьего, а измена — кощунственная измена тех, кто не мог вынести великолепного сияния Оттонова величия! — столь же страстно, со слезами на глазах отвечала Рихеза, юная племянница Оттона, любимица Гериберта, почти ежедневная гостья в архиепископском замке.
Никто в обеих Лотарингиях не чтил память покойного императора с таким рвением, как Рихеза. Часами просиживала она на скамеечке у ног Гериберта, затаив дыхание, с пятнами на лице слушая рассказы о великолепии и могуществе Оттона — не уставая, не насыщаясь. Узнав, что Аарон находился подле священной особы императора почти весь период его скитаний до последней минуты, она и его донимала страстными расспросами, по многу раз заставляя передавать, как происходило бегство из Рима, пребывание в Равенне, заставляла рассказывать об изменах, заговорах, о перебежчиках, а прежде всего о разговоре Сильвестра Второго с Генрихом Баварским в Орвието.
— Лгал Генрих, лгал, клятвопреступничал, — восклицала она гневно, — это он, наверняка он ускорил кончину августейшего императора римлян! Он или те, что стояли за ним. А теперь он носит королевскую корону Оттона, клятвопреступник, отступник, изменник, убийца! Но мы его королем не считаем…
Аарон не разделял мнения Рихезы, что Генрих послужил причиной смерти Оттона: набожность тогдашнего баварского герцога, а ныне короля Германии и Италии — набожность неподдельная, пылкая, со строгим умерщвлением плоти — должна была, по мнению Аарона, рассеять все подозрения в участии в каком-либо преступлении, а уж тем более в святотатстве — в коварном цареубийстве и клятвопреступлении! Но несомненно, правду говорила она, когда восклицала: «Мы его королем не считаем!» Действительно, обе Лотарингии с первых же недель после смерти Оттона являлись очагом неустанных бунтов, теплицей неутомимых заговоров против Генриха Второго. Гериберт наотрез отказался короновать короля, и могущественные сторонники архиепископа закрыли перед Генрихом ворота Ахена, древней коронационной столицы. Впервые с незапамятных времен король германцев был вынужден совершить торжественную коронацию в Майнце. Правда, сила оружия, поддержка клюнийской конгрегации и привилегии в наследовании герцогских и графских званий через какое-то время подчинили Генриху сначала Нижнюю Лотарингию, а потом и Верхнюю, но смуты и заговоры не прекращались ни на миг. Каждый враг нового короля в Баварии, в Швабии, даже в Славянских землях был уверен в помощи из Кёльна, из Трира, из Ахена — вооруженной или денежной помощи или хотя бы поддержке мыслью и молитвой.
Аарона поражала радость, с которой и в замке родителей Рихезы, и при дворах архиепископов Кёльна и Трира встречали любую весть о неудачах Генриха в борьбе с Болеславом, князем польским. Ему трудно было поверить в правдивость рассказов о скорби, почти траурной, которая воцарилась в обеих Лотарннгиях при вести, что сторонники Генриха вытеснили Болеслава из чешских земель; просто горькими слезами гнева и отчаяния оплакивали в Трире и Кёльне весть об унижении польского князя, вынужденного заключить невыгодный для него мир с Генрихом, когда тот остановился с саксами в двух милях от столицы познаньского епископства. За годы пребывания в Риме Аарон привык считать всех германцев — саксов, баваров, тюрингов, франков, швабов и лотарингцев — единением, крепко связанным братством крови, гордости, языка и обычаев; единением, ненавистным римлянам и всем италийцам и ненавидящим славян: то и дело звучали у него в ушах отголоски гневных воплей Дадо о благородной германской крови, о позорной обиде, которую нанесли Оттон и Сильвестр Второй германской племенной чести, нарекая патрицием империи славянского варвара, отпрыска жалкого племени рабов! Тогда как Гериберт, Рихеза и многие лотарингские князья как будто ничего и знать не желали о германской племенной общности. Славянин Болеслав казался им ближе саксов, баваров и франков. Когда до Кёльна дошла весть о новом королевском походе против Болеслава — походе, который пока что приносил Генриху одни неудачи и унижения, — радость лотарингцев как будто не имела границ. Правда, аббаты монастырей, принадлежащих или тяготеющих к клюнийской конгрегации, призывали благословение божье на Генриха — поносили в проповедях Болеслава как тайного язычника или отступника, предающегося греческим обрядам и верованиям; архиепископ Гериберт вовсе не скрывал, что для всех духовных наследников Оттона дело Болеслава — это дело Оттона Чудесного! Дело Рима! Дело всемирной империи! Словам архиепископа вторили родичи Рихезы.
— Пока рука Петрова наместника, — восклицал ее отец Герренфрид, — не надела на действительно достойное чело диадему, символ священного владычного Рима, до тех нор заместителем императорского достоинства и первым воином империи остается патриций! Пе как польский князь борется он с Генрихом, а как носитель серебряных орлов, верный и бдительный страж блистательного наследия осиротевшего Рима…
Аарон не сразу смог понять, в чем состоит отступничество Генриха от Оттонова наследия. С гневным и презрительным огнем в синих глазах Рихеза объяснила ему, что, как все франки и саксы, новый король, говоря «Римская империя», имеет в виду владычество германцев. Оттон же Чудесный, как истинный римлянин, стремился собрать всех под сенью золотых орлиных крыл, все разноязыкие земные племена, чтобы ни одно не возносилось над другим, поскольку все они равно прах пред величием священного Рима, правящего миром.
— Известно ли тебе, отче Аарон, что Генрих пользуется не латинской печатью, а только германской? Не лучшее ли это доказательство отступничества от Оттонова наследия, что на печати этой стоят не великолепные слова «Renovatio Imperii»[Возрожденная империя (лат.).], а только «Возрожденное королевство франков»?!
Аарон ответил, что это вовсе его не удивляет. Пока Генрих не император, а всего лишь король, он не может ставить на своей печати слово «Империя». Но когда он отправится в Рим, когда наденет на себя священную диадему…
Тут гневно прервали Аарона и Гериберт, и Герренфрид, и Рихеза. Генрих — император?! Никогда! Диадема должна украсить лишь такое чело, под которым бьется кровь Оттонов, сочетающаяся с кровью греческих базилевсов.
— Но кто же тогда может стать императором? — удивленно воскликнул Аарон. — Разве что кто-нибудь из твоих братьев, Рихеза? Но ведь они еще совсем младенцы?..
Рихеза ничего не ответила. Промолчали и Гериберт с Герренфридом. Но как-то вечером племянница Оттона призвала Аарона в покои своей матери. Матильда сидела на высоком стуле, вышивая серебряных орлов на переливающейся синей ткани.
«Подарок Болеславу», — промелькнуло у Аарона.
И он не ошибся. Но не догадался, что сестра и племянница покойного императора обратятся к нему с просьбой, а скорее с поручением, чтобы он отвез этот подарок патрицию империи, именно он, Аарон.
— Но ведь там же война! — воскликнул он с удивлением и с тревогой. — Как же я проеду в Польшу?
Ему высокомерно ответили, что хорошо знают, какие далекие, трудные и опасные путешествия он уже совершил, и не сомневаются, что столь ученый, столь опытный, столь умудренный муж отлично справится с этим делом. Не скрывали, что если он откажется, то и они не будут больше оказывать ему гостеприимство — и не только они, но и архиепископ Гериберт, и монастыри, верные памяти Оттона Третьего. И добавили с ехидной усмешкой, что, разумеется, не станут изгонять его из Лотарингии, если он сумеет укрыться у клюнийцев, только сомневаются, что любимец Сильвестра Второго будет радушно принят в каком-либо монастыре, относящемся к клюнийской конгрегации.
— Скажешь Болеславу, могущественному патрицию, — сказала Рихеза таким тоном, как будто и речи нет о каком-то возражении со стороны Аарона, — что первородная племянница Оттона Третьего с тоскою ожидает минуты, когда в базилике святого Петра сочтется браком с Беспримом, первородным сыном Болеслава. Так что пусть не мешкает патриций с походом на Рим. Владычащий над миром город давно уже высматривает прилет серебряных орлов.
Аарон ответил, что не понимает, как может Болеслав отправиться в Рим, ведя тяжелую оборонительную войну с королем Генрихом на рубежах своих владений.
— Пусть победит Генриха, пусть подошлет к нему убийц, как Генрих подослал их к Оттону! Пусть пройдет триумфальным походом от Польши через Саксонию, Франконию и королевство Италии, попирая гордыню германских князей. Если не сможет этого сделать, скажи ему, что тогда недостойна его кровь соединиться с кровью Оттонов и базилевсов!
Аарон долго вглядывался в пылающее лицо Рихезы. Наконец перевел глаза на склонившуюся над вышивкой Матильду. Глядя на ее лицо, еще более вытянутое, еще более греческое, чем лицо Оттона — на гордые дуги бровей и красивые узкие губы, так живо напоминающие покойного брата, — он вспомнил сокрушение императора на исповеди, как он ошибся, не отдав Матильду Болеславу. Оттон мертв, но остается вечно живым стремление его родовой крови соединиться с кровью Болеславовой! Не Матильда, так ее первородная — не с Болеславом, то хотя бы с его первородным!
— Благороднейшая госпожа! — обратился он к сестре Оттона. — Просвети посланца, что же он должен сказать, если Болеслав спросит: кто приказывает мне идти на Рим? Ведь патриций выслушивает приказы единственно августейшего императора римлян, а сейчас императора нет. Велите мне сказать, что императорская диадема должна украсить чело одного из твоих несовершеннолетних сынов, благороднейшая госпожа? Неужели для того лишь должен пойти Болеслав на Рим, чтобы своим победным мечом проложить дорогу твоему сыну — дорогу, которую преградили ему враги От-тонова наследия? Но которому из твоих сынов, княгиня? Герману?
Матильда подняла от шитья большие черные глаза. Они смотрели на Аарона с удивлением и признанием.
— Именно так и скажи, — начала она, но не успела произнести ничего больше, так как Рихеза бурно прервала ее.
— Нет, вовсе не так должен ты сказать, отче Аарон, — воскликнула она властно, — вовсе не так! Ведь Германа его родители давно поклялись посвятить служению отцу небесному; если он и будет когда-нибудь владеть Римом, то как наместник Петра, а не как наместник Христа, не как Цезарь Август! Остальные же мои братья еще совсем младенцы! Так почему же их детская головка должна быть увенчана диадемой, а не головка младенца, который должен появиться на свет через год?! Младенца, который по праву, как ни один другой, будет достоин владеть разноязычной империей! Ведь в нем будет кровь целых трех народов: греческая, германская и славянская. Тройственность этой крови сплотит воедино великолепное величие римское!
— О каком младенце ты говоришь, благородная госпожа Рихеза?
— О моем сыне.
— Но ведь он еще не родился!
— Но я же тебе сказала, что он может родиться через год, а может, и раньше! Пусть только поторопится Болеслав со своим первородным в Рим. Каждую ночь, босиком, на битом камне стоя на коленях, я горячо молюсь Оттону Чудесному, который занял в небесах место подле Христа, чтобы он ниспослал благословение господне на лоно племянницы своей… И пусть отверзнет это лоно сын Болеслава, и ты увидишь, отче Аарон, как быстро родится наследник Оттонова величия…
— Кощунствуешь, благородная госпожа Рихеза, моля душу императора, столь же несовершенную, как и все людские души, — строго сказал Аарон.
— Это ты кощунствуешь, монах! Не было и не будет души, озаренной большей святостью, нежели душа Оттона Чудесного! Кому же мне еще молиться? Чья поддержка у Христа сильнее, нежели просьба самого великолепного из Христовых наместников? Это ты грешишь, ты! И Болеслав тоже грешит: кощунственным промедлением! Давно должен быть в Риме, давно я должна взойти на ложе с его сыном! Патриций еще молод, еще сорока пяти ему нет, может еще лет двадцать твердо править империей, пока не подрастет новый Цезарь Август, его внук!
Аарон с трудом верил своим ушам. Вновь отвел он удивленный взгляд от Рихезы, вновь обратил его к Матильде. Вновь пристал к ней с немым вопросом — нет, не с вопросом, а с требованием, чтобы сейчас же, немедленно ответила, порождены ли слова ее дочери ее мыслями?! Неужели сестра Оттона действительно предназначает диадему только внуку, младенцу славянской крови, а не одному из сыновей?!
Но Матильда молчала. Не подняла глаз от вышивки.
Нелегкой была ночь у Аарона после этого разговора. И впрямь, Гихеза исполнена не меньшим чувством причастности к Риму, чем ее покойный дядя; как и он, она стыдилась и отказывалась от своего германского духа. С тех пор как в восемь лет увидела она мощные, возведенные римлянами Черные ворота в Трире, не переставала говорить о себе: «Я наследница могущественных мужей, которые умели возводить такие сооружения». Познакомившись с Аароном, она сразу сказала ему, что если чародей Сильвестр не очутился среди демонов в адском пламени, то потому лишь, что грехи чернокнижия пересилила добродетель любви к Оттону: правда, любви несовершенной, поскольку учитель тайных наук не сумел или не захотел вырвать Оттона из когтей демонов болезни и смерти.
Рихеза играла на арфе и цитре, бегло говорила по латыни, легко цитировала Вергилия и даже Марциала, чем удивляла и огорчала Аарона, и тем не менее заявила, что ни один из поэтов древности не достоин мыть ноги тому великому творцу, который заслужил себе бессмертную славу скорбным стихом, воспевающим кончину Оттона Чудесного. С чувством декламировала она: «Quis dabit aquam capiti? quis sucurret pauperi? quis dabit fontes oculis?».[Кто подаст воду главе? Кто поможет бедняку? Кто принесет слезы глазам? (лат.)] И плакала, восклицая словами поэта: «Vivo Ottone Tertio salus fuit populo. Plangat ignitus Oriens, crudus ploret Occidens».[При жизни Оттона Третьего благо было народу. Да скорбит огненный Восток, да восплачется грубый Запад (лат.).] Аарону стих этот казался примитивным, бедным, хотя он и признавал, что бьет из него сила искреннего отчаяния и боли, особенно в дистихе: «Plangat mundus, plangat Roma — lugeat Ecclesia»[Да скорбит мир, да скорбит Рим, да печалуется церковь (лат.).], но какой дурной ритм, какое убожество слов, какая варварская невежественность в оборотах! И почти никакой напевности! Смеялся над неумелым автором, но в душе с грустью признавал, что его и на такой стих не хватило, чтобы почтить память Сильвестра Второго…
Более того, именно воспоминание о Сильвестре Втором приводило его в состояние печали, когда он, ворочаясь с боку на бок, целую ночь размышлял над разговором с Матильдой и Рихезой. Эти женщины как будто не понимают, что они насильно нахлобучивают императорскую диадему на голову славянскому варвару! Ведь Болеслав не дурак, чтобы двадцать лет править империей от имени внука и ни на минуту не подумать, что, пока тот подрастет, он и сам сможет сменить своих серебряных орлов на золотых! А именно этого не хотел Сильвестр Второй, — явно не хотел — в этом он, Аарон, уверен. Разумеется, обе женщины правы: Аарон, который пробрался во время войны в Кордову, проберется и в Польшу! Но неприятно туда ехать. Правда, он увидит там Тимофея, от которого вот уже столько лет нет никаких известий. Неожиданное воспоминание о Тимофее только еще больше испортило настроение. Ведь тускуланец тоже отправился в Польшу, чтобы привести Болеслава в Рим. Не привел. Так что и Аарон наверняка не приведет. И при этом он вовсе не хочет его приводить, тогда как Тимофей этого хотел. Правда, Сильвестр Второй не открыл любимцу тайну своей мысли о судьбах империи после смерти Оттона, но вовсе не хотел видеть диадему на голове Болеслава — наверняка не хотел. Варвар, кажется даже не умеющий читать, неспособный двух слов связать по-латыни, должен стать августейшим императором римлян, соправителем Петра, мудрость которого вытекает единственно из учености?! И он, Аарон, должен способствовать этому унижению двойной — императорской и Петровой — столицы? Нет, никогда! А тут сестра и племянница Оттона принуждают его, чтобы способствовал…
Рано утром его призвали к архиепископу Гериберту. Он уже не ломал голову зачем: Гериберт не только был единодушен с принцессами, но более того — о чем Аарон давно догадывался, — ряд лет руководил воспитанием Рихезы, внушая ей любовь ко всему римскому и почитанию Оттона. Следуя к покоям архиепископа, Аарон подумал, что, может быть, сам замысел послать его к Болеславу возник не в головке юной Рихезы, а в голове бывшего архилоготета, канцлера объединенной империи, ведь Гериберт отлично знал патриция: он же сопровождал Оттона в его походе в Гнезно, принимал участие в самых тайных переговорах между императором и Болеславом.
Так что отнюдь не удивился бездомный, осиротевший любимец Герберта-Сильвестра, когда кёльнский митрополит приветствовал его словами:
— Временно я не могу больше оказывать тебе гостеприимства, придется тебе поехать…
И удивился лишь тогда — и какое же это было радостное удивление, — когда Гериберт закончил словами:
— …в Кордову, откуда ты недавно прибыл.
Все расходы по далекому путешествию архиепископ брал на себя. Оказалось, что он уже снесся с тремя богатыми евреями: одному из них уступил мельницу на Рейне, другому — лесок и виноградник, третьему — большой выпас вместе со скотом и еще семь семей, приписанных к церкви святого Гереона.
— Я хотел бы, отче Аарон, чтобы ты привел мне из Испании таких же умельцев управлять виноградниками и ведать разными ремеслами, как Лиутериху в Сене. С тех пор как они у него появились, архиепископство стало впятеро богаче. Восемьдесят колонов переселил он с земли за городские стены; под управлением тех, которых ты выкупил, они творят истинные чудеса: столы, стулья, кровати, лампы, бокалы, блюда…
В заключение разговора Гериберт добавил:
— И скажи там, в Испании, отец Аарон, что, когда они прибудут сюда, ко мне, им будет лучше, чем у Лиутериха: ни голода не узнают, ни унижения…
Во время третьего пребывания в Кордове Аарон не старался возобновлять старые знакомства и дружеские связи. Уже не думал учиться у арабских мудрецов — избегал разговоров, которые вызывали у него сомнения и огорчения. Даже Ибн аль-Фаради посетил лишь дважды, да и эти два раза всего лишь на час. Но и такие короткие посещения не остались без последствий, особенно после второго визита к ученому арабу Аарон покидал его дом с сокрушенным сердцем, со смятенной головой.
— Помнишь, — обратился к нему Абдаллах Ибн аль-Фаради, — мы говорили с тобой о безграничности вселенной и о том, что наша земля — это всего лишь пылинка, находящаяся, как утверждают некоторые, на спине огромной рыбы, наткнутой на рог быка…
— Помню, — с тревогой прошептал Аарон.
— Так слушай, — таким же возбужденным шепотом сказал Ибн аль Фаради, — есть такое новое тайное учение, которое утверждает, что наша земля вовсе не плоская, как тарелка, а шар…
— Шар? — воскликнул Аарон и засмеялся. — Как же она держится на спине рыбы? Ведь она скатилась бы, стоит рыбьей спине дрогнуть, и все мы давно бы упали с земли…
— А ей вовсе не надо катиться, она может лишь слегка покачиваться…
Аарон долго не мог сдержать смех. Смеялся весело, издевательски. Земля — шар?! И ученые люди верят в такую чушь?!
— Я ведь не говорю, что и я верю, — шептал Ибн аль-Фаради, — я только говорю, что есть такие, которые верят… Да ведь за такую веру сажают в темницу и бьют. В прошлом месяце насмерть забили купца-морехода, который во дворе мечети вслух утверждал, что земля круглая. А хочешь знать, как он хотел доказать правоту своих слов? Он говорил, что хотя море совершенно гладкое, но когда с одного корабля видят вдалеке другой корабль, то сначала видны лишь верхушки мачт… А когда он подплывает к берегу, то сначала видны лишь макушки деревьев на берегу…
Аарон насторожился. Он припомнил, что, когда плыл из Англии с архиепископом Эльфриком и Этельнотом, его взор и мысль поразило то же самое: от берегов Нормандии плыл им навстречу другой парусный корабль, действительно, сначала вынырнула только верхушка мачты — удивленный Аарон спросил архиепископа Эльфрика, почему это так, если на воде нет никаких впадин и холмов. Архиепископ ответил, что демон морей, Нептун, непристойно играет с христианами, злобно обманывая взор различными чародействами.
Ночью после посещения Ибн аль-Фаради приснилась Аарону Феодора Стефания. Далеко перед собой выбросила она полные, белые руки, держа что-то в обоих кулаках. «Угадай, что у меня там?» — спросила она, улыбаясь Аарону приязненно, даже ласкательно. «Апельсины, — ответил он, указывая на ее правую руку. — А по кожице муравьи бегают. Я вижу, как они выползают у тебя между пальцами». Она рассмеялась: «Это не муравьи, это люди, целые толпы их, целые войска, спешащие в бой». — «Люди на апельсине?» — «Это не апельсин, это земной шар». — «А что в другой руке? Я помогу тебе: это что-то дороже всего шара и всех продвижений вооруженных полчищ по ее кожуре». Аарон улыбнулся. Ну конечно же, угадает: не зря он научился всему от папы Сильвестра. «Душа», — сказал он. Она взглянула на него с восхищением: «Угадал. А скажи: чья душа?» — «Оттона». Она вновь рассмеялась. «Тимофея?» Она засмеялась еще громче, еще веселее. «Моя?» — крикнул он в страхе и пробудился, весь обливаясь потом.
Он решил, что не пойдет больше к Ибн аль-Фаради. Как и в прошлый раз, бросился в водоворот хлопот, связанных с выкупом невольников. На сей раз дело шло не так-то легко. Мухтасиб, связанный с ним дружбой, исчез; новый не хотел даже разговаривать с неверным. Через евреев он передал Аарону, что постарается добиться указа выслать непрошеного пришельца за границы халифата. Уловил Аарон много и других перемен: проходя мимо мечетей, красота и великолепие которых часто привлекали к себе его взор, он иногда встречал кое-кого из своих былых знакомых, некогда любивших подтрунивать над своей верой и ее обрядами, теперь спешащих в торжественном облачении, с набожными лицами, чтобы принять участие в ежедневной или торжественной вечерней молитве. Аарон не мог ошибиться: они спешили в мечеть не для чтения лекций: до него дошли уже известия, что учителям даже грамматики, а не только логики и математики чуть ли не с каждой неделей все более строго запрещают публично учить чему-либо.
Одиночество давало Аарону все больше свободного времени, которое он посвящал не столько размышлениям, сколько знакомству с красотами страны и города. С помощью проводников он осмотрел все кварталы, все закоулки Кордовы, поражаясь великолепию и размерам столицы халифов. Не хотел верить, когда ему сказали, что пятьдесят тысяч человек размещены здесь в тринадцати тысячах домов, но не мог молча не признать, что Рим со всем его великолепием, если бы его какими-то чарами перенести сюда, рассматривался бы в лучшем случае не более как двадцать девятое предместье Кордовы, и при этом далеко не самое блистательное, не самое большое, а куда грязнее и беднее, чем все иные предместья. Он припомнил, что саксонская монахиня Гротсвита, ученая поэтесса и верная служанка Христова, как-то писала о Кордове и назвала ее «алмазом мира». Взор Аарона поражали формы и краски храмов и дворцов, буйство садов, богатство людных рынков, зеркальная вода в реках и жемчужная — в бесчисленных фонтанах… Портики ошеломляли красотой мрамора — бледно-розового, бледно-зеленого, голубого или черного. Вспомнились Аарону слова одного из живописцев, который к празднику Ромула разрисовывал ткань одеяний Оттона по описаниям в греческой книге, а живописец сказал: «Цвета — они как люди: бывают сильные и нежные». Пробегая но улицам Кордовы или по ее окрестностям, Аарон не раз думал, что предвечная мудрость в Испании изволила нарисовать ту же картину, что и в Италии, только здесь прибегла к более сильным краскам, а там взяла понежнее. Действительно, небо над Испанией более голубое, чем над Римом, Арецией или Равенной; здесь более сильная зелень оливковых рощ, виноградников и лугов; ярче желтизна и оранжевость благородных плодов; резче розоватость и белизна цветка; сильнее блеск воды, чернота глаз и волос, матовость лиц, серость теней, зеленоватая золотистость луны, серебристость звезд, рыжая огненность солнца. Но не только краски и блики здесь сильнее, чем в Италии: звуки и запахи тоже. Аарон даже страдал оттого, что столько великолепия и красоты дано в удел неверным богохульникам, но успокаивала мысль, что, поскольку, по словам Сильвестра Второго, за все надо платить, христиане должны взамен за дар истинной веры и милость крещения и спасения платить отказом от всех этих дивных сокровищ природы и искусства. И чувствовал, что после третьего пребывания здесь будет куда с более стесненным сердцем покидать этот край, чем в прошлые разы. Появилось желание остаться здесь навсегда: сначала он гнал от себя эти мысли с возмущением и ужасом, потом все с большим трудом, все слабее. «Что меня там ждет? — думал он грустно. — Бесконечные скитания от монастыря к монастырю, от одного герцога к другому, хлеб из милости, какой же порой горький хлеб герцогов, епископов, аббатов, все неприязненней косящихся на приблудного монаха, который был некогда любимцем Сильвестра-Герберта, учителя, постигшего тайные науки».
Желание перешло в решение, и случилось это после того, как однажды он принял двух посетителей. Утром он беседовал с евнухом, некогда бывшим управляющим владельца сорока двух кораблей, а с недавнего времени обедневшим, ставшим почти нищим. Аарон горячо уговаривал его покинуть халифат, обещал в соответствии с поручением Гериберта дать в управление большую речную пристань на Рейне.
— Евреи привезли мне известие от брата, которого ты выкупил, — презрительно усмехнулся евнух, — он умоляет меня, чтобы я не давал себя уговорить, потому что попаду в такую же страшную неволю, как и он.
— Волю я тебе несу, а не неволю! — крикнул возмущенный Аарон.
Евнух долго и внимательно всматривался в него.
— Я ведь разбираюсь не только в кораблях, но и в душах людских, — ответил он медленно, отчеканивая каждое слово. — Мне рассказывали много и о тебе. Не ошибусь, если скажу, что ни тебе, ни тому, кто тебя послал сюда, а ныне уже покойному, не дано было знать, что вы нам несете.
Вечером навестил Аарона старый пресвитер, доверенное лицо христианского епископа Кордовы. Долго рассказывал об унижениях, которые испытывают слуги Христовы под властью Полумесяца, об огромных налогах, которые они платят, отрывая от рта почти каждую ложку, о тяжкой, почти тюремной жизни за степами церквей, истинных домов для прокаженных. Весь его рассказ можно было свести к одной фразе: «Край этот полон чудес природы, искусств и мудрости — но чудеса эти не для нас: у нас здесь одна обязанность нести нужду, а право мы имеем лишь на слезы». Закончил он свой рассказ неожиданными словами, сквозь которые действительно пробились слезы:
— Останься с нами, брат. Тот, кто прислал меня, много знает о тебе и о том, кто тебя прислал и кого уже нет в живых. Ты будешь светильником, озаряющим сумрак дома прокаженных, который всегда был также домом правды и спасения.
И Аарон почувствовал слезы в глазах и в горле. И решил: «Останусь».
Но на другой день у него был другой гость. И разговор с ним не мог не поколебать его решения.
Необычный был этот гость. На нем был короткий, обтягивающий костюм воина, на плечи накинута переливающаяся ткань, спадающая в виде узкой епанчи с наплечников серебристой кольчуги до самых серебряных шпор, украшающих узконосые башмаки. Рубины и аметисты вспыхивали на золотой рукояти кривого короткого меча, заткнутого за цветной пояс. Лицом он показался Аарону похожим на Болеслава Ламберта — светло-серые глаза и золотистые брови странно выделялись на коричневом от загара лице. Из-под украшенного аметистовым полумесяцем тюрбана ярко-пурпурного цвета виднелись золотистые волосы. В такой же ярко-пурпурный цвет была выкрашена широкая, длинная, до самой груди борода.
— Меня зовут Кхайран, — сказал пришелец.
Аарон вздрогнул.
Ему хорошо было известно имя предводителя наемных дружин, который вот уже десятилетия сеял ужас среди христианских врагов халифата, последние несколько лет был пугалом для самих же арабов, которым служил. Ведь как раз накануне христианский пресвитер рассказал Аарону, что воины Кхайрана совсем недавно убили знатного вельможу Вадхиба. А как-то Аарон слышал жуткий рассказ о жестоком убийстве, имевшем место два года назад, об убийстве халифа Мохаммеда аль-Махди, того самого, который приказал в свое время распять обезглавленное тело Абд ар-Рахма-на Санчола. И вот именно Кхайран, тот самый Кхайран вот этой самой рукой, которая касается теперь приветственно лба и рта, может быть, вот этим самым кривым мечом, заткнутым за цветной пояс, лично убивал халифа Махди вместе с другим предводителем наемников, Анбаром. «Что же нужно от меня этому кровавому, жестокому убийце?» — с замиранием сердца спрашивал себя Аарон, не в силах оторвать тревожный взгляд от необычного пурпура бороды, над которой толстые, вовсе не арабские губы складывались в мягкую, почти дружелюбную улыбку.
Кхайран продолжал:
— Меня не всегда так звали. Но я забыл, как звала меня мать, когда мне торжественно подстригли в детстве волосы. Может, звала Мстивой, может, Собебор, может быть, Болеслав, а может, Владимир.
Говорил он по-гречески медленно, с явным усилием, то и дело вставляя арабские слова. Рассказал, что спустя несколько лет после того, как подстригли, его продали кому-то в Перемышль, потом кому-то еще в Киеве и еще кому-то в Херсоне. Много лет он греб веслом, прикованный к греческой галере, потом к египетской, потом на одном из кораблей какого-то купца из Мурсии. Был он сильный, проявил во время морского сражения отвагу и ловкость — и его продали как воина. Долго он воевал, преимущественно против христианских князей Кастилии; бывал бит палками десятников; потом сам стал бить — как десятник; потом стал сотником; потом командовал целым конным отрядом; потом пятью, десятью отрядами; а ныне предводительствует огромным, многотысячным войском.
— Визирь, да и сам халиф Хишам, пугливый человек, — это игрушка в наших с Анбаром руках.
Аарон неуверенным голосом спросил, что привело к нему столь знатного гостя. С минуту он полагал, что мухтасиб привел в исполнение свою угрозу: непрошеный пришелец из христианских земель будет силой выдворен за пределы халифата, а может быть, даже брошен в темницу. Единственно, что поражало Аарона, почему именно столь высокопоставленному военачальнику поручено дело, которое больше пристало начальнику местной городской стражи? Или, может быть, этот Кхайран столь ревностен в вере, которую чтит, что ему доставляет радость собственноручно убивать христиан?
Он ожидал изгнания, тюрьмы, избиения, пыток, даже смерти. Но никак не того, о чем Кхайран спросил его вежливо, кротко, почти с мольбой:
— А ты мог бы вывести меня за пределы халифата вместе с невольниками, которых выкупаешь? Может быть, вскорости мне понадобится твоя помощь. Я щедро заплачу.
Аарон не верил своим ушам. Неужели Кхайран шутит? Издевается над угодным господу делом, которое привело христианского священника из таких далеких стран в Кордову? Может, хитро испытует его: получив согласие, обвинит Аарона перед мухтасибом в обмане, в желании разбогатеть под видом вывоза выкупленных невольников?
— Мне трудно поверить, чтобы в моей помощи нуждался такой могущественный военачальник, который сейчас сказал, что сам халиф игрушка в его руках, — сказал Аарон, пытаясь выдавить улыбку.
Кхайран тоже улыбнулся.
— Поговорим, как пристало мужчинам рассудительным и многоопытным, — сказал он с холодным спокойствием. — Действительно, сейчас я могущественный военачальник, а халиф, владыка правоверных, игрушка в моих руках. Но что будет завтра? Через неделю? Через месяц? Аллах это знает, но в моих жилах течет кровь не его почитателей, и я не хочу, не могу ждать безвольно, пока случится то, о чем Аллах знает, что оно должно случиться. Я хочу ему помочь. Ты наверняка знаешь, что два больших наемных войска вот уже несколько веков служат владыкам правоверных: мы, которых зовут славянами не совсем справедливо, потому что в нашей дружине есть и франки, и печенеги, и норманны, и другая дружина, столь же сильная, — берберы. Вот уже целый век не ладят между собой эти дружины, а несколько лет назад между ними началась открытая борьба. Еще неделю тому назад один Аллах знал, чем кончится эта борьба, — но ныне я уже знаю столько же, сколько Аллах, и во сто раз больше, чем все мои товарищи, даже больше, чем Анбар и Ибн аби-Вада. Мы разбиты, через месяц-два берберы войдут в Кордову — и столь страшные вещи будут здесь твориться, что деяния воинов Иисуса Навина в хананейских городах окажутся детской забавой. Я никогда не боялся смерти, но я не хочу, чтобы Хаббус, или Хобаса, или ка-кой-нибудь другой вождь берберов наслаждался видом моей головы, надетой на копье… Мир широк, в нем много королей и князей, нуждающихся в мужественном и умном военачальнике. Я служил халифам, послужу кому-нибудь другому. Есть, говорят, какой-то Болеслав, могущественный князь. Славянин, как и я. Я отыщу его, предложу ему свои услуги. Говорят, он бьется с франками: невыгодная это война — какую добычу можно захватить у франков? Голодранцы! Немного коров и свиней, оружие у них плохое, живут в курных деревянных хижинах, которые кичливо зовут рыцарскими замками! Да мне бы только попасть к Болеславу, я такую ему дружину сколочу, что мы сможем на богатый Волин пойти, на далекий Новгород, который еще богаче Волина, а то и на сам Киев, самый богатый из всех: вот уж где добычи будет! Только ты мне помоги, христианский жрец, чтобы я с тобой вовремя из халифата убрался. А торопиться надо — самое время! Послушай моего совета, не мешкай!
Аарона уже не удивило знание событий, о которых говорил вождь наемников, описывая жизнь в богатых славянских городах: здесь, в Испании, подвластной Полумесяцу, пожалуй, о любом закоулке мира знают куда лучше, чем сами обитатели этого закоулка! Бурно и строго хотелось возразить Кхайрану, что Болеслав бьется с франками, а вернее, с саксами не ради добычи, а только за воплощение мечтаний Оттона, ради славы и мощи Римской империи. Но раздумал: не поймет Кхайран, что это значит — благородное наследие Оттоново! И посему лишь спокойно ответил, что попросит знакомых евреев, чтобы те вывели военачальника наемников за пределы халифата, а сам он уезжать не собирается: остается в стране, подвластной Полумесяцу, остается навсегда среди своих преследуемых братьев во Христе.
Кхайран назвал его безумцем. Останется среди братьев во Христе? Но ведь никто так не пострадает от победы берберов, как именно христиане! Страстно, горячо и невежественно почитают берберы Аллаха и пророка его, Магомета, упиваются любыми убийствами, но убийствами неверных больше всего! И хотя бы потому, что среди их противников, дружинников Кхайрана и Ан-бара, много есть христиан, скрытых и даже явных, — они не пощадят ни одного священника, ни одного христианского монаха. Так что пусть скорей убирается пришелец из страны франков — пусть поскорей убирается, пока есть время! А его, Кхайрана, возьмет с собой. С евреями в любом случае Кхайран не пойдет, не может пойти. Они давно ненавидят дружины, которые называют славянскими, что тут скрывать: люди Кхайрана и Анбара не раз и не два поживились на имуществе, здоровье и жизни евреев. Евреи поддерживают берберов — и, когда Кхайран очутится в их руках, они с радостью выдадут его Хаббусу.
— А у вас там, в стране франков, евреев убивают? — спросил он с неожиданной тревогой.
— Епископы и аббаты защищают евреев, но не всегда получается: часто их убивает городская чернь, особенно когда случается чума или засуха, — со вздохом ответил Аарон.
— Тогда ты обязательно должен взять меня с собой. Ты должен объяснить франкам, кто я такой, защитить меня. Ведь если я один отправлюсь к франкам, они могут меня убить, решив, что я еврей. А как я еще смогу убедить ваших, что все иначе. Ведь раз я принимал веру Магомета, то и отметил себя знаком союза Авраама с богом, нестираемым знаком…
Кхайран умолк. Сжался и содрогнулся.
— Самое глупое, самое поганое дело быть убитым по ошибке, — добавил он срывающимся голосом.
Аарон сочувственно, но решительно повторил, что хотя он очень хотел бы помочь побратиму Болеслава, по, к сожалению, не может, так как остается здесь. Остается с братьями по вере, хотя ему и грозят муки и смерть от рук берберов.
Но когда Кхайран ушел понурясь, Аарон уже не был уверен, что останется.
Не остался. Покинул Кордову в страшный день убийств, так точно предсказанный, так пророчески описанный Кхайраном.
И Аарон погиб бы, как погибли тысячи, как погиб Абдаллах Ибн аль-Фаради. Аарона спасли евреи. Кхайран не ошибся. Евреи действительно держали сторону берберов. И берберы в благодарность не убивали их, только грабили. Два еврея нашли Аарона в доме Ибп аль-Фаради, вывели его под нечеловеческие крики насилуемых и убиваемых жен ученого араба, провели между грудами трупов — каждому встречному берберу объясняли с многозначительной улыбкой, что ведут немого, племянника самого Ибн Нагрелли, великого мудреца во Израиле, улыбку подкрепляли горстью изумрудов или золотым динаром. Когда благополучно переплыли Гвадалквивир и укрылись в апельсиновой роще, Аарон принялся с жаром, многословно благодарить их за спасение. Старший прервал его, спокойно, холодно, почти сухо:
— Можешь не благодарить. Нам ты ничего не должен за свою жизнь. Деверь моей тетки получил от какого-то вашего епископа выпас под Кёльном за то, чтобы я здесь, в Кордове, берег твою голову. Так что не меня благодари, а своего епископа.
В Кёльн Аарон возвращался совершенно одинокий. Он ожидал упреков, может быть, даже взрывов гнева со стороны разочарованного Гериберта, которому не привел ни одного управителя виноградника, ни одного умелого ремесленника или хотя бы работника. Кёльнский архиепископ наверняка прогонит его со своего подворья, но Аарон не очень этим огорчался. По дороге через королевскую Францию он принял твердое решение вернуться в Рим. Попросит покровительства у Иоанна Феофилакта: уж кто-кто, а этот любимец мудрости не отрекся, наверное, от памяти Герберта-Сильвестра, как французы и лотарингцы, как Ингон, Лиутерих, даже Фульбер, любимый ученик.
А если Иоанн Феофилакт не сможет оградить Аарона щитом безопасности и надежности, если сын Феодоры Стефании и новый папа, как и предыдущий, безвольное орудие Кресценциев, станут преследовать любимца Сильвестра Второго, пусть и это случится: за все надо платить страданием; нельзя уклоняться от этой расплаты, нельзя.
Когда вдалеке начали вырисовываться башни Кёльна, Аарон еще раз вспомнил все мысли, которыми поделился с ним, оставил ему в наследство жестоко убитый берберами Абдаллах Ибн аль-Фаради.
Ибн аль-Фаради утверждал, что, дабы одни могли возводить прекрасные дворцы, писать прекрасные стихи, погружаться в тайны математики, логики и астрономии, другие должны работать в поле, в мастерской, в рудниках, чтобы первым было что есть, во что одеться, — они должны работать, пусть даже и не хотят: рабство неизбежно.
— Иначе мы бы все жили сейчас, как звери в пещерах, голые и непросвещенные.
— А если именно тот, кого принуждают к невольничьей работе в поле или в руднике, получил от предвечной мудрости чудесный и таинственный дар, который на свободе сделал бы его учителем учителей в поэзии, математике, философии? — со слезами на глазах, с глухой болью в сердце спросил Аарон.
— Этот дар высечет из него такую мощь, что раскует цепи рабства и вознесет в ряд самых достойных. Ты говорил о Кхайране: разве не был он невольником, прикованным к веслу? А ныне он могущественный военачальник.
— А сколько Кхайранов и дальше гребут, пока не умрут в цепях? Собачьей смертью… Ты издеваешься надо мной, а ведь я прибыл сюда для того, чтобы таких, как Кхайран, освободили от цепи… Я уже говорил тебе как-то: сила общины моей, сила церкви исходит из мудрости, а служит любви и доброте… Я выкупаю невольников, чтобы они, скинув цепи, распрямив спины и локти, имели возможность работать свободным разумом, высекать из него сокровища в разных искусствах.
— А до меня доходили вести, что те, кого ты выкупил, куда тяжелее работают на землях епископов и монастырей, спиной и плечом, а никак не разумом, которым они здесь трудились… Но именно так и должно быть. Ведь если бы никто не гнул спину на епископа и аббата в поле, то откуда бы взял епископ или аббат одежду, еду и угол для тех, кто тебя, Аарон, учил грамматике, риторике и логике? Ты подумал когда-нибудь о том, сколько невольничьих рук работало для того, чтобы ты был сейчас таким ученым? Но прости, что я тебя покидаю. Тут какие-то евреи к тебе пришли. Я же пойду в гарем — у меня сорок четыре жены, но только восемь из них я действительно люблю. Эти восемь я убью своей рукой: не хочу, чтобы прежде, чем умереть, они раскрывали свои тела для любви берберов.
И тогда перед глазами Аарона впервые раскрылись тайные помещения гарема. Впервые увидел он такое сборище красивых женщин — женщин, которые должны были умереть через минуту и знали, что умрут. Видел, как они умирали: познал тайну звериного обличья изрезанных тел и еще большее звериное обличье тел, которые силятся хоть на миг отдалить миг смерти. Аарон умолял своих спасителей, чтобы они вместе с ним спасли и Ибн аль-Фаради. Оба отрицательно качали головами.
— Мы заботимся только о твоей жизни, — сказал один.
— Весь город знает, кто он такой, не поверят берберы, что это один из наших, — добавил второй.
Ибн аль-Фаради не подражал римлянам: убив восемь любимых жен, он не убил себя. Но, убиваемый берберами, он не целовал кровавых рук, не молил о жизни: земля могла быть шаром, хотя пророк Магомет учил иначе, по Кисмет неизбежно оставался собой даже на шарообразной земле.
Входя в Кёльн через западные ворота, Аарон подумал, что Рихеза, может быть, все еще ожидает его возвращения через восточные ворота. Покидая год назад дом архиепископа, он даже не простился ни с сестрой Оттона, ни с его племянницей. Боялся, что они разгневаются на него — уговорят Гериберта, чтобы тот переменил намерение, чтобы в Польшу, а не в Испанию послал бездомного монаха. Аарон просто бежал тогда от влюбленных в Болеславову кровь женщин. Трусливо бежал, только бы не ехать в Польшу.
А в Польшу он все же поехал. Но не бездомным монахом, а облеченный саном, почтенным преосвященным аббатом.
Правлению его были подвластны тысячи славянских душ, темных душ, которые он должен был утверждать в новой вере, чужой, непонятной. Но не только души вверили ему. А и обширные леса, луга и пахотные земли, лесные сплавы, медоносные борти, десятки коров и свиней, сотни лесных зверей, которые должны были убивать для него умелые охотники, и сотни женских и мужских спин, которые должны гнуться, подневольно работая на него, Аарона. Бдительным оком должен был он следить, которая спина сильнее прочих, более гибкая. Эту он должен выделить из числа прочих — одеть в хорошо выделанную медвежью шкуру, в наряд княжеского война. И вместе с такой шкурой должен вручить палицу, лук, полета стрел, а отборному воину — копье и щит; а уж отборному из отборных сам князь даст остроконечный шишак, цепь из янтарных шариков, а кое-кому даже кольчугу, снятую с убитого сакса.
Дали ему еще и власть казнить смертью тех, кто, приняв крещение, втайне совершает языческие обряды. По любому его вызову прибудет в Тынец из Кракова княжий сотник, любого, на кого укажет палец аббата — вот этот вернулся в мерзостное язычество, — быстро посадят на кол. Чаще всего ловили на отправлении безбожных обрядов девиц. Был, правда, какой-то закон, запрещающий карать их смертью, — даже Унгер Познаньский, тот самый, о котором Сильвестр с неприязненной гримасой говаривал «этот мясник», давно уже почти дал убедить себя Бесприму, первородному сыну Болеслава, что кара смерти никогда не коснется невинных девиц. «Ведь прежде, чем она умрет, кол будет ее мужем», — с жаром втолковывал Бесприм, потирая узловатые руки.
Но Аарон умело отказался от права и обязанностей выносить смертные приговоры. «Княжеское это дело, а не монашеское», — объяснял он, ссылаясь на писания святых отцов.
Впрочем, и другие права и обязанности, которые накладывало звание настоятеля самого богатого в Польше монастыря, отнюдь не обременяли любимца Сильвестра Второго.
Долго отказывался он от чести, о которой и не мечтал, к которой и не стремился. И наконец уступил. Не поддался уговорам Гериберта и Рихезы — не уступил их немилости и гневу. Но не сумел устоять против горячих уговоров Тимофея, многолетнего друга.
Тимофей прибыл в Кёльн за месяц до возвращения Аарона из Кордовы. У Аарона слезы стояли в глазах. Тимофей же улыбался, как будто высокомерно, но лишь для того, чтобы скрыть волнение.
— Ты нисколько не изменился за эти годы, преподобный отец Аарон, — сказал он, держа приятеля за плечи.
— Зато ты страшно изменился, преосвященный епископ, — прошептал Аарон, впиваясь глазами в жесткое, полное, почти расплывшееся, но, пожалуй, еще более красивое, чем раньше, лицо Тимофея, уже не обрамленное, как когда-то, кудрями, спадавшими чуть не на плечи, теперь у него была короткая, золотистая щетина с выстриженной тонзурой. — Как же ты похож сейчас на дядю, Иоанна Феофилакта. И подумать только, что теперь вы оба епископы.
— Давно ты не был среди христиан, отец Аарон, — усмехнулся Тимофей, познаньский епископ, — вовсе перестал интересоваться делами нашей церкви. Нет уже епископа Иоанна Феофилакта, есть святейший отец Бенедикт Восьмой. Пришел час отмщения за унижение Оттона Чудесного и Сильвестра Мудрейшего; камня на камне не осталось ни от одного замка Кресценциев, а сын Феодоры Стефании, шутовской патриций, последовал, унесенный паршивой какой-то хворью, в адское пекло к своим дедам и отцам, остальных же родичей далеко из пределов Рима и его окрестностей изгнал мой святейший дядюшка!
Аарон бессильно упал на скамью.
— Иоанн Феофилакт — папа?! — еле выдавил он, так сжалось у него сердце от безграничного и радостного удивления. От удивления и надежды. Значит, он вернется в Рим! Тот, кто явился ночью к одинокому Сильвестру в дни самого большого унижения, не отвергнет любимца Сильвестра в дни его славы и могущества!
Но радостные надежды тут же развеялись.
— Дядя и я очень изменились, но Рим похож на тебя, отец Аарон: но меняется. По-прежнему изгоняет каждого достойного наместника Петра. И дядю изгнали римляне. Но я не тужу, вернется! Вернется, как Григорий Пятый. Такие всегда возвращаются.
Установилась минутная тишина. Тимофей стал прохаживаться, шурша переливающимся епископским облачением. Аарон следил за ним все еще изумленным взглядом, полным радостного восхищения.
По вдруг он опустил глаза к полу.
— А что с ней?
— С кем?
— С Феодорой Стефанией, — прошептал он, с трудом переводя дыхание.
Тимофей снисходительно, но не ехидно улыбнулся.
— Нашлись ревностные советчики, которые советовали дяде, — сказал он небрежно, — чтобы он велел удушить ее в темнице. Но святейший отец сказал: «Без мужа и сынка эта стареющая женщина не опасна. — Ответил мудро и милосердно: — Пусть живет, пусть пользуется покоем и свободой». Мы, тускуланцы, не изощряемся в жестокостях. Мой предшественник в Познани германец Унгер каждую девицу, которую ловили на том, что она бросает венки в Варту, тут же приказывал сажать на кол. Я же таков девице приказываю на год удалиться в лес. Если волки не съедят, если с голоду не умрет, пусть через год спокойно возвращается под родительский кров; еще стараюсь, чтобы какой-нибудь княжеский воин, из тех, что самый набожный, взял ее за себя. Уж он-то отучит ее от языческих обрядов.
Аарон вздохнул:
— Как же не завидовать тебе, Тимофей? Сбылись твои мечты, казалось бы такие недосягаемые. Мощью епископского помазания борешься с демонами славянских земель!
Тимофей потянулся. Потерся пухлым лицом о левое плечо.
— Это так. Все сбылось. Даже больше, чем мечтал.
Громко шурша облачением, поспешно подошел он к Аарону. Золотым епископским крестом почти коснулся бедной, монашеской одежды.
— Помнишь, — воскликнул он, — как Экгардт издевался, что славяне ездят на палочке, думая, что сидят на копе? Так вот, когда я предстал перед Болеславом, я сразу выпалил ему это. А он насмешливо прищурил холодные, светлые глаза и говорит: «Что же ты хочешь, чтобы я с тобой в Рим на посеребренной палочке поехал? Подожди, останься со мной, я отяжелел, неподвижен стал: поможешь мне, римлянин, на коня пересесть. А там и поедем».
— И поедете?
Гордой, несокрушимой уверенностью загремел голос Тимофея, когда он ответил:
— Поедем. Вот увидишь. Уже сейчас на лошадиную спину садимся, только перед саксами прикидываемся, что все еще на палочке скачем.
— И скоро поедете? Надо торопиться. Рихеза подгоняет, ей скорей надо в Петровой базилике с Беспримом первородным сочетаться, от крови Болеслава Оттонова наследника, Цезаря Августа родить.
Тимофей засмеялся:
— Не за Бесприма — этот хоть и первородный, но глуп, варвар, а вот за Мешко, красавца и ученого, выйдет государыня Рихеза. Но не думаю, что в базилике Петра. И не в Риме родит она наследника крови Болеслава, Оттона и базилевсов, а в Познани или в Кракове. С поездкой в Рим придется ей подождать.
— А согласится ли? Она же твердит: в Риме, только в Риме.
— Для того я и прибыл, чтобы согласилась.
Рихеза долго не соглашалась. Со слезами гнева и попранной гордости кричала, что никогда-никогда не позволит унизить свое звание римлянки. Наследница Оттона лишь во всемирном городе скажет славянскому князю по древнеримскому обычаю: «Где ты, Кай, там и я, Кайя», только в Риме зачнет сына, будущего Цезаря Августа. Были моменты, когда она так упиралась заходила в этом так далеко, что заявляла, что не надо ей ни Мешко, ни Бесприма, — уйдет в монастырь по примеру теток Софии и Адельгейды — слишком еще девичье у нее тело, чтобы зачинать и рожать. Аарон давно бы уже сдался и отступил. Но Тимофей был неутомим. Целые дни проводил в совещаниях с Матильдой, с Герренфридом, с Герибертом, как-то даже ошеломил и Рихезу и Аарона неожиданным заявлением, что обручение с Мешко состоится в день сошествия святого духа в Мерзебурге — таково окончательное пожелание благороднейшего Генриха, короля Германии и Италии, а в недалеком будущем и Римского императора, воле которого не может противиться ни Герренфрид, отец Рихезы, ни Болеслав, поскольку они являются послушными ленниками Генриха.
Аарон подумал, что Тимофей просто сошел с ума. Рихеза прошипела сквозь зубы:
— Изменник! Жалкий прислужник саксонских варваров!
Познаньский епископ чуть побледнел, по тут же улыбнулся и принялся, казалось, вроде небрежным, а на самом деле очень решительным тоном объяснять, что война между Генрихом и Болеславом идет к концу, что Мешко уже гостит у короля, что с ним идут переговоры, но Болеслав не заключит с Генрихом мира, не вложит свои руки в королевские, если сын его не получит как можно быстрее Оттоновой племянницы.
Рихеза, с трудом сдерживая рыдания, побежала к матери, к отцу, потом к Гериберту. Архиепископ искренне огорчился этим известием, но сказал, что Болеслав — патриций империи, любимый друг Оттона Третьего и если он что-то решает, то всегда это самое мудрое решение. Матильда шепнула:
— Святейший отец хочет надеть императорскую диадему на Генриха, значит, мы должны быть послушны его воле.
Долго еще потом шептала она что-то на ухо дочери: по мере того, как говорила, все больше прояснялось лицо Рихезы.
Герренфрид прямо сказал дочери:
— Генрих нынче очень силен, Болеслав же останется таким же сильным, как и был. Раз эти двое договорились между собой, что значим мы?
Рихеза топнула ногой:
— Ты слишком медленно думаешь, государь мой отец. Болеслав не заключит с Генрихом мира, пока Мешко меня не получит, так сказал епископ познаньский. Так что если не отдашь меня Мешко, не договорятся Генрих и Болеслав и не будет мира.
— Зато ты думаешь быстро, но глупо, дочь моя. Генриху необходим сейчас мир с Болеславом, необходим! Чтобы заключить его, он отберет тебя у меня, чтобы передать Мешко, силой заберет. Но смотри: тогда он заберет не только тебя, а и заберет у меня лотарингское княжество, с него станется!
Рихеза проплакала всю ночь и последующий день. Вечером же ее исповедал прославленный клюниец Рихард, верденский аббат. Исповедовалась она долго. Причастившись же, заявила Тимофею, что, раз такова воля ее отца и короля, она отправится в Мерзебург, чтобы сочетаться там браком с Мешко, сыном Болеслава, королевского ленника.
— И вот ты опять добился чего хотел! — сказал Аарон Тимофею.
Тимофей потянулся. Вновь потерся пухлой щекой о плечо.
— Да, — сказал он, — именно того, чего хотел.
И вновь Аарон опустил глаза.
— Позволено ли будет мне, господин епископ, — прошептал он, — сказать такое слово, какое бы мне хотелось сказать Тимофею, долголетнему моему другу?
— Разумеется, милый брат, говори, говори! — живо воскликнул Тимофей.
— Раз господин епископ позволяет, скажу. А ты, Тимофей, никогда не думал над тем, что всему, чего ты добился, ты обязан Феодоре Стефании? Разве не она направила необразованного тускуланского подростка на путь, который привел его к епископскому престолу?
— Великая мудрость, глубокая мудрость гласит устами мужа, который справедливо, как никто иной, был удостоен милости Герберта-Сильвестра, мудреца из мудрецов, — прошептал Тимофей с восхищением и растроганностью. — В одном только ошибаешься, Аарон, брат мой милый. Женщина, о которой ты говоришь, не вывела меня на поистине дивный путь, а лишь толкнула на него, толкнула, не ведая того, случайно. Так что я обязан ей не благодарностью, а лишь доброжелательным воспоминанием. И искренне был рад, когда дядя мой, святейший отец, не склонил слух к подстрекательствам злорадцев, а позволил этой женщине пользоваться свободой и покоем. — И улыбнулся. — Помнишь, отец Аарон, как ты меня исповедовал? Как же я боялся, а не грешу ли чрезмерной гордыней, гордостью своими силами, способными сопротивляться вожделению? Но я знал тогда, что говорю. Не легкомысленно уверовал я в чудесную силу, которая из тускуланского неученого парня сделала епископа, ученого человека, доверенного советника Болеслава, могущественного и прославленного повелителя. Никогда ничем я не осквернил этой силы, всегда верен ей. И мне хорошо с нею. Никакой соблазн даже снов моих не смущает. Когда я прибыл сюда, мне подослали прельстительную девицу. Знаю кто и знаю зачем. Заранее предвкушали великий шум, который пошел бы по всей церкви: «У польского князя развратники в епископах ходят!» Погладил бедную девицу, по глупой голове и сказал: «Ступай с миром и не будь дурой!» Нет, не обманется во мне Болеслав. Никогда.
— Никогда, Тимофей? А сумеешь ли ты уберечь его всем своим умом от униженного преклонения гордых серебряных орлов перед германским королем? Любимый друг Оттона покорно вложит свои руки в руки того, кого заклятые враги Оттона и Оттонова римского духа вознесли к вящей славе германцев и к унижению всех негерманцев?!
И тут произнес Тимофей:
— Едем со мной в Польшу, Аарон. Мудрость твоя весьма потребна будет Болеславу. — И добавил: — В Риме чудеса рассказывали о твоей памяти. Но я думаю, что память твоя проницательности твоей равна. Никогда ты не мог или по хотел запомнить, что я тебе говорил о копе и палочке.
Рихеза была как бы эхом Тимофея.
— Едем со мной в Польшу, Аарон, — произнесла она те же самые слова, что и познаньский епископ.
— Зачем тебе там бедный, одинокий, бездомный монах? — горько ответил он.
— Ты был рядом с Оттоном Чудесным. Подле Герберта-Сильвестра вникал в тайны мечтаний Чудесного, проникался его возвышенным римским духом. В Польше подле патриция империи мы вместе будем следить, чтобы не потерпело какого-нибудь ущерба наследие Оттона. Твоя ученость поможет вникать во все науки и искусства, потребные истинному римлянину, будет развивать младенческий, а потом и юношеский ум будущего Цезаря Августа, моего сына.
Аарон усмехнулся, горько, почти страдальчески:
— Августейшим императором будет Генрих, любимец и избранник врагов Оттона. Болеслав, который должен был заполучить и верно сохранить для твоего сына императорскую диадему, вложит свои руки, как покорный ленник, в руки Генриха. Оставь напрасные мечтания, сударыня Рихеза, как оставил их Болеслав.
Рихеза топнула ногой:
— Ты ничего не знаешь, ничего не понимаешь! — И голос и слова ее сразу же напомнили Аарону Оттона. — Ты слишком темный, слишком глупый, чтобы попять! Никакие мечтания я не оставлю, ни я, ни Болеслав! Ты знаешь, что сказала мне мать, а потом то же самое на исповеди повторил аббат Рихард? Король Генрих — настоящий монах, он давно живет с королевой Кунигундой как с сестрой, а не как с супругой. У них не будет сына! Пусть берет Генрих императорскую диадему, раз он так ныне силен, что никто ему в этом не может воспрепятствовать. Но когда он умрет бездетным, кто ему унаследует? Кто? Скажи, монах, раз уж ты такой умный, такой, как говорят, ученый… Кто? Мой сын, внук Болеслава. Так что ни от каких мечтаний мы не отказываемся, ни от каких. Зимой король Генрих отправится в Рим, с ним Болеслав, а я с Болеславом. Столица мира наконец-то увидит патриция. Исполнится воля Оттона Чудесного. Серебряных орлов понесут на Капитолий не перед конем без всадника, а перед конем, на котором будет восседать Болеслав.
И вновь не сбылась воля Оттона Чудесного. Папа Бенедикт Восьмой, некогда Иоанн Феофилакт, надел на голову Генриха диадему, символ всемирной Римской империи. Но Рим не увидел патриция империи. А серебряных орлов не понесли вслед за золотыми на Капитолий.
В Тынце, в Кракове — удивление, полное горечи удивление и страдание.
Тимофей сказал еще в Кёльне Аарону:
— Моя чудесная сила сделала из тускуланского парня доверенного советника Болеслава.
Доверенный советник не может не знать, почему Болеслав не захотел поехать в Рим.
А раз знает он, то будет знать и Аарон. Если тускуланский парень не имел тайн от молоденького монашка, прибывшего из Ирландии, — то не будет их иметь познаньский епископ от тынецкого аббата, наверняка нет!