Книга: Атосса. Император
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: IX

IV

К Цезареуму — дворцу, где жила императрица Сабина, примыкал прекрасный сад. Бальбилла любила гулять в нем, и так как утром двадцать девятого декабря солнце сияло особенно ярко, небо и его безграничное зеркало — море отливало неописуемо глубокой синевой и запах цветущего кустарника веял ей в окно, как бы приглашая выйти из дому, то она вышла в сад и уселась на любимой скамье, слегка защищенной от солнца тенью акации.
Это место отдыха было отделено кустарником от наиболее посещаемых дорожек. Прогуливавшиеся в саду люди, которые не ожидали увидеть Бальбиллу, не могли ее заметить здесь; она же сквозь просветы в листве могла обозревать всю тропинку, усыпанную мелкими раковинами.
Но юная поэтесса в этот день нисколько не была расположена к зрелищам. Вместо того чтобы смотреть на зелень, оживленную резвыми птичками, на чистый воздух или на море, она смотрела в желтый свиток папируса и запечатлевала в своей памяти очень трезвые вещи. Она задала себе задачу сдержать свое обещание и научиться говорить, писать и сочинять на эолийском наречии греческого языка.
Своим учителем она выбрала великого грамматика Аполлония, которого ученики называли «темным». Сочинение, положенное ею в основу своих трудов, принадлежало знаменитой библиотеке при храме Сераписа, которая со времени осады Александрии Юлием Цезарем, когда сгорело в Брухейоне великое хранилище Музея, далеко превзошла полнотою это последнее.
Кто увидал бы Бальбиллу во время ее занятий, тот едва ли поверил бы, что она учится.
В выражении ее глаз и лба нельзя было заметить ни малейшего усилия, а между тем она внимательно читала строчку за строчкой, не пропуская ни одного слова. Но она делала это не как человек, который с напряжением взбирается на гору, а подобно прогуливающемуся путнику, который на главной улице города радуется всему, что находит там нового и особенного.
Каждый раз, когда она встречала в своей книге какую-нибудь новую, неизвестную ей прежде форму выражения, она чувствовала такое удовольствие, что хлопала в ладоши и тихо смеялась.
Ее глубокомысленный учитель еще никогда не встречал такого веселого способа учения, и это огорчало его, так как наука была для него делом серьезным, а Бальбилла, казалось, играла ею, как и всеми прочими вещами, и, следовательно, профанировала в его глазах.
Целый час она сидела на скамье, занимаясь таким образом; затем свернула свиток и встала, чтобы немножко отдохнуть.
Уверенная, что никто не видит ее, она потянулась с приятным чувством выполненной работы и подошла затем к просвету в кустарнике, чтобы посмотреть, что за человек ходит там по широкой, находившейся перед нею аллее.
Это был претор, и все же не он.
Этого Вера она, во всяком случае, видела впервые. Куда девалась улыбка, обычно сверкавшая в его глазах бриллиантовыми искрами и шаловливо игравшая на губах? Где неомраченная ясность гладкого лба и вызывающе задорная осанка его статной фигуры?
С мрачно сверкающим взглядом, нахмуренным лбом и поникшей головой он медленно ходил взад и вперед, однако же не печаль удручала его.
Если бы это была печаль, то разве он мог бы как раз в ту минуту, когда проходил возле Бальбиллы, щелкнуть пальцами с таким выражением, как будто хотел сказать: «Пусть будет что будет! Я сегодня жив и смеюсь в лицо будущему!»
Но эта вспышка прежнего необузданного легкомыслия кончилась в то же мгновение, когда разомкнулись щелкнувшие пальцы.
Когда Вер проходил мимо Бальбиллы во второй раз, он был еще мрачнее, чем прежде. Должно быть, что-нибудь очень неприятное испортило веселое настроение ветреного мужа ее приятельницы Луциллы.
Это огорчило поэтессу; ей часто приходилось выслушивать дерзкие замечания претора, но она всегда прощала ему их ради любезной формы, в какую он умел облекать каждую свою дерзость.
Бальбилла снова желала увидеть претора веселым и потому вышла из своего скрытого убежища.
Как только он увидел ее, выражение его лица изменилось и он крикнул ей весело, как всегда:
— Здравствуй, прекраснейшая из прекрасных!
Она сделала вид, будто не узнала его, и, проходя мимо с опущенной головой, отвечала торжественно, низким голосом:
— Приветствую тебя, Тимон.
— Тимон? — спросил он и схватил ее за руку.
— А, это ты, Вер! — воскликнула она как бы с удивлением. — Я думала, что это африканский мизантроп оставил мрачный Аид и пришел погулять здесь в саду.
— Ты не ошиблась, — отвечал претор, — но когда Орфей поет, то деревья пляшут, муза создает из тяжелого, неподвижного камня вакханку; а когда появляется Бальбилла, то Тимон в одно мгновение превращается в счастливого Вера.
— Это чудо не может меня изумить, — засмеялась девушка. — Но нельзя ли узнать, какой мрачный дух так успешно произвел обратное действие и из счастливого супруга прекрасной Луциллы создал Тимона?
— Я остерегусь показывать это чудовище, иначе веселая муза Бальбилла преобразится в мрачную Гекату. Впрочем, этот злокозненный демон находится совсем близко от нас: он гнездится вот в этом маленьком свитке.
— Это письмо императора?
— Нет, не более чем письмо одного еврея.
— Вероятно, отца прекрасной дочери?
— Не угадала, совсем не угадала!
— Ты подстрекаешь мое любопытство.
— А мое уже удовлетворено этим свитком. Гораций — мудрец, когда он говорит, что не следует помышлять о грядущем.
— Это оракул?
— По крайней мере, нечто в этом роде.
— И это портит тебе такое прекрасное утро? Видал ли ты меня когда-нибудь грустной? Однако же моим будущим дням угрожает одно предсказание, такое ужасное предсказание!
— Судьба мужчин — нечто иное, чем женская доля.
— Желаешь выслушать, что было предсказано мне?
— Какой вопрос!
— Так слушай внимательно. Изречение, которое ты услышишь сейчас, я получила ни более ни менее как от дельфийской пифии:
То, что выше всего и дороже тебе, ты утратишь,
И с олимпийских высот ты ниспровергнешься в прах.
— Это все?
— Нет, за этим следуют еще два утешительных стиха.
— Именно?
Но испытующий взор открывает под прахом летучим
Прочный фундамент из плит, мрамор и каменный грунт.
— И у тебя хватает духу жаловаться на это предсказание?
— Да разве это прекрасно — барахтаться в пыли? Здесь, в Египте, мы в достаточной степени знакомимся с этим бедствием! Уж не должна ли я радоваться перспективе натыкаться ногами на твердые камни?
— Что говорят истолкователи оракулов?
— Сущие глупости.
— Ты не нашла еще настоящего истолкователя; но я, я прозреваю смысл предсказания оракула.
— Ты?
— Да, я! Суровая Бальбилла сойдет наконец с высокого Олимпа недоступности и перестанет презирать непоколебимый грунт поклонения своего верного Вера.
— О, этот грунт, этот каменный грунт! — засмеялась девушка. — Ходить по поверхности вон того моря мне кажется более благоразумным, чем гулять по такому грунту.
— Попробуй только!
— Нет надобности. Луцилла за меня сделала уже эту пробу. Твое толкование никуда не годится. Толкование императора мне кажется гораздо лучшим.
— В чем оно состоит?
— В том, что я оставлю поэзию и предамся серьезным научным занятиям. Он советует мне заняться астрологией.
— Астрологией, — сказал Вер и сделался серьезнее. — Прощай, прекраснейшая, я должен идти к императору.
— Мы вчера были у него на Лохиаде. Как все изменилось там! Хорошенький домик привратника исчез, веселого движения строителей и художников уже не видно, пестрые мастерские преобразились в скучные обыкновенные залы. Перегородки в зале муз снесены, мой начатый бюст пропал восемь дней тому назад вместе с молодым ветреником, который вел против моих кудрей такую ожесточенную войну, что я уже была готова пожертвовать ими…
— Без них ты уже не была бы больше Бальбиллой! — с жаром вскричал Вер. — Художник отвергает то, что не остается вечно прекрасным, но мы охотно любуемся и теми изящными вещами, которые нравятся нам. Пусть ваятели одевают богинь согласно обычаям более строгих времен и законам своего искусства, но смертные женщины, если они умны, следуют предписаниям моды. Впрочем, мне сердечно жаль этого живого и искусного юношу. Он оскорбил императора, изгнан из дворца и пропал без вести.
— О! — вскричала Бальбилла с глубоким сожалением. — Бедный, славный человек! А мой бюст? Мы должны отыскать его. Как только представится случай, я попрошу императора.
— Адриан ничего не желает слышать о нем. Поллукс чувствительно оскорбил его.
— От кого ты знаешь это?
— От Антиноя.
— Мы видели вчера и его! — вскричала Бальбилла с живостью. — Если есть на свете человек, которому дано явиться в божественном образе, то это Антиной.
— Мечтательница!
— Я не знаю никого, кто мог бы смотреть на него равнодушно. Это прекрасный мечтатель, и страдальческое выражение его лица, которое мы заметили вчера, есть не что иное, как безмолвное горе всякого совершенства об утраченной радости возрастания и созревания для воплощения идеала, который он уже представляет сам в себе.
И очарованная, словно перед глазами ее возник образ некоего бога, поэтесса устремила взор в вышину.
Вер слушал ее с улыбкой.
Наконец он прервал ее, погрозил ей пальцем и сказал:
— Поэтесса-философка, прелестная девушка, остерегайся, как бы не сойти тебе с твоего Олимпа к этому мальчику. Когда фантазия соединяется с мечтательностью, то составляется чета, парящая в воздушных облаках и не способная подозревать даже в туманной дали присутствие надежной почвы, о которой говорит твой оракул.
— Глупости! — вскричала Бальбилла с негодованием. — Чтобы влюбиться в статую, для этого нужно, чтобы сперва Прометей одушевил ее огнем и духом.
— Эрот, — возразил претор, — иногда заступает место несчастного друга богов.
— Настоящий Эрот или поддельный? — спросила Бальбилла насмешливо.
— Разумеется, не поддельный, — отвечал Вер. — На этот раз поддельный Эрот играет только роль доброжелательного предостерегателя и заступает место архитектора Понтия, которого так боится достойная, охраняющая тебя матрона. Под веселый шум вакхического праздника вы с ним, как я слышал, вели такие же серьезные разговоры, как два седых философа, которые прогуливаются в стое среди внимающих им учеников?
— С разумными людьми ведут разумные речи.
— А с неразумными — веселые. Как я рад, что принадлежу к числу неразумных! До свидания, прекрасная Бальбилла.
И претор быстро удалился.
У Цезареума он сел в колесницу и поехал на Лохиаду.
Его возница правил вместо него. Сам он задумчиво смотрел на свиток в своей руке. Этот свиток содержал в себе результат вычисления звездочета рабби Симеона Бен-Иохая, и результат этот был такого рода, что мог смутить веселое расположение духа даже этого легкомысленнейшего человека.
Когда в ночь, предшествующую дню рождения, претор будет наблюдать положение звезд на небе в связи с тем, какое было замечено при его рождении, то он, по уверению Бен-Иохая, должен найти, что до конца второго часа пополуночи все благоприятные планеты предвещают Веру прекрасный жребий, счастье и величие. Но при наступлении третьего часа несчастье и смерть должны завладеть домом его счастья. В четвертом часу его звезда исчезнет, а то, что произойдет на небе еще кроме этого, не будет иметь уже никакого отношения к претору и его судьбе. Звезда императора победит звезду Вера.
Из приложенной к письму еврея таблицы претор мог извлечь очень немногое, но это немногое подтверждало то, что было сказано в письме.
Кони претора бежали быстро. Он размышлял, что ему остается делать при этих неблагоприятных обстоятельствах для того, чтобы не быть вынужденным отказаться вполне от высочайшей цели своего честолюбия.
Если наблюдения рабби окажутся верными, в чем Вер не сомневался ни на одно мгновение, то его надежда на усыновление, несмотря на помощь Сабины, исчезнет навсегда.
Как может Адриан избрать своим сыном и наследником человека, которому суждено умереть прежде его самого? Как может он, Вер, ожидать, что император соединит свою счастливую звезду с звездой другого человека, предвещающей смерть?
Эти размышления не привели его ни к чему, и, однако же, он не мог избавиться от них, пока возница не остановил вдруг лошадей у самого края проезжей дороги, чтобы дать дорогу процессии выборных от египетских жрецов, направлявшейся на Лохиаду.
Ловкость и сила, с какой его слуга разом остановил горячих коней, вызвали его одобрение и возбудили в нем мысль отважной рукой остановить колесо Фортуны.
Когда процессия жрецов перестала его задерживать, он приказал вознице ехать медленно, так как желал выиграть время для размышлений.
«До третьего часа пополуночи, — думал он, — все идет наилучшим образом; после четвертого на небе происходят только такие вещи, которые совсем не касаются меня. Разумеется! Овцы играют вокруг мертвого льва, а осел даже лягает его копытом, когда он болен. В коротком промежутке между третьим и четвертым часом стекаются вместе все зловещие знаки. Они явятся, но…» И с этим «но» претор почувствовал как бы просветление в мыслях.»… Но разве император непременно должен их увидеть?»
Взволнованное сердце Вера начало биться скорее, его мозг стал работать усиленнее; он велел вознице сделать крюк, так как желал иметь побольше времени для того, чтобы дать вырасти и созреть зарождавшимся в нем мыслям.
Вер не был интриганом. Легкою поступью, беззаботно шел он через главные двери, презирая вход с заднего крыльца. Только ради величайшей цели своей жизни он был готов пожертвовать своими склонностями, удобствами, гордостью и воспользоваться любым средством без разбора. Для этой цели он уже сделал многое, лежавшее у него на совести, а кто украл из овчарни одну овцу, тот сам не заметит, как украдет и другую. За первым недостойным поступком, который совершил человек, легко следует второй и третий.
То, на что решился Вер, он считал не более как обыкновенным действием необходимой обороны. Все дело было только в том, чтобы отвлечь императора на один час от праздного занятия, от наблюдения звезд!
Было только два человека, которые могли ему помочь в этом — Антиной и раб Мастор.
Сперва он подумал о последнем; но язиг был неизменно предан своему повелителю, и, конечно, его нельзя было подкупить. И притом — фи! — ему вовсе не пристало прибегать к сообществу какого-то раба!
Однако же на помощь Антиноя он мог рассчитывать еще менее. Сабина ненавидела любимца своего супруга, и ради нее Вер никогда не относился к вифинцу с особенным дружелюбием.
Ему казалось даже, что тихий, мечтательный юноша избегает встречаться с ним. Заставить Антиноя оказать ему услугу можно было разве только запугав его. Во всяком случае, нужно было прежде всего побывать на Лохиаде и там смотреть в оба.
Если император находится в благосклонном настроении, то, пожалуй, его можно будет уговорить явиться во второй половине ночи на устраиваемый Вером по случаю дня его рождения пир, на котором будет много прекрасного для зрения и слуха.
Может также появиться много других благоприятных обстоятельств.
Вычисление рабби помимо этого предсказывало ему счастье на наступивший год.
Веселый и беззаботный, как будто ему предстояла безоблачная, светлая будущность, он сошел со своей колесницы на вновь вымощенном дворе и велел провести себя в приемную императора.
Адриан жил теперь в обновленном дворце уже не под именем архитектора из Рима, а в качестве властителя мира. Он показался перед александрийцами и был принят с восторгом и с неслыханными почестями. Радость по случаю императорского посещения была видна всюду и проявлялась иногда в формах в высшей степени преувеличенных. Городской Совет постановил месяц декабрь, в который народ удостоился чести приветствовать императора, называть отныне адрианом.
Император должен был принимать депутацию за депутацией, давать одну аудиенцию за другой, а на следующий день должны были начаться зрелища, процессии и игры, которые должны продлиться много дней или, как выражался Адриан, грозили похитить у него сотню хороших часов.
Однако же император находил при этом время для решения государственных дел, а ночью спрашивал звезды, какая судьба предстоит ему и его империи в течение всего наступавшего нового года.
Дворец на Лохиаде совершенно изменил свой вид.
На месте веселого домика привратника стоял теперь высокий шатер из великолепной пурпурной материи, в котором помещался отряд императорских телохранителей. Против него находился другой шатер — для ликторов и гонцов.
Конюшни были наполнены лошадьми. Конь Адриана, кровный жеребец Борисфен, отдыхавший уже слишком долго, нетерпеливо бил копытами в пол особого стойла, возле которого в наскоро устроенных загородках и конурах помещались гончие собаки императора.
На обширном пространстве двора были расположены лагерем солдаты. У стен сидели на корточках мужчины и женщины — греки, египтяне, евреи — с челобитными к императору. Колесницы въезжали и выезжали; паланкины вносились и выносились, камерарии и другие придворные чины спешили туда и сюда. Передние были наполнены людьми из избранных кругов именитого гражданства, надеявшимися получить аудиенцию у императора. В каждой комнате рабы предлагали дожидавшимся прохладительные напитки или праздно стояли вокруг; должностные лица со свитками под мышкой входили во внутренние комнаты или выходили из дворца для выполнения распоряжений своих начальников.
Зала муз превратилась в роскошную парадную палату. Папий, находившийся теперь по поручению императора на пути в Италию, восстановил разбитое плечо Урании. Между статуями стояли мягкие диваны и стулья, а под балдахином, на заднем плане этой обширной залы, возвышался трон, на котором обыкновенно сидел Адриан, когда давал аудиенции. В таких случаях он всегда был облачен в багряницу; в рабочей же комнате он снимал свою пурпурную мантию и был одет так же просто, как архитектор Клавдий Венатор.
В квартире умершего Керавна жил теперь бездетный и неженатый египтянин, суровый и предусмотрительный человек, оказавший префекту Титиану ценные услуги в качестве домоправителя.
Жилая комната изгнанной семьи имела пустынный и неуютный вид. Мозаичная картина, бывшая причиной смерти Керавна, находилась уже на пути в Рим, и новый управитель не счел нужным заполнить или прикрыть пустое пыльное место, образовавшееся в каменном полу после удаления этого художественного произведения.
В заброшенном жилище умершего смотрителя не слышно было ни одного веселого звука, кроме щебетания птиц, которые каждое утро и каждый вечер все еще собирались на помосте, так как прежде Арсиноя и дети никогда не забывали усыпать его перила крошками хлеба после всякой трапезы.
Все веселое и привлекательное в старом дворце исчезло из него со времени посещения его Сабиной, и даже Адриан казался теперь совсем не таким, каким был несколько дней тому назад.
Истинно недоступным императором казался он, когда являлся перед подданными. Когда же он находился в своей жилой комнате с приближенными лицами, то был суров, мрачен и большею частью неразговорчив.
Оракул, планеты и другие предзнаменования предсказывали ему с неутомимой ясностью тяжкое бедствие в наступавшем году.
Даже те немногие беззаботные дни, которые удалось ему прожить на Лохиаде, окончились неприятными сценами. Его супруга — черствость которой в Александрии, где все носило более подвижные и привлекательные формы, чем в Риме, выступала во всей своей непривлекательности — смело потребовала от него, чтобы он не откладывал больше усыновления претора.
Он был недоволен и озабочен.
Заглядывая в свою душу, он видел там зиявшую безграничную сердечную пустоту, а при каждом взгляде в предстоящие дни своей жизни перед ним выступал целый ряд ничтожных мелочей, которые неизбежно явятся помехой на пути его никогда не ослабевавшей потребности в труде.
Даже не затронутая ни горестью, ни радостью существования растительная жизнь его прекрасного любимца Антиноя, которая прежде обыкновенно радовала и успокаивала его, теперь испытала перемену. Юноша часто казался теперь смущенным, встревоженным, растерянным.
По-видимому, на него действовали какие-то посторонние влияния, так как ему уже недостаточно было ходить неотступно, подобно тени, за императором. Нет, он стремился к свободе, несколько раз тайком уходил в город и, должно быть, искал там удовольствий своего возраста, которых избегал прежде.
Даже с веселым услужливым рабом Адриана произошла какая-то перемена. Только собака оставалась такой же, какой была в своей послушной верности. А сам он? Он был таким же, как и десять лет тому назад… то есть менялся каждый день и каждый час.

V

Император вернулся из города во дворец за несколько минут перед тем, как туда вошел претор. Вера провели через приемную во внутренние покои, и ему недолго пришлось здесь ждать, так как Адриан пожелал говорить с ним тотчас же.
Он застал императора в таком дурном настроении, что ему нечего было и думать пригласить его на свой праздник.
Адриан беспокойно ходил по своему кабинету взад и вперед, между тем как Вер отвечал на его вопросы о последних заседаниях римского сената. Несколько раз он прерывал свое хождение и заглядывал в соседнюю комнату.
Претор только что окончил свой доклад, как Аргус радостно завизжал и вслед за тем в комнату вошел Антиной.
Вер тотчас же отошел назад, к широкому окну, и сделал вид, как будто он смотрит на гавань.
— Где ты был? — спросил император любимца, не обращая внимания на присутствие претора.
— Немного прошелся по городу, — отвечал вифинец.
— Ты знаешь, что мне неприятно твое отсутствие, когда я возвращаюсь домой.
— Я думал, что ты вернешься позднее.
— Впредь устраивай так, чтобы я заставал тебя в какое бы время я ни пожелал. Не правда ли, тебе неприятно видеть меня недовольным?
— Да, государь, — отвечал юноша, подняв при этом руки и с умоляющим видом глядя на своего повелителя.
— Ну, так оставим это. Но теперь перейдем к другому. Каким образом эта скляночка попала в руки продавца художественных произведений Хирама?
При этом вопросе император взял со стола маленький флакончик, который юноша подарил Арсиное, а она продала финикиянину, и показал его любимцу.
Антиной побледнел и в сильном смущении пробормотал:
— Это непостижимо, я не могу припомнить…
— Так я помогу твоей памяти, — прервал его император решительно. — Финикиянин мне кажется более честным человеком, чем мошенник Габиний. В коллекции Хирама, у которого я сейчас был, я нашел эту драгоценность, которую подарила мне Плотина — слышишь, мальчик? — супруга Траяна, Плотина, незабвенный друг моего сердца, много лет назад. Она принадлежала к числу самых дорогих для меня вещей, и, однако же, она не показалась мне слишком дорогой для того, чтобы подарить ее тебе в день твоего рождения.
— О господин, милый господин мой! — тихо воскликнул Антиной и снова поднял руки и глаза с умоляющим видом.
— Итак, я спрашиваю тебя, — продолжал Адриан строго, не позволяя себе смягчиться от умоляющего взгляда своего любимца, — я спрашиваю тебя: как мог этот сосуд сделаться собственностью дочери жалкого дворцового смотрителя Керавна, у которой, как утверждает Хирам, он купил его?
Антиной напрасно искал слов для ответа, но Адриан помог ему, спросив его с прежним раздражением:
— Не украла ли его у тебя эта девка? Говори правду!
— Нет, нет, — отвечал Антиной быстро и решительно. — Конечно нет. Я могу припомнить… Да… подожди только; вот как было дело. Ты ведь знаешь, что я держал в этом флаконе хороший бальзам; и когда собака сбросила Селену — так называется дочь смотрителя — с лестницы и она, израненная, лежала на полу, я принес флакончик и отдал ей бальзам.
— Вместе с флакончиком? — спросил император и мрачно посмотрел на Антиноя.
— Да, у меня не было другого.
— И она удержала его у себя и тотчас же продала?
— Ты ведь знаешь, ее отец…
— Шайка мошенников, — заскрежетал Адриан. — Ты знаешь, куда пошла эта девка?
— Ах, государь! — вскричал Антиной, дрожа от страха.
— Я распоряжусь, чтобы ликторы схватили ее, — сказал разгневанный властитель.
— Нет, — вскричал юноша решительно, — нет, этого ты, конечно, не должен делать!
— Не должен? Это мы увидим.
— Нет, разумеется, нет, так как, чтобы ты знал это, Селена, дочь Керавна… она…
— Ну?
— Она с отчаяния бросилась в воду… да, в воду, ночью, в море.
— А! — воскликнул Адриан более мягким тоном. — Это, разумеется, изменяет дело. Посылать ликторов гоняться за тенью напрасно, и девка потерпела самое строгое из всех наказаний. Но ты? Что я должен сказать о твоем поступке? Ты знал ценность этого сокровища, знал, как высоко ценил его я, и отдал его в такие руки!
— Да ведь в нем было лекарство, — пробормотал юноша. — И как мог я думать…
Император прервал любимца и, ударив себя по лбу, сказал:
— Да, думать; мы, к сожалению, уже давно знаем, что думанье не по твоей части! Этот флакончик стоил мне изрядной суммы, но так как он однажды принадлежал тебе, то я отдаю его тебе снова; но только я требую, чтобы на будущее время ты дорожил им больше. Я скоро спрошу о нем! Ради всех богов, мальчик, что с тобою? Неужели я так страшен, что одного вопроса моего достаточно, чтобы сразу кровь отлила от твоего лица? Право, если бы эта вещь досталась мне не от Плотины, то я оставил бы ее у финикиянина и не поднимал бы из-за этого случая большого шума.
Антиной кинулся к императору, чтобы поцеловать ему руки, но тот с отеческой лаской прижал свои губы к его лбу и сказал:
— Глупый! Если ты желаешь, чтобы я был доволен тобой, то будь опять таким, каким ты был до нашего прибытия в Александрию! Предоставь другим огорчать меня; боги создали тебя для того, чтобы меня радовать.
При последних словах Адриана в комнату вошел один из придворных и доложил, что выборные от египетских жрецов пришли поклониться ему.
Император тотчас же велел облечь себя в багряницу и отправился в залу муз. Там, окруженный своими придворными, он принял пророков и жрецов из разных храмов Нильской долины, позволил им поклониться ему как сыну бога-солнца и уверил их в своем благоволении к охраняемой ими религии. Он выразил свое согласие на их просьбу почтить и осчастливить своим посещением храмы богов, которым они служат; вопрос же о месте, где должен быть воспитан недавно найденный Апис, оставался пока нерешенным.
Эта аудиенция продолжалась несколько часов кряду.
Вер уклонился от обязанности присутствовать при ней вместе с префектом Титианом и другими сановниками и оставался у окна, безмолвный и неподвижный. Он оживился снова лишь тогда, когда Адриан вышел из комнаты.
Претор был теперь совершенно один, так как Антиной ушел в соседнюю комнату.
Юноша заметил, что Вер остался, но старался избегать его, так как его отталкивал характер этого задорного насмешника. Сверх того, перенесенный им страх, а также сознание, что он провинился во лжи и нагло обманул своего милостивого господина, потрясли и лишили равновесия его душу, до сих пор не запятнанную ни одним нечестным поступком.
Ему хотелось остаться наедине. Ему было бы теперь очень тяжело говорить о каких-нибудь обыкновенных вещах или притворяться приветливым. Он сидел в своей комнатке, примыкавшей к покоям императора, у стола, закрыв руками влажное от слез лицо.
Вер последовал за ним не тотчас, так как понимал, что происходит с юношей, и знал, что теперь Антиной уже не может ускользнуть от него.
Несколько минут в большом покое и в маленькой комнате все было тихо. Затем претор услыхал, что дверь, которая вела в коридор, быстро отворилась и раздалось восклицание вифинца:
— Наконец-то, Мастор! Видел ты Селену?
Большими шагами тихо и осторожно Вер приблизился к двери соседней комнатки и стал прислушиваться к ответу раба, из которого, впрочем, и менее острый слух, чем был у претора, не упустил бы ни одного слова.
— Как мог я видеть ее? — возразил Мастор с досадой. — Ведь она все еще больна и лежит в постели. Твой букет я отдал горбатой девушке, которая ухаживает за нею. Но я не сделаю этого в другой раз, — конечно нет, если бы даже ты улещал меня лучше вчерашнего и обещал мне все сокровища императора. Да и чего ты хочешь от этого несчастного, бледного, невинного создания? Я не более как бедный раб, но могу сказать тебе вот что…
Здесь речь Мастора внезапно оборвалась, и Вер сделал справедливое предположение, что Антиной вспомнил о его присутствии в комнате императора и приказал язигу замолчать.
Но подслушивающий узнал уже достаточно. Любимец обманул своего царственного повелителя, и самоубийство дочери смотрителя было выдумкой.
Кто мог бы подозревать в этом тихом мечтателе такое присутствие духа и такой дар хитрой изобретательности?
Красивое лицо претора просияло от удовольствия, так как теперь он держал вифинца в руках. Он уже знал, каким образом ему подступить к Антиною со своей просьбой; сам Антиной указал ему настоящий путь, когда он с нежностью, теплота которой не допускала и мысли о лицемерии, кинулся к императору, чтобы поцеловать его руку.
Фаворит любил своего господина, и на этой любви Вер мог основать свое требование, не выдавая себя, и, в случае измены, мог не бояться карающей десницы императора.
Твердой рукой претор постучал в дверь соседней комнаты и затем решительно, твердо и самоуверенно вошел к вифинцу и объявил, что ему нужно поговорить с ним об одном важном деле, а потому он просит его пройти с ним к императору.
Как только они остались там наедине, Вер сказал:
— К сожалению, я не могу причислить тебя к моим близким друзьям, но мы все-таки разделяем друг с другом одно великое чувство: мы оба любим императора.
— Я, конечно, люблю его, — отвечал любимец.
— В таком случае и тебе, как мне, должно быть желательно охранять его от тяжких забот и не допускать, чтобы страшные опасения обессиливали крылатый полет его великого и свободного духа.
— Совершенно верно.
— Я знал, что найду в тебе союзника. Посмотри на этот свиток. Он содержит в себе вычисления и заметки величайшего астролога нашего времени, из которых видно, что в наступающую ночь, и именно с конца второго до начала четвертого часа утра, звезды будут предвещать нашему повелителю ужаснейшее бедствие. Ты понял меня?
— К сожалению, да.
— Позднее эти неблагоприятные знамения исчезнут. Итак, если бы удалось удержать Адриана во время третьего часа пополуночи от наблюдения небесного свода, то он был бы избавлен от мучительного, отравляющего жизнь опасения. Кто знает, может быть, звезды и лгут? Но если они говорят правду, то несчастье, если оно действительно настанет, во всяком случае явится раньше, чем нужно. Согласен ты со мною?
— Твое предложение очень ясно… Однако я думаю…
— Оно ясно и благоразумно, — прервал юношу претор твердо и решительно, — теперь от тебя будет зависеть помешать Адриану следить за движением звезд от конца второго до начала четвертого часа пополуночи.
— От меня? — вскричал Антиной в испуге.
— От тебя. Ибо ты — единственный, кто может это сделать.
— Я? — спросил вифинец с великим беспокойством. — Я должен помешать императору в его наблюдениях?
— Это твоя обязанность.
— Но он не позволяет беспокоить себя во время работ, и если бы я попытался это сделать, то мне, наверное, пришлось бы плохо. Нет, нет, ты требуешь невозможного.
— Это не только возможно, но и необходимо.
— Совсем нет, — возразил Антиной, хватаясь рукою за лоб. — Только выслушай. Вот уже несколько дней, как Адриану известно, что ему угрожает тяжкое несчастье. Я слышал это от него самого. Если ты знаешь его, то должен знать и то, что он созерцает звезды не только для того, чтобы радоваться своему будущему счастью, но также и для того, чтобы вооружаться против несчастья, угрожающего ему самому или империи. Что убило бы более слабого, то его острому уму служит оружием. Он может выдержать все, и обмануть его было бы нечестно.
— А допустить, чтобы ум и сердце его омрачились, еще более нечестно, — возразил решительно Вер. — Подумай о способе удалить его на один час от наблюдений.
— Не хочу, а если бы я и захотел, то это не привело бы ни к чему. Уж не думаешь ли ты, что мне стоит только позвать его, чтобы он пошел за мною?
— Ты знаешь его. Выдумай что-нибудь такое, что наверное должно заставить его спуститься с вышки.
— Я не могу ничего ни придумать, ни изобрести.
— Ничего? — спросил Вер, подступая ближе к вифинцу. — Ты сейчас разительно доказал противное.
Антиной побледнел; претор продолжал:
— Когда дело шло о том, чтобы спасти Селену от ликторов, тогда твоя проворная изобретательность довольно быстро бросила ее в море.
— Да она и в самом деле бросилась в море, это так же верно, как боги…
— Стой, стой, — прервал его претор, — не нужно никакой ложной клятвы! Селена жива, ты послал ей букет, и если бы я захотел привести Адриана в дом вдовы Пудента…
— О-о-о! — вскричал жалобно Антиной и схватил руку римлянина. — Ты не можешь, ты не сделаешь этого, о Вер!
— Глупец, — засмеялся претор и слегка хлопнул испуганного юношу по плечу. — Какая мне польза погубить тебя? У меня на уме только одно: оградить императора от горести и заботы. Займи его в продолжение всего третьего часа пополуночи, и тогда ты можешь рассчитывать на мою дружбу; если же ты из страха или нежелания откажешь мне в помощи, то ты не будешь заслуживать милости твоего повелителя и тогда, конечно, принудишь меня…
— Довольно, довольно! — прервал своего мучителя Антиной в великом страхе.
— Так ты обещаешь мне исполнить мое желание?
— Да, клянусь Геркулесом, да! То, чего ты требуешь, будет исполнено. Но, вечные боги! Как мне устроить, чтобы император…
— Придумать это я с полным доверием предоставляю тебе, мой молодой друг, и твоему уму.
— Я не умен, я ничего не могу выдумать, — простонал юноша.
— Что тебе удалось из страха перед твоим повелителем, то удастся тебе еще лучше из любви к нему, — возразил претор. — Твоя задача легка; если же ты не справишься с ней, то я сочту своей обязанностью показать Адриану, как хорошо умеет Антиной заботиться о себе самом и как плохо он заботится о счастье своего господина. До завтра, прекрасный друг! Если тебе на будущее время нужно будет посылать букеты, то мои рабы к твоим услугам.
С этими словами претор вышел из комнаты, а Антиной в отчаянии прижался лбом к холодной порфировой колонне у окна.
В том, чего требовал от него Вер, не было, по-видимому, ничего дурного; однако же он не мог одобрить это требование! Это была измена его благородному повелителю, которого он горячо любил как отца, как мудреца, как доброго друга и учителя и перед которым трепетал, как перед божеством.
Коварно скрывать от него то, что предопределено судьбой, как будто он не мужчина, а какое-то слабое, изнеженное существо, — это казалось Антиною бессмысленным, позорным и должно было, по его мнению, повести к какой-нибудь ошибке, чреватой непредвиденными последствиями в дальновидных предначертаниях и широких планах его повелителя.
По многим другим причинам он возмущался желаниями претора, и по каждому новому поводу, приходившему ему в голову, он проклинал свой медлительный ум, который постоянно заставлял его видеть и находить верный путь только тогда, когда было уже слишком поздно.
Его первый обман теперь повлек за собою второй. Антиной сердился на себя самого. Он ударял себя кулаком по лбу и горестно всхлипывал.
Но среди этих самообвинений ему слышались также льстивые звуки утешения: «Ведь дело идет только о том, чтобы оградить государя от горести; в том, чего от тебя требуют, нет никакого зла». Прислушиваясь к этому голосу, он начал размышлять, каким образом было бы возможно в указанное время заманить императора с башни во дворец. Но он не нашел ни одного подходящего плана.
— Нет, это не годится; нет, не годится, — бормотал он и затем спрашивал себя, не обязан ли он воспротивиться претору и откровенно признаться императору, что в это утро он его обманул.
Если бы только не этот флакон!
Разве мог он признаться, что легкомысленно подарил девушке подарок своего повелителя? Нет, это было бы для него слишком тяжело, это могло навсегда лишить его любви Адриана. Если бы он вздумал остановиться на половине правды и, чтобы предупредить обвинение претора, рассказал, что Селена еще жива, то дочери несчастного Керавна, в том числе и Селена, которую он любил со всей страстью первой сердечной любви, подверглись бы преследованию и позору. Нет, признаться в своей вине было для него невозможно, совсем невозможно.
Чем больше он думал и терзался, чтобы найти выход из положения, тем больше путались его мысли, тем больше ослабевала в нем сила сопротивления.
Претор связал его по рукам и ногам, и каждая новая попытка освободиться от уз только затягивала их крепче и нерасторжимее.
Его бедная голова начала болеть. И как бесконечно долго император находился в отсутствии! Юноша боялся его возвращения, а между тем ждал его с тоскливым нетерпением.
Когда наконец Адриан явился и знаком приказал Мастору снять с него облачение, Антиной отстранил раба и молча, с особенной тщательностью выполнил обязанность слуги.
Он чувствовал беспокойство и печаль, но все-таки принудил себя за обедом, во время которого он должен был сидеть против Адриана, казаться веселым.
Когда император незадолго до наступления полуночи собрался идти в обсерваторию, находившуюся на северном конце дворца, и Антиной попросил у него позволения нести его инструменты, то Адриан погладил его по голове и сказал:
— Ты все-таки мой милый, верный мальчик. Юность имеет право иногда заблуждаться, если только она не сбивается совершенно с пути, который для нее предназначен.
Сердце Антиноя растаяло от этих слов, и он украдкой прижал губы к складке тоги шедшего перед ним императора. Верный юноша, казалось, хотел заранее загладить преступление, которого еще не совершил.
До конца первого часа пополуночи он, закутавшись в плащ, молча присутствовал при работе своего господина. Свежий северный ветер, веявший в тишине ночи, облегчал боль в голове, и он неутомимо искал какой-нибудь предлог, чтобы отвлечь Адриана. Но напрасно. Его бедный ум был подобен высохшему колодцу. Он опускал в него ведро за ведром, но ни в одном из них не показывалась влага, в которой он нуждался. Ему в голову не приходило ничего, решительно ничего такого, что могло бы привести его к цели.
Вдруг он схватился за сердце, подошел ближе к императору и сказал ему с мольбою:
— Сойди вниз сегодня пораньше, государь, ты даешь себе слишком мало отдыха и повредишь своему здоровью.
Адриан дал ему договорить и заговорил ласково:
— Я посплю утром. Если ты устал, иди спать.
Но Антиной остался и смотрел, как и его господин, на звезды. Из этих лучезарных путников он немногих знал по именам, но некоторые были ему знакомы и милы, в особенности семизвездие, которое показал ему некогда отец и которое теперь напоминало ему о родине. Как было там тихо и мирно и как бурно билось теперь его встревоженное сердце!
— Иди спать, уже начинается второй час, — крикнул ему император.
— Уже? — спросил он, и когда подумал о том, как скоро ему придется выполнить то, чего требовал от него Вер, и затем снова посмотрел на небо, то ему показалось, будто все звезды над его головою сорвались с синего свода и в диком беспорядке, сталкиваясь одна с другою, кишат между небом и морем.
В волнении он закрыл глаза, затем пожелал спокойной ночи императору, зажег факел и при его колеблющемся свете спустился с обсерватории вниз.
Это легкое сооружение для ночных работ императора построил Понтий. Оно состояло из дерева и нильского ила и поднималось в виде высокой башни на фундаменте из каменных плит, принадлежавших прежней обсерватории; будучи расположено среди низких кладовых дворца, оно давало возможность свободно обозревать небо во всех направлениях.
Даже после того как Адриан открыл александрийцам свое инкогнито, он предпочел эту вышку большой обсерватории в Серапейоне, с которой открывался еще более обширный горизонт, так как он любил наблюдать небосвод один и без помех.
Спустившись из новой, узкой, в старую, более обширную башню, Антиной присел на одной из нижних ступеней лестницы, чтобы собраться с мыслями и успокоить свое громко бившееся сердце.
Он снова предался бесплодным размышлениям.
Время проходило, и между настоящим моментом и предстоявшим ему действием оставалось только половина или три четверти часа. Это он сказал самому себе, и его ленивый мозг начал работать энергичнее и внушил ему мысль притвориться больным и призвать императора к своей постели. Но ведь Адриан был врач и должен был узнать, что Антиной здоров; а если бы Адриан все-таки поддался обману, то он, Антиной, оказался бы обманщиком.
Эта мысль наполнила его отвращением к самому себе и страхом перед будущим. Однако же она была единственной мыслью, подававшей надежду на успех. Вскочив от тревожного волнения и бегая взад и вперед между амбарами, он не мог придумать никакого другого плана.
Как быстро летели минуты!
Третий час пополуночи был совсем близко, и Антиною едва оставалось еще время для того, чтобы поспешить во дворец, броситься в постель и позвать к себе Мастора.
Растерявшись от волнения, шатаясь, как пьяный, он побежал назад к старой башне, к стене которой прислонил свой факел, и посмотрел вверх на каменные ступени.
И вот в его уме пробежала мысль подняться по ним и затем броситься вниз.
Какое значение имеет он со своей ничтожной жизнью?
Его падение, его крик вызовут императора вниз с обсерватории, и что он не оставит своего окровавленного любимца без перевязки, без ухода — это Антиной знал, на это он положительно мог рассчитывать. Затем, находясь у его постели, Адриан окружил бы своими заботами, может быть, умирающего, но, во всяком случае, не обманщика.
Решившись на самое крайнее средство, Антиной крепче стянул пояс, обхватывавший его хитон над бедрами, и еще раз вышел на воздух, чтобы, взглянув на небо, определить час. Он увидел серп убывающей луны, той самой луны, полный круг которой отражался в море, когда он бросился в воду для спасения Селены. В его уме с осязательной ясностью выступил образ бледной девы. Ему казалось, будто он снова держит ее в своих объятиях, видит ее лежащею на постели и вторично прикасается губами к ее холодному лбу. Затем это видение внезапно исчезло, вместо него явилась страстная тоска по Селене, и он сказал себе, что не может расстаться с жизнью, не повидав ее еще раз.
В нерешимости он огляделся вокруг.
Перед ним стояла самая большая из прилегавших к обсерватории кладовых.
С факелом в руке он прошел мимо ее отворенной двери. В этом обширном помещении сложены были ящики и сундуки, пакля, льняное семя, солома, рогожи, служившие для упаковки мебели, посуды и художественных произведений, которые недавно были доставлены для украшения дворца. Это он знал, и когда он снова посмотрел на звезды и увидал, что второй час пополуночи совсем уже приближается к концу, то в его уме блеснула страшная мысль, и без раздумья, не задавая себе вопроса о последствиях, он бросил факел в открытое и до самой крыши наполненное горючим материалом строение.
Скрестив руки, неподвижный, Антиной наблюдал быстро разгоравшееся пламя, поднимающийся дым, борьбу и спокойное, неравномерное, кружащееся, подобно вихрю, смешение черного чада со светом пламени, победу огня и его языки, вырывавшиеся из всех отверстий сарая.
Запылала уже крыша из пальмовых стволов и камыша, когда Антиной с громким криком: «Пожар, пожар, горим!» — бросился в башню и вбежал по ступеням, которые вели в обсерваторию царственного астронома.

VI

Пир, который давал Вер в ознаменование дня своего рождения, затянулся далеко за полночь.
Кроме знатных и ученых римлян, сопровождавших императора в Александрию, в числе гостей претора были и знаменитейшие александрийцы.
Великолепный ужин давно уже кончился, но кувшин за кувшином все еще наполнялись и осушались.
Роль распорядителя пиршества гости единогласно предоставили самому Веру. Украшенный великолепным венком, он покоился на ложе собственного изобретения, сложенном из четырех тюфяков и усыпанном лепестками роз. Занавес из газа защищал его от комаров и мух, ковер, сплетенный из стеблей и цветов лилий, покрывал его ноги и веял ароматом на него и на прекрасную певицу, возлежавшую рядом с ним.
Прелестные мальчики, наряженные амурами, прислуживали ему, ловя каждый взгляд «поддельного Эрота».
Как лениво покоился он на мягких подушках!
Однако же он зорко следил за всем, и если при устройстве пиршества он приложил немало изобретательности, то во время его сохранял всю свойственную ему предусмотрительность.
Так же, как на пирах, которые Адриан устраивал в Риме, здесь сперва авторы читали краткие отрывки из своих новых трактатов и стихотворений; затем следовало представление веселой комедии, далее Гликера, знаменитейшая певица в городе, звонким, как колокольчик, голосом пропела под аккомпанемент арфы дифирамб, а виртуоз Александр исполнил музыкальную пьесу на тригоне. Наконец в залу влетел рой танцовщиц и тотчас же запорхал и закружился под звуки тамбурина и двойных флейт.
За каждым новым представлением следовали громкие одобрения. Каждая новая кружка вина вызывала новую бурю веселья, вырывавшуюся в открытую кровлю вместе с запахом цветов и ароматических эссенций, курившихся на красивых алтарях.
Вино, изливавшееся в честь богов на каменный пол, уже образовало большие лужи, крики заглушали музыку и пение, веселый пир превратился в оргию.
Вер поощрял молчаливых и праздных к более деятельному участию в общем удовольствии и подстрекал шумно веселившихся к все более и более необузданному разгулу. При этом он пил с каждым, кто провозглашал его здоровье, весело разговаривал с находившейся возле него певицей, бросал в молчаливые группы какое-нибудь воспламеняющее шутливое слово и одновременно показывал возлежавшим близ него на ложах ученым, что он по возможности принимает участие в их разговорах.
Александрия, место соединения наук Востока и Запада, видела другие пиры, не похожие на эту грубую оргию!
Умный, серьезный разговор и на этот раз служил приправой к общей трапезе кружка людей, принадлежавших к Музею; однако безумная роскошь Рима проложила себе путь в дома александрийских богачей, и даже благороднейшие приобретения человеческого ума незаметно превратились в средства для наслаждения. Человек становился философом, чтобы овладеть победоносной диалектикой и принимать участие во всяких беседах; но во время пира какой-нибудь хорошо рассказанный анекдот возбуждал гораздо больше внимания, чем глубокая, побуждавшая к размышлению мысль, требовавшая тонкого ответа.
Какой шум и гам, какие крики раздавались в зале во втором часу пополуночи! Как стеснены были легкие тяжелыми испарениями, какие отвратительные сцены оскорбляли зрение, с каким бесстыдством попирались ногами нравственность и приличия! Ядовитое веяние разнузданной чувственности снесло прочь прекрасную сдержанность греческой натуры, и из тумана винных паров, окутывавшего этот хаос бесновавшихся бражников, медленно поднимался бледный дух похмелья, косясь на жертвы следующего утра.
Круг лож, на которых помещались Флор, Фаворин и их александрийские друзья, казался как бы островом среди бушующего моря оргии. Здесь тоже усердно осушались кубки, и Флор говорил уже заплетающимся языком, но все-таки здесь преобладала беседа.
За два дня перед тем император посетил Музей и вел там научный разговор с самыми выдающимися учеными перед собравшимся кругом их учеников.
Наконец завязался настоящий диспут.
Достойна удивления была остроумная диалектическая ловкость, с какой Адриан, говоривший на чистейшем аттическом наречии, сумел загнать своих противников в тупик.
Император оставил знаменитое ученое учреждение, дав своим оппонентам обещание в скором времени сразиться с ними снова.
Философы Панкрат и Дионисий так же, как и вполне трезвый Аполлоний, рассказывали об отдельных эпизодах этого замечательного поединка умов и расхваливали изумительную память и находчивость императора в возражениях.
— А между тем вы видели его не в лучшие его минуты! — вскричал галльский софист и ритор Фаворин. — Он получил от оракула угрожающее предсказание, и звезды, по-видимому, подтверждают его. Это портит ему настроение. Говоря между нами, я знаю некоторых людей, превосходящих его в диалектике, но в свои веселые часы он непреодолим — да, непреодолим. С тех пор как мы примирились с ним снова, он относится ко мне, как брат. Я защищаю его против каждого, потому что, как я уже сказал, Адриан мой брат.
При этих хвастливых словах галл с вызывающим видом посмотрел горящими глазами кругом. В опьянении он бледнел, становился обидчивым, хвастливым и очень разговорчивым.
— Ты прав, — отвечал ему Аполлоний, — но нам показалось, что он был язвителен в споре. Его глаза были более мрачны, чем веселы.
— Он мой брат, — повторил Фаворин, — а что касается до его глаз, то, клянусь Геркулесом, я видел их блистающими, как яркое солнце и весело мерцающие звезды! Я его рот! Я знаю его. Он мой брат, я бьюсь об заклад, что в то время, как он снизошел до того, чтобы с вами — это слишком комично, — чтобы с вами спорить, в каждом уголке его рта смеялся сатир, так… посмотрите только сюда… так смеялся!
— Я остаюсь при своем мнении. Он показался нам более угрюмым, чем веселым, — повторил Аполлоний с досадой, а Панкрат прибавил:
— Если он в самом деле умеет шутить, то, право, он не дал заметить этого.
— Не понимай дурно моих слов, — засмеялся галл. — Вы его не знаете, но я его брат и имею право быть везде, где находится он. Вот я вам расскажу два-три анекдота о нем. Если бы я хотел, то мог бы описать его нутро, точно оно лежит на поверхности вина в моем кубке. Итак, слушайте. Однажды он осматривал в Риме вновь отделанные термы Агриппы и увидел в аподитериуме одного старика ветерана, который где-то сражался вместе с ним. Моя память возбуждает большое удивление, а его память немногим уступает моей. Император, конечно, узнал ветерана и подходит к нему. Старик назывался Скавром… да, да, Скавром. Он не тотчас узнал цезаря; рубцы от ран у него горели после ванны, и он тер свою спину о грубый камень какого-то столба. Адриан спросил его: «Зачем трешься о камень, друг мой?» И Скавр, не оборачиваясь к нему, ответил: «Затем, что у меня нет раба, чтобы позаботиться об этом». Послушали бы вы, как засмеялся император! Щедрый, каким он бывает по временам, — я говорю, по временам, — он сейчас же подарил Скавру порядочную сумму денег и двух хороших рабов. Слух об этой истории быстро распространился; и когда этот человек, которого вы считаете не способным шутить, через некоторое время вновь пришел в баню, на его пути тотчас же встали два солдата, начали тереть свои спины о стену, как Скавр, и закричали императору: «Великий цезарь, у нас нет рабов!» — «Так трите друг друга», — сказал император и пошел дальше.
— Превосходно! — засмеялся Дионисий.
— Теперь еще другая правдивая история, — прервал его словоохотливый галл. — Однажды к Адриану пристал какой-то седоволосый человек, прося милостыню. Это был негодяй, паразит, который переходил от одного стола к другому и кормился за счет чужого кошелька и из чужих мисок. Император знает людей и прогнал его. Тогда этот попрошайка, чтобы не быть узнанным, выкрасил свои седые волосы в темный цвет и попытался подойти к императору вторично. Но глаза у Адриана зорки. Он указал просителю на дверь и сказал при этом с самой серьезной миной: «Недавно я уже отказал в подаянии твоему отцу». В Риме ходит множество историй о подобных шутках императора, и, если вы желаете, я расскажу вам еще целую дюжину их.
— Ну, рассказывай, выкладывай нам свои истории. Это все мои старые знакомые, — проговорил Флор заплетающимся языком. — А пока Фаворин болтает, мы можем пить.
Галл презрительно посмотрел на римлянина и быстро возразил:
— Мои речи чересчур хороши для пьяных.
Флор начал придумывать ответ, но, прежде чем нашел его, приближенный раб Вера вбежал в пиршественную залу, крича:
— На Лохиаде пожар, во дворце императора…
Вер сбросил с ног покрывало из лилий, разорвал пополам защищавшую его газовую сетку и крикнул запыхавшемуся слуге:
— Колесницу, сейчас колесницу! До свидания, до какого-нибудь другого вечера. Благодарю вас, друзья, благодарю за честь, которую вы оказали мне; я должен ехать на Лохиаду.
Одновременно с Вером, который, не набросив даже паллия, быстро исчез из залы и разгоряченный, в чем был, выбежал на прохладный ночной воздух, вскочила и большая часть гостей, оставив дом, чтобы посмотреть на зарево и послушать новости. Только очень немногие из них отправились на место пожара, чтобы помочь тушившим гражданам.
Многие сильно опьяневшие бражники остались на своих ложах.
Когда Фаворин и александрийцы поднялись со своих подушек, Флор вскричал:
— Никакой бог не вытащит меня отсюда, если бы даже сгорел и весь дом, и Александрия, и Рим, да, пожалуй, и все местечки и страны на земле! Пусть горит все! Римская империя все равно не может стать более великой и совершенной, чем при императорах. Пусть все горит, как куча соломы, мне это безразлично, я останусь здесь и буду пить.
На сцене прерванного пира царствовал невообразимый беспорядок. Вер между тем спешил к Сабине, чтобы известить ее о случившемся.
Бальбилла первая заметила пожар, и даже в самом его начале, когда после прилежной ночной работы, перед тем как лечь в постель, посмотрела на море. Она тотчас же поспешила вон из дома, крикнула: «Пожар!» — и принялась искать кого-нибудь из слуг, чтобы велеть разбудить Сабину.
Вся Лохиада сияла пурпурным и золотым пламенем. Она составляла ядро широко раскинувшегося нежно-розового сияния, яркость и объем которого то уменьшались, то увеличивались.
Вер нашел поэтессу у двери, которая вела из сада в покой императрицы. На этот раз он не обратился к ней с обычным приветствием, а только торопливо спросил:
— Уведомлена ли Сабина?..
— Кажется, еще нет.
— Так вели разбудить ее. Поклонись ей от меня. Я должен отправиться на Лохиаду.
— Мы поедем вслед за тобой.
— Останьтесь здесь; там вы будете мешать.
— Я займу очень мало места и поеду с тобой. Какое великолепное зрелище!
— Вечные боги! Пламя поднимается также и ниже дворца, у гавани императоров. Куда это запропастились колесницы?
— Возьми меня с собой!
— Нет, ты должна разбудить императрицу.
— А Луцилла?
— Вы, женщины, останетесь там, где находитесь.
— Что касается меня, то, разумеется, нет. Императору, надеюсь, не грозит опасность?
— Едва ли. Старые плиты не могут сгореть.
— Посмотри только, как это великолепно! Небо превращается в пурпурный шатер. Прошу тебя, Вер, позволь мне сопровождать тебя.
— Нет, прекраснейшая! Там нужны мужчины!
— Как ты неласков!
— Наконец-то! Вот подъезжает колесница. Вы, женщины, останьтесь здесь. Ты поняла меня?
— Я не позволю никому приказывать мне и отправляюсь на Лохиаду.
— Чтобы видеть Антиноя в пламени?.. Подобное зрелище представляется не каждый день, — вскричал Вер насмешливо, вскакивая на колесницу и сам схватывая вожжи.
Бальбилла с досадой топнула ногой.
Она пошла в комнаты Сабины и окончательно решила отправиться на место пожара.
Императрица не впускала к себе никого, пока не была одета, даже Бальбиллу. Служанка сообщила, что хотя Сабина и встанет, но ее здоровье не позволит ей выехать среди ночи.
Поэтесса пошла затем к Луцилле и попросила ее поехать с нею на Лохиаду. Луцилла тотчас же выразила свою готовность; но когда она услышала, что ее муж желает, чтобы женщины оставались в Цезареуме, то объявила, что она должна повиноваться ему, и попыталась удержать свою подругу. Однако упрямая кудрявая головка твердо решилась исполнить свое желание именно потому, что Вер запретил ей это, да еще и с насмешкою.
После краткого объяснения со своей подругой она оставила Луциллу и пошла к компаньонке. Она рассказала Клавдии, в чем дело, устранила ее возражения очень решительным приказанием, самолично отдала распоряжение управляющему дворцом приготовить колесницу и приехала к горевшему дворцу часа через полтора после Вера.
Необозримая многоголовая толпа запрудила узкую приматериковую часть Лохиады и гавань у ее подножия, где несколько складов и верфей были объяты пламенем.
Бесчисленное множество судов кишело вокруг. С громкими криками и с громадными усилиями пытались вывести в море и убрать в безопасное место большие суда, ставшие на якорь в императорской гавани. Вдоль и вширь все было ярко освещено, как днем, но только красноватым, беспокойно волновавшимся светом. Норд-ост дул на огонь, затрудняя работу гасителей, и выбрасывал жаркое пламя. Каждый горевший сарай превратился в гигантский факел и на дальнее расстояние освещал ночную тьму. Белый мрамор высочайшего маяка на острове Фарос принял красноватый оттенок, но огонь на вершине его башни, видный обыкновенно издалека, казался бледным и лишенным света. Темные корпуса больших кораблей и рои лодок вдали были окружены огненным мерцанием, а спокойное море у берега, как зеркало, отражало блеск, заливавший всю окрестность Лохиады.
Бальбилла не уставала восторгаться зрелищем этой оживленной борьбы самых блестящих красок между собою и самого яркого света с глубочайшей тенью. И она имела время созерцать эту чудную картину, потому что ее колесница подвигалась вперед очень медленно, а там, где улица направлялась от императорской гавани к дворцу, ее остановили ликторы и объявили решительно, что дальше пробраться невозможно.
Лошадьми, испуганными блеском пожара и теснившейся вокруг них толпой, едва можно было управлять. Они поднимались на дыбы и били задними копытами в кузов колесницы. Возница объявил, что не может уже ни за что ручаться.
Поспешивший на помощь народ обменивался замечаниями насчет женщин, которым нечего делать и которым лучше бы сидеть за прялкой, чем загораживать дорогу добрым людям.
— Днем довольно времени для прогулок! — вскричал один гражданин, а другой прибавил:
— Если вон той попадет искра в локоны, то произойдет лесной пожар!
Положение поэтессы становилось с каждой минутой все невыносимее, и теперь она сама приказала вознице повернуть назад. Но на улице, кишевшей народом, это было легче приказать, чем исполнить. Одна из лошадей разорвала ремень, прикреплявший ярмо к дышлу, прыгнула в сторону и потеснила попятившуюся толпу, которая громко закричала.
Бальбилла хотела соскочить с колесницы, но Клавдия, вне себя от страха, крепко вцепилась в нее, умоляя не оставлять ее на произвол судьбы среди погибели.
Избалованная патрицианка не была боязлива, но на этот раз горько пожалела о том, что не послушалась Вера. Сначала она подумала: «Очень милое приключение, однако же оно будет совсем прекрасно только тогда, когда кончится»; но потом ее отважный поступок потерял для нее всякую прелесть, и она стала в нем раскаиваться. Она уже была ближе к слезам, чем к смеху, когда какой-то густой мужской голос позади нее крикнул повелительно:
— Место для насосов! Отбросить в сторону все, что загораживает дорогу!
Эти ужасные слова заставили Клавдию упасть на колени, но они дали новые крылья сломленному мужеству Бальбиллы.
Она узнала голос архитектора Понтия.
Он, верхом на лошади, остановился прямо позади ее колесницы.
Значит, это был тот самый всадник, которого Бальбилла видела скачущим от моря к горящим амбарам, лежавшим выше, а потом опять к морю и обратно.
Она повернулась к нему всем корпусом и позвала его по имени.
Он узнал ее, попытался заставить своего коня, рвавшегося вперед, стоять мирно, с улыбкой покачал головою, как будто желая сказать этим: «Она сумасшедшая и заслуживает головомойки, но можно ли сердиться на нее?» — и тут же отдал сопровождавшим его полицейским следующие приказания, как будто Бальбилла была каким-нибудь тюком товара, а не знатной наездницей:
— Отпрягите лошадей, мы можем употребить их на возку воды. Помогите женщинам выйти из колесницы. Возьмите их под свою охрану, Нонн и Лукан! Теперь оттолкните колесницу туда, в кустарник! Очистить место там, впереди! Место для наших насосов.
Каждое их этих приказаний было немедленно исполнено, как будто их отдавал какой-нибудь главнокомандующий хорошо вышколенным и дисциплинированным солдатам.
Когда пожарные трубы двинулись вперед, Понтий подъехал вплотную к Бальбилле и сказал:
— Император в безопасности. Что касается тебя, то тебе хотелось бы видеть пожар вблизи; да и в самом деле цвета вон там великолепны. У меня нет времени отвезти вас в Цезареум. Идите за мною. Вон там, по той стороне, в каменном доме портового сторожа вы будете в безопасности и можете с крыши видеть Лохиадский дворец и весь полуостров. У тебя будет редкое зрелище перед глазами, благородная Бальбилла; но прошу тебя не забывать при этом, как много дней честного труда, какие богатства, сколько имущества, приобретенного тяжелым и прилежным трудом, погибают в этот час. То, что служит тебе развлечением, то будет многим стоить горьких слез. Поэтому будем надеяться, что это зрелище достигло теперь высочайшей точки своего блеска и скоро кончится.
— Я надеюсь и желаю этого от всего сердца! — вскричала девушка.
— Я это знал. Я навещу вас, как только будет можно. Вы, Нонн и Лукан, проведите этих знатных женщин в дом портового сторожа. Скажите ему, что они близкие приятельницы императрицы. Куда это едут насосы? До свидания, Бальбилла.
С этими словами архитектор ослабил поводья лошади и стал прокладывать себе путь через толпу.
Через четверть часа девушка стояла на крыше каменного домика. Клавдия, совершенно истомленная и не способная выговорить ни одного слова, осталась в душной комнате сторожа и уселась на деревянной скамейке грубой работы.
Молодая римлянка смотрела теперь на пожар другими глазами, чем прежде. Понтий научил ее возмущаться пламенем, которое незадолго перед тем приводило ее в восторг, высоко поднимаясь к небу. Оно было еще довольно сильно, когда Бальбилла взошла на кровлю, но скоро ему, по-видимому, стало все труднее и труднее бороться с черным дымом, поднимавшимся с места пожара.
Бальбилла искала глазами архитектора и скоро нашла его, так как человек на лошади возвышался над толпою.
Он останавливался то у одного, то у другого из горевших амбаров; однажды она совсем потеряла его из виду — в это время он был на Лохиаде. Затем он показался снова, и везде, где он оставался некоторое время, сила огня ослабевала.
Бальбилла не заметила, что ветер повернул совсем в другую сторону. Затем наступило затишье и стало теплее. Это помогло тушившим пожар гражданам, но девушка приписывала только распорядительности своего энергичного друга то, что огонь во многих местах ослабевал, а в других и совсем погас.
Один раз она видела, как он велел сломать строение, отделявшее горевший сарай от нескольких оставшихся не тронутыми огнем кладовых, и поняла цель этого распоряжения. Он отрезал дорогу пламени.
В другой раз она увидела Понтия на холме, перед ним стоял охваченный ярким пламенем сарай, в котором хранились канаты и бочки. Понтий повернулся к Бальбилле лицом и спокойными движениями руки стал указывать то туда, то сюда.
Его фигура и конь, беспокойно прыгавший под ним, были окружены ярко-красным светом. Великолепная картина! Девушка дрожала за него, она удивлялась этому неустрашимому, энергичному, твердому человеку. И когда горевшая балка обрушилась близко возле него и он заставил своего пугливого коня, который начал было кружиться с ним вместе, снова повиноваться поводу, то она вспомнила насмешку претора, будто она настаивает на своем желании ехать на Лохиаду с целью насладиться видом Антиноя, охваченного пламенем.
Теперь она восторгалась более достойным зрелищем; однако же ее живая фантазия, которая иногда, даже вопреки ее воле, придавала формы ее неопределенным мыслям, представила ей образ прекрасного юноши, окруженного ярким сиянием, которое все еще окрашивало горизонт.
Час проходил за часом, старания тысяч людей, тушивших пожар, увенчивались все большим успехом; вспыхивавшие то там, то сям огни были один за другим если не совсем погашены, то заглушены. На Лохиаде уже вместо пламени поднимался в вышину только черный дым, перемешанный с искрами, а Понтий все еще не являлся, чтобы осведомиться о Бальбилле.
Она не видела ни одной звезды, потому что небо заволокло тучами, но начало нового дня не могло быть далеко. Ей было холодно, и продолжительное отсутствие друга начало вызывать в ней досаду.
Пошел крупный дождь. Она по лестнице спустилась с крыши и села в комнате портового сторожа у огня, возле своей заснувшей спутницы. Бальбилла уже не менее получаса мечтательно глядела на согревающее пламя, когда услыхала топот копыт и явился Понтий. Его лицо почернело от копоти, а голос охрип от приказаний, которые архитектор отдавал в течение нескольких часов.
Увидев его, поэтесса забыла свою досаду, приветливо поздоровалась с ним и сказала ему, что наблюдала каждое его движение. Но эта живая и легко воодушевлявшаяся девушка теперь могла с трудом произнести только несколько слов для выражения похвалы, которую возбудил в ней его образ действий.
Поняв по голосу Понтия, что у него пересохло во рту и что он нуждается в каком-нибудь освежительном питье, Бальбилла, которая в иное время приказывала рабам подавать каждую понадобившуюся ей булавку и которой судьба не подарила никого, кому она охотно могла бы услужить, теперь собственноручно зачерпнула из большого, стоявшего в углу глиняного кувшина чашку воды и подала Понтию с просьбой испить.
Он жадно вобрал в себя живительную влагу, а когда маленькая чашка опорожнилась, Бальбилла молча взяла ее у него из рук, снова наполнила и подала ему.
Госпожа Клавдия, проснувшаяся при приходе архитектора, с удивлением покачивая головой, смотрела на эту неслыханную услужливость своей питомицы. Выпив третью чашку, которую ему подала Бальбилла, Понтий сказал, глубоко переводя дух:
— Вот это напиток! Во всю мою жизнь ни один не был мне и вполовину так вкусен.
— Мутная вода из скверного глиняного сосуда, — засмеялась девушка.
— И все-таки она показалась мне лучше библосского вина в золотом кубке.
— Ты заслужил ее, а жажда придает вкус самому скромному напитку.
— Ты забываешь руку, которая подала его! — вскричал архитектор с горячим воодушевлением.
Тут Бальбилла покраснела и смущенно опустила глаза, но лишь на мгновение. Затем она подняла голову и сказала весело и беззаботно, как всегда:
— Значит, тебя угостили великолепным питьем; а теперь ты отправишься домой, и трубочист снова превратится в великого архитектора. Но прежде я прошу тебя рассказать, какое божество привело тебя сюда как раз вовремя из Пелузия, каким образом произошел пожар и что творится во дворце на Лохиаде.
— У меня мало времени, — ответил Понтий и рассказал наскоро, что по окончании предварительных работ в Пелузии он возвратился с императорской почтой в Александрию. Выйдя из повозки на почтовой станции, он заметил зарево над морем и узнал от одного раба, что это пожар на Лохиаде. На почтовой станции было множество лошадей. Он выбрал из них одну получше и прискакал во дворец, прежде чем началась давка. Как произошел пожар — это покамест остается нерасследованным.
— Император, — сказал он, — наблюдал небо, когда в одном из амбаров возле обсерватории вспыхнул огонь. Антиной первый заметил это несчастье. Он закричал «пожар!» и уведомил Адриана. Я нашел повелителя в сильном возбуждении. Он поручил мне руководить тушением пожара. На Лохиаде мне помогал Вер, и с такой отвагой, с таким умением, что я должен извиниться перед ним за многое. Самого императора задержал во дворце его любимец, потому что бедный юноша обжег себе обе руки.
— Ах! — вскричала Бальбилла с искренним сожалением. — Как же это случилось?
— Спускаясь в первый раз с башни, Адриан и Антиной захватили с собою столько инструментов и бумаг, сколько в состоянии были унести. Сойдя вниз, император заметил, что оставил на столе таблицы с важными заметками, и высказал свое сожаление на этот счет. Между тем огонь уже захватил легкое строение новой обсерватории, и проникнуть в нее казалось невозможным. Но вифинский мечтатель иногда пробуждается от своих грез, и в то время, как император с беспокойством смотрел на горевшие пуки льняной пакли, уносимые ветром в гавань, смелый юноша кинулся в горящее строение, сбросил таблички с верха обсерватории вниз и побежал по лестнице обратно. Впрочем, отважный поступок стоил бы бедняге жизни, если бы прибежавший в это время раб Мастор не вынес Антиноя на открытый воздух с каменных ступеней старого здания, на котором стоит новая башня. Он лежал в верхней части его, полузадохшийся и в обмороке.
— Но он жив, этот прекрасный, подобный богам юноша, и находится вне опасности? — вскричала обеспокоенная Бальбилла.
— Он чувствует себя хорошо. Он только обжег руки, как я уже сказал, и немного опалил волосы, но они ведь отрастут снова.
— Мягкие прелестные кудри! — вскричала Бальбилла. — Пойдем домой, Клавдия. Садовник срежет нам великолепный букет из роз, и мы пошлем его Антиною, чтобы порадовать его.
— Цветы — мужчине, который не просит их? — спросил серьезным тоном Понтий.
— Чем же другим следует награждать вашу доблесть и воздавать почтение вашей красоте?
— Честный поступок награждается нашим собственным сознанием, а прекрасное деяние — лавровым венком из рук людей, призванных судить о нем.
— А красота?
— Красота женщин приносит им восторженное удивление, порою также любовь и цветы; красота мужчин может радовать глаз, но задача воздавать ей честь не принадлежит никакой смертной женщине.
— Кому же, если ты позволяешь мне задать такой вопрос?
— Искусству, которое увековечивает ее.
— Но розы послужили бы утешением и радостью для страдающего юноши.
— Так пошли их больному, а не красивому мальчику, — резко возразил Понтий.
Бальбилла замолчала и последовала со своей спутницей в гавань за архитектором. Там он расстался с ними и усадил их в лодку, которая отвезла их под пролетом моста Гептастадиона в Цезареум.
На пути туда молодая римлянка сказала своей спутнице:
— Понтий своими разговорами отбил у меня охоту посылать розы. Больной все-таки остается прекрасным Антиноем, и если бы кто-нибудь мог вообразить… Я делаю, что мне нравится, а все-таки лучше не заказывать букет садовнику.

VII

Город был вне опасности, пожар начал утихать.
До самого полудня архитектор Понтий не имел покоя.
Лошади под ним выбились из сил и были заменены свежими, но его крепкое тело и здравый ум не поддавались усталости.
Как только он мог считать свою задачу выполненной, он отправился домой. Ему нужно было немного отдохнуть, но уже в передней своей квартиры он нашел множество людей, покушавшихся на его отдых.
Человек, живущий общественной жизнью и стоящий во главе крупных предприятий, не может безнаказанно отлучиться на несколько дней из своего дома. За это время накопилось множество требований, и теперь вся масса их хлынула на вновь прибывшего подобно реке из отворенных ворот шлюза, которые ее задерживали.
По крайней мере двадцать человек, услыхав о возвращении архитектора, ожидали его в приемной и кинулись к нему, как только он показался.
Он видел, что некоторые из них пришли по важным делам, но чувствовал, что дошел до крайней границы своих сил, и решился доставить себе несколько часов отдыха во что бы то ни стало.
Обыкновенно спокойная, рассудительная натура этого серьезного человека не выдержала этого напора нетерпеливых требований, рассчитанных на его неутомимую энергию. Сердясь, жалуясь, негодуя, он указал на свое почерневшее от копоти лицо и, прокладывая себе путь через толпу ждавших его людей, вскричал:
— Завтра, завтра, даже, если уж это так необходимо, еще сегодня вечером, после заката солнца! Но теперь я нуждаюсь в отдыхе, отдыхе, отдыхе! Вы ведь сами видите, в каком я состоянии.
Все, даже надсмотрщики за постройками и поставщики, явившиеся по самым неотложным делам, отступили; только один старик, домоправитель сестры Понтия Павлины, удержал его за закоптевший от дыма и во многих местах прожженный хитон и быстро проговорил тихим голосом:
— Моя госпожа кланяется тебе. Ей нужно с тобой поговорить о некоторых вещах, не терпящих отлагательства. Я не смею оставить тебя, прежде чем ты дашь мне обещание навестить ее сегодня. Наша колесница ждет тебя у ворот сада.
— Отошли ее домой, — возразил Понтий не совсем ласковым тоном. — Павлина может потерпеть несколько часов.
— Мне приказано привести тебя к ней тотчас же.
— Но в таком состоянии, так… так я не могу приехать! — вскричал архитектор запальчиво. — Неужели вы не хотите ни с чем считаться… А впрочем… Кто может знать… Скажи ей, что через два часа я буду у нее.
Отделавшись и от этого посетителя, Понтий принял ванну. Затем он велел подать себе закуску, но даже во время еды и питья он не оставался праздным. Он читал полученные в его отсутствие письма и рассматривал некоторые рисунки, сделанные его помощниками.
— Поспи хоть часок, — упрашивала старая ключница, его бывшая кормилица, любившая его как родного сына.
— Я должен ехать к сестре, — ответил он, пожав плечами.
— Да ведь мы знаем ее, — возразила старуха. — Она посылает за тобой из-за каждого пустяка, а ты нуждаешься в отдыхе. Хорошо ли я положила тебе подушку? Скажи сам: не живется ли легче, чем тебе, последнему из твоих каменщиков? Ты даже во время еды не даешь себе отдыха. Бедная твоя головушка, она никогда не знает покоя; твои ночи превращаются в дни, ты должен работать, и опять всегда работать. Желательно бы знать, для кого.
— Да, для кого? — вздохнул Понтий, подкладывая руку под голову. — Видишь ли, мать моя, за работой должен следовать отдых так же неизменно, как ночь за днем, как лето за зимою. У кого в доме есть что-нибудь дорогое его сердцу, например хорошая жена и веселые дети, которые украшают время отдыха и делают это время лучшими часами дня, тот поступает умно, когда старается продлить эти часы, но со мной дело обстоит иначе.
— Почему же иначе, мой Понтий?
— Дай мне договорить. Ты ведь знаешь: ни болтовня в банях, ни продолжительное возлежание за трапезой не доставляют мне удовольствия. Во время перерывов в работе я остаюсь наедине с самим собой и с моей превосходной старухой Левкиппой. Часы отдыха для меня не прекраснейшие сцены, а пустые антракты на арене жизни, и потому ни один здравомыслящий человек не поставит мне в упрек то, что я стараюсь наполнить их полезной работой.
— Что же следует из этой разумной речи… Только то, что тебе следует жениться.
Понтий вздохнул, а Левкиппа вскричала с жаром:
— Тебе не придется искать! Знатнейшие отцы и матери будут гоняться за тобой и приведут к нашим дверям прекраснейшую из своих дочерей.
— Девушку, которой я не знаю и которая, может быть, только испортит мои антракты, тогда как теперь я, по крайней мере, употребляю их с пользой.
— Говорят, — возразила старуха, — женитьба — это игра в кости. Одному выпадает много, другому — мало очков. Одному достается жена, подобная трудолюбивой пчелке, другому — надоедливая муха. В этом есть некоторая доля правды; но я прожила жизнь с открытыми глазами и видела часто, что многое в браке зависит также и от мужа. Такой человек, как ты, сделает и из мухи пчелу, которая приносит в дом мед. Разумеется, выбирать надо осмотрительно.
— Каким же образом?..
— Нужно прежде всего посмотреть родителей, а потом уже дочь. Девушка, окруженная добрыми нравами в доме разумного отца и добродетельной матери, вырастает…
— Где же я найду такое чудо в этом городе? Нет, нет, Левкиппа, все должно остаться покамест по-старому. Мы оба исполняем свой долг, мы оба довольны друг другом…
— А время летит, — прервала своего господина ключница. — Тебе скоро будет тридцать пять лет, а девушки…
— Оставь их, оставь их! Они найдут других мужей. А теперь пошли ко мне Сира с башмаками и паллием и вели принести носилки. Павлина ждет меня уже достаточно долго.
Путь от жилища архитектора до дома его сестры был длинен, и, пока его несли туда, у него было довольно времени для размышлений, но он не думал о совете Левкиппы — жениться. И хотя образ одного женского лица наполнял его сердце и ум, в настоящую минуту он не чувствовал расположения восторгаться прелестным образом Бальбиллы, а скорее с какой-то жестокой проницательностью мысленно отыскивал в нем все, что противоречило высочайшим требованиям, какие можно предъявить женскому совершенству. Ему было трудно найти в этой римской девушке разные недостатки и недочеты, и все-таки он должен был признаться самому себе, что все они неразрывно соединены с ее натурой и что она не осталась бы самой собою, если бы освободилась от них вполне. Каждая из ее слабостей в конце концов казалась этому строгому человеку, выросшему в правилах стоической школы, даже как бы преимуществом.
Он знал, что страдание бросает свою тень на существование каждого человека, но тот, которому выпало бы на долю проходить путь жизни вместе с этой лучезарной баловницей счастья, не может, думал он, ожидать ничего, кроме ясного веселого солнечного света.
По дороге в Пелузий и даже во время пребывания там он часто думал о ней, и каждый раз, когда ее образ выступал перед его умственным взором, ему казалось, что он чувствует в своем сердце яркий дневной свет.
Встречу с нею он считал величайшим счастьем своей жизни, но добиваться обладания ею он не осмеливался.
Он не низко ценил себя самого и знал, что имеет право гордиться положением, которого достиг собственным трудолюбием, собственными силами. Но она была внучкой человека, который имел право продать его деда за деньги. К тому же она была такого высокого происхождения и так полна притязаний, что посвататься к ней ему казалось едва ли не более смелым, чем спросить у императора, сколько он желал бы получить за свою багряницу. Но охранять, предостерегать ее, наслаждаться ее видом и речью он чувствовал себя вправе, и этого счастья никто не мог у него отнять. И она позволяла ему это, она уважала его и давала ему право охранять ее, и он чувствовал это с радостью и благодарностью.
Он с удовольствием снова взял бы на себя необычайные труды последних часов, если бы был уверен, что будет вознагражден за это глотком воды, поданной ее рукой. Одно только право думать о ней и о ее благосклонности казалось ему большим счастьем, чем обладать всякой другой женщиной.
Выходя из носилок перед городским домом сестры, он с улыбкой покачал головой как бы в насмешку над самим собой; он признался себе в том, что всю дорогу туда едва ли думал о чем-нибудь другом, кроме Бальбиллы.
Дом Павлины имел мало окон, выходивших на улицу, однако же его прибытие было замечено.
Из одного окна, окаймленного ползучими растениями, выглядывала прелестная головка какой-то девушки, смотревшей оттуда с любопытством на уличное движение.
Понтий не заметил ее, но Арсиноя, так как прекрасная головка принадлежала ей, тотчас же узнала архитектора, которого видала на Лохиаде и о котором Поллукс рассказывал ей, называя его своим другом и благодетелем.
Она уже целую неделю жила в доме вдовы Пудента.
У нее не было ни в чем недостатка, однако же она всеми силами своей души стремилась в город: ей хотелось разыскать Поллукса и его родителей, о которых она ничего не слышала со времени смерти отца.
Ее милый, наверное, ищет ее с тревогой и горестью; но как может он отыскать ее?
Через три дня после поселения своего в новом жилище она обнаружила это маленькое окошечко, из которого могла обозревать улицу.
Там было на что посмотреть, так как улица шла к ипподрому и постоянно была занята пешеходами и колесницами, направлявшимися туда или в Никополь.
Она находила удовольствие в том, чтобы смотреть на прекрасных лошадей и на юношей и мужчин в венках, двигавшихся мимо дома Павлины. Но не единственно ради развлечения подходила она к этому отверстию в стене, обрамленному листвою, нет, — она надеялась, что ее милый Поллукс, его отец, мать, брат Тевкр или кто-нибудь из знакомых пройдет мимо ее нового жилища. В таком случае ей, может быть, удалось бы подозвать кого-нибудь из них к себе, спросить, что сделалось с ее друзьями, и попросить сообщить ее жениху, где она находится.
Павлина два раза застала ее у окна, и хотя довольно ласково, но решительно запретила ей смотреть на улицу. Арсиноя без сопротивления пошла за нею во внутренние комнаты; но каждый раз, когда она знала, что Павлины нет дома или же что она занята, снова прокрадывалась к окну и высматривала тех, о которых думала ежеминутно.
Она не считала себя счастливой в своей новой богатой обстановке. Сначала ей очень нравилось лежать на мягких ложах Павлины, не шевеля ни одним пальцем, есть хорошие кушанья, не заботиться о детях, не работать в противной папирусной мастерской; но на третий день она уже затосковала по вольному воздуху, в особенности по детям, по Селене и Поллуксу.
Однажды она с Павлиной выехала на прогулку в закрытой колеснице, в первый раз в своей жизни. Арсиною веселил быстрый бег лошадей, и она наклонилась в сторону, чтобы видеть дома и людей, мелькавших мимо. Но Павлина рассердилась на это, как и на многое другое, что Арсиноя считала приличным и дозволенным, велела ей сидеть прямо и сказала, что порядочная девушка во время прогулок в экипаже должна сидеть, опустив глаза.
Павлина была добра, никогда не горячилась, одевала Арсиною, как свою собственную дочь, и приказывала прислуге служить ей, как дочери; она целовала ее утром и перед отходом ко сну, и все-таки Арсиноя ни разу не вспомнила о своей покровительнице, желавшей любви девушки.
Эта гордая и при всей своей ласковости холодная особа, наблюдения которой Арсиноя постоянно чувствовала над собою, казалась ей чужой женщиной, имевшей над нею власть. Девушка все равно должна была таить от нее прекраснейшие чувства своей души.
Однажды, после того как Павлина со слезами на глазах рассказала ей о своей умершей дочери, Арсиноя расчувствовалась и открыла ей, что любит ваятеля Поллукса и надеется стать его женою.
— Ты думаешь о ваятеле? — спросила Павлина с таким отвращением, точно увидала какую-нибудь жабу. Потом начала ходить взад и вперед по комнате и со свойственной ей спокойной решительностью прибавила: — Нет, дитя мое, все это ты должна забыть как можно скорее. Я знаю более благополучного жениха для тебя. Как только ты познакомишься с ним, ты не пожелаешь никого другого. Видела ли ты хоть одну-единственную статую в этом доме?
— Нет, — отвечала Арсиноя, — но что касается Поллукса…
— Выслушай меня, — прервала ее вдова. — Разве я не рассказывала тебе о нашем добром отце на небесах, разве я не говорила тебе, что боги язычников — выдуманные призраки, которых суемудрые глупцы наделили всеми слабостями и пороками грешных людей… Неужели ты не можешь понять, как безумно поклоняться камням… Какой силой могут обладать фигуры из меди и мрамора, которые так легко могут быть уничтожены? Мы называем их идолами. Кто создает их, тот служит им, тот приносит им жертву, великую жертву, потому что отдает им в услужение свой дух и свои лучшие силы. Поняла ты меня?
— Нет. Искусство, несомненно, есть нечто высокое, а Поллукс — хороший человек, который во время работы полон божественного духа.
— Постой, постой, ты еще научишься понимать, — возразила Павлина. Она привлекла Арсиною к себе и сперва ласково, а затем более строгим тоном сказала: — Теперь иди спать и моли благого отца на небе, чтобы он просветил твое сердце. Ты должна забыть людей, делающих идолов, и я запрещаю тебе упоминать когда-нибудь снова в моем присутствии об этом ваятеле.
Арсиноя выросла язычницей, она любила веселых богов своих предков и, после того как ее печаль о потере отца и разлука с сестрами и братом утратили свою жгучую горечь, снова начала надеяться на более веселые дни в будущем. Она была мало расположена пожертвовать своей любовью и всем земным счастьем ради духовных благ, цены которых совершенно не понимала.
Ее отец постоянно говорил о христианах с ненавистью и презрением. Теперь она видела, что и они могут быть добрыми и помогать ближним; ей нравилось учение о живущем в небесах едином всеблагом боге, который любит людей как своих детей, но ей казалось безумным и безрассудным постоянно сокрушаться о своих грехах и находить не достойным себя всякое развлечение, всякое удовольствие, которое может дать веселая Александрия.
Какое же серьезное преступление совершила она?
Разве может этот добрый бог требовать от нее, чтобы она портила себе так много веселых дней раскаянием в том, что, будучи ребенком, полакомилась пирожным, разбила горшок, а впоследствии была иногда упряма или непослушна?
Конечно нет!
Далее: разве этот бог, любящий людей как отец, может гневаться на художника, на доброго честного человека, такого, как ее верзила Поллукс, за то, что он умел изваять такие чудные изображения, например голову ее матери?
Если так, то она в тысячу раз охотнее будет молиться смеющейся Афродите, веселому Эроту, прекрасному Аполлону и всем девяти музам, покровительницам ее Поллукса, нежели этому богу.
В ее душе зародилась безмолвная антипатия к этой строгой женщине, которую она не могла понять и учение и наставления которой она постигала едва ли даже наполовину. Некоторые слова вдовы, которые легко могли бы найти доступ к ее сердцу, она отстраняла от себя только потому, что они исходили из уст холодной женщины, ежечасно пытавшейся наложить на нее какое-нибудь новое обязательство.
Павлина еще ни разу не водила ее на собрания христиан, проходившие на вилле. Она хотела сперва подготовить Арсиною и открыть ее душу для благодати. Ни один из учителей христианской общины не должен был помогать ей в выполнении этой задачи. Она, одна она, должна была приобрести для Спасителя душу этого прекрасного, но упорно блуждавшего по путям язычников создания. Этого требовал договор, который она заключила с Христом. Этим многотрудным деянием она надеялась купить вечное блаженство для своей дочери.
Каждый день она призывала Арсиною в свою комнату, украшенную только цветами и христианскими символами, и посвящала несколько часов обучению девушки. Но ее ученица с каждым днем казалась все более невосприимчивой и рассеянной. Во время бесед с Павлиной Арсиноя думала о своем Поллуксе, о сестрах, о слепом Гелиосе, об устраиваемых в честь императора празднествах и о прекрасном уборе, который она носила бы в роли Роксаны. Она спрашивала себя, какая девушка заступит теперь ее место и каким образом ей повидаться со своим возлюбленным.
То же происходило и во время молитв Павлины, которые часто длились более часа и в которых Арсиноя должна была участвовать по средам и пятницам стоя на коленях, а другие дни недели — с воздетыми к небу руками.
Заметив, что Арсиноя часто посматривает на улицу, ее покровительница подумала, что она угадала причину рассеянности своей ученицы, и дожидалась только возвращения брата, архитектора Понтия, чтобы попросить его уничтожить окно.
Когда архитектор вошел в высокую переднюю своей сестры, его встретила Арсиноя. Щеки ее раскраснелись, потому что она поспешила как можно скорее удалиться от окна и спуститься в нижний этаж, чтобы поговорить с архитектором, прежде чем он войдет во внутренние комнаты и начнет беседовать с Павлиной.
Она казалась прекраснее, чем когда-либо.
Понтий посмотрел на нее с удовольствием.
Он знал, что уже видел это милое личико, только не мог сразу вспомнить, где именно. Тех, с которыми мы встречаемся только мимоходом, мы нелегко узнаем, если находим их там, где не можем предположить их присутствие.
Арсиноя не дала Понтию заговорить первому. Она загородила ему дорогу, поклонилась и робко спросила:
— Ты уже не узнаешь меня?
— Как же, как же, узнаю, — отвечал архитектор, — впрочем…
— Я дочь дворцового смотрителя Керавна на Лохиаде… ты же знаешь…
— Да, да, и тебя зовут Арсиноей. Еще сегодня я спрашивал о твоем отце и услыхал, к моему огорчению…
— Он умер…
— Бедное дитя! Как все переменилось в старом дворце со времени моего отъезда! Домик привратника исчез, там появился новый управляющий и затем… Скажи мне прежде всего: как ты попала в этот дом?
— Мой отец ничего не оставил после себя, и христиане взяли нас к себе.
— И моя сестра приютила всех вас?
— Нет. Кого взяли в один дом, кого в другой. Мы никогда больше не будем вместе.
При этих словах слезы потекли по щекам Арсинои, но она быстро овладела собой и сказала, прежде чем Понтий успел выразить свое соболезнование:
— Я желала бы попросить тебя об одной вещи. Позволь мне поговорить с тобой, пока нам не мешают.
— Говори, дитя мое.
— Ты, разумеется, знаешь Поллукса, ваятеля Поллукса?
— Конечно.
— И ты был расположен к нему?
— Он славный человек и талантливый художник.
— Да, это правда. И кроме того… могу я сказать тебе все и желаешь ли ты помочь мне?
— Охотно, если это будет в моей власти.
Арсиноя, краснея, с очаровательным смущением и тихо проговорила, опустив глаза:
— Мы любим друг друга; я его невеста.
— Прими мое поздравление.
— Ах, если бы уже можно было его принять. Но со смерти отца мы не виделись друг с другом. Я не знаю, где он и его родители и каким образом ему найти меня здесь.
— Так напиши ему.
— Я не умею хорошо писать, а если бы и умела, то мой посланец…
— Так попроси мою сестру разыскать его.
— Нет, нет! Я не смею даже произнести при ней его имя. Она хочет отдать меня другому; она говорит, что искусство ваяния ненавистно богу христиан.
— Она говорит это? Так ты желаешь, чтобы я поискал твоего жениха?
— Да, да, добрый господин. И если ты найдешь его, то скажи ему, что рано утром и около вечера я бываю одна каждый день, потому что в это время твоя сестра всегда уезжает в свой загородный дом для богослужения.
— Значит, ты хочешь сделать меня вестником любви? Более неопытного человека ты не могла бы выбрать.
— Ах, благородный Понтий, если у тебя есть сердце…
— Дай мне высказаться, девушка. Я поищу твоего жениха, и если найду его, то он узнает, где ты теперь находишься; но я не могу пригласить его на свидание с тобой за спиной моей сестры. Он должен открыто явиться к Павлине и посвататься за тебя. Если она откажет вам в своем согласии, я постараюсь походатайствовать за вас перед сестрой. Довольна ты этим?
— Я должна быть довольна. Ты сообщишь мне, не правда ли, куда девались он и его родители?
— Обещаю уведомить тебя об этом. А теперь еще один вопрос: ты чувствуешь себя хорошо в этом доме?
Арсиноя опять в замешательстве опустила глаза, затем покачала головой с выражением энергичного отрицания и быстро вышла из комнаты.
Понтий с участием и состраданием посмотрел ей вслед.
— Бедное прекрасное создание! — пробормотал он про себя и пошел в комнату сестры.
Домоправитель доложил о его прибытии, и Павлина встретила брата у порога комнаты.
Там архитектор нашел епископа Евмена, почтенного старца с ясными кроткими глазами.
— Твое имя сегодня у всех на устах, — сказала Павлина после обычного приветствия. — Говорят, ты в эту ночь совершил чудеса.
— Я вернулся домой совсем измученный, — отвечал Понтий, — но так как ты желала поговорить со мной безотлагательно, то я сократил время своего отдыха.
— Как для меня это прискорбно! — вскричала вдова.
Епископ увидал, что брату и сестре нужно поговорить о делах, и спросил, не мешает ли он.
— Напротив того! — вскричала Павлина. — Дело идет о моей новой питомице, у которой, к сожалению, много вздора в голове. Она говорит, что видела тебя на Лохиаде, мой Понтий.
— Я знаю это прекрасное дитя.
— Да, у нее миловидная наружность, — отвечала вдова. — Но ум ее остался совершенно без образования, и учение ее подвигается плохо, так как она пользуется каждым свободным часом для того, чтобы глазеть на всадников и на колесницы, направляющиеся к ипподрому. При этом любопытствующем глазенье она вбирает себе в голову множество бесполезных и развлекающих ее образов; я не всегда бываю дома, и поэтому будет лучше всего, если мы замуруем гибельное окно.
— И чтобы распорядиться этим, ты велела позвать меня?.. — спросил Понтий с досадой. — Мне кажется, с подобным делом справились бы твои рабы и без меня.
— Может быть, но затем стену нужно покрасить заново. Я знаю твою всегдашнюю милую готовность услужить.
— Благодарю. Завтра я пришлю тебе двух хороших работников.
— Нет, сегодня же, если можно.
— Неужели так безотлагательно нужно лишить бедную девочку ее развлечения?.. Притом, мне кажется, она смотрит в окно, чтобы увидеть не всадников и колесницы, а своего жениха.
— Тем хуже. Я ведь тебе говорила, Евмен, что на ней хочет жениться один ваятель.
— Она язычница, — заметил епископ.
— Но на пути к спасению, — возразила Павлина. — Впрочем, мы об этом поговорим после. Нужно потолковать еще кое о чем другом. Залу в моем загородном доме нужно расширить.
— Так пришли мне планы.
— Они лежат в библиотеке моего покойного мужа.
Архитектор оставил сестру, чтобы отправиться в хорошо знакомую ему комнату.
Как только епископ остался с Павлиной наедине, он покачал головой и сказал:
— Если не ошибаюсь, сестра моя, ты избрала ложный путь для руководства вверенной твоему попечению девушки. Не все призваны, и непокорные сердца следует направлять на путь спасения мягкой рукой, а не тащить и толкать на него насильно. Зачем ты отнимаешь у девушки, которая еще обеими ногами стоит в миру, все, что доставляет ей удовольствие? Позволь же ей наслаждаться невинными радостями, которые так необходимы для юности. Не огорчай Арсиною напрасно, пусть она не чувствует руки, которая управляет ею. Научи ее прежде всего любить тебя всем сердцем, и когда ей ничто в мире не будет дороже тебя, то одна просьба с твоей стороны сделает больше, чем все запоры и заделанные окна.
— Да, да, на первый раз я не желаю ничего больше, как только того, чтобы она любила меня, — возразила Павлина.
— Но исследовала ли ты ее душу? Видишь ли ты в ней искру, которая может превратиться в пламя? Открыла ли в ней зерно, которое способно возрасти до страстного стремления к спасению, до преданности Искупителю?
— Это зерно лежит в каждом человеке. Это твои собственные слова.
— Но в душе многих язычников оно покрыто песком и камнями. Чувствуешь ли ты в себе силу удалить и то и другое, не нанося вреда зерну и земле, которая питает его?
— Чувствую, и я приобрету Арсиною для Иисуса Христа, — отвечала Павлина решительно.
Понтий прервал этот разговор. Несколько времени он еще оставался у сестры, говоря с нею и Евменом о новой постройке в загородном доме Павлины, затем он оставил ее одновременно с епископом и отправился к месту пожарища в гавани и у старого дворца.

VIII

Понтий не застал уже императора на Лохиаде. Адриан в полдень переселился в Цезареум. Запах гари, наполнявший все комнаты, был ему противен, и он начал считать обновленный дворец местом, приносящим несчастье.
Архитектора ждали с нетерпением. Комнаты, приготовленные первоначально для императора в Цезареуме, были потом опустошены и приведены в беспорядок ради убранства зал дворца на Лохиаде, и Понтий должен был теперь позаботиться о немедленном приведении их в надлежащий вид.
Его ждала колесница. В рабах не было недостатка, и он тотчас же принялся за выполнение новой задачи и проработал до глубокой ночи.
В приемной комнате его и на этот раз ждали напрасно.
Адриан занял несколько покоев, принадлежавших императрице.
Он был в суровом настроении.
Когда ему доложили о прибытии префекта Титиана, то он заставил его ждать, пока не перевязал собственноручно новым бинтом ожоги своего любимца.
— Теперь иди, государь, — упрашивал его вифинец, после того как император выполнил свою работу с искусством хирурга. — Титиан там уже четверть часа ходит взад и вперед.
— Пусть его, — возразил император. — Если бы даже весь мир громко звал меня, ему пришлось бы подождать, пока я не окончу своих забот об этих дорогих пальцах. Да, мой мальчик, мы вместе проходим путь жизни, подобно крепко связанным друг с другом товарищам. Это, правда, делают и другие, и каждый, кто идет таким образом об руку со своим товарищем, разделяя с ним и радость и горе, наконец приходит к убеждению, что он знает его, как самого себя; однако же сущность его спутника остается для него самого скрытой. Затем наступает день, когда судьба разражается над ними бурей. Эта буря срывает перед глазами путника последнюю оболочку с души его товарища, и только тогда она встает перед ним без покрова, подобно зерну, освобожденному от своей шелухи, подобно обнаженному телу. Такая буря была в эту ночь и позволила мне увидеть сердце моего Антиноя так же ясно, как я вижу свою руку, которую держу теперь перед глазами. Да, да! Кто подвергает опасности свою цветущую жизнь ради ценной собственности своего друга, тот ради самого этого друга пожертвовал бы десятью жизнями, если бы он имел их. Эту ночь, друг мой, я не забуду! Она дает тебе право сделать мне много зла и запечатлела в моем сердце твое имя во главе имен тех, которым я обязан благодеяниями. Их немного.
Адриан протянул руку Антиною.
Юноша, растерянно смотревший до сих пор в землю, прижал эту руку к губам с глубоким волнением. Затем он поднял свои большие глаза на императора и сказал умоляющим голосом:
— Ты не должен говорить со мною таким образом, ибо чем заслужил я подобную доброту? Что такое моя жизнь? Я готов позволить ей улететь, как ребенок отпускает на волю пойманного им жука, лишь бы только избавить тебя от одного беспокойного дня.
— Я знаю это, — твердо сказал император и вышел в соседнюю комнату к префекту.
Титиан явился по приказанию императора.
Нужно было определить, какое вознаграждение следует выдать гражданам и отдельным владельцам сгоревших амбаров, так как Адриан решил объявить особым манифестом, что никто не должен потерпеть убытков вследствие ниспосланного богами несчастья, которое началось в его доме.
Префект собрал уже необходимые сведения, и секретарям Флегону, Гелиодору и Целеру было поручено написать заинтересованным лицам послания, в которых, от имени императора, их просили представить правдивые заявления относительно суммы понесенных каждым из них потерь.
Титиан принес также известие, что греки и евреи решили ознаменовать спасение императора великими жертвоприношениями.
— А христиане? — спросил Адриан.
— Они гнушаются приносить в жертву зверей, однако же желают соединиться в общей благодарственной молитве.
— Им недорого будет стоить их благодарность, — засмеялся император.
— Их епископ передал мне для раздачи бедным сумму, на которую можно было бы купить сотню быков. Он говорит, что христианский бог есть дух и требует только духовных жертв; что лучшее, что можно принести ему в жертву, это молитва, внушаемая духом и исходящая от теплого сердца.
— Это недурно для нас, но не годится для народа, — сказал Адриан. — Философские учения не ведут к благочестию. Толпе нужны видимые боги и осязаемые жертвы. Здешние христиане хорошие и преданные государству граждане?
— Для них нам не нужно никаких судбищ.
— Так возьми их деньги и раздай нуждающимся; но общую их молитву я должен запретить. Пусть они воздевают за меня руки к своему великому духу втайне. Их учение не должно выступать публично. Оно не лишено соблазнительной прелести, а безопасность государства требует, чтобы толпа оставалась верною старым богам и жертвам.
— Как повелишь, цезарь.
— Ты знаешь доклад Плиния Траяну о христианах?
— И ответ императора.
— Хорошо. Позволим им делать в тишине что им вздумается, лишь бы их действия не противоречили законам государства и не производились открыто. Как только они осмелятся отказывать старым богам в почтении, которое им приличествует, или пошевельнут против них хоть пальцем, должна быть применена строгость и каждое нарушение закона с их стороны должно быть наказываемо смертью.
Во время этого разговора в комнату вошел Вер.
В тот день он следовал за императором повсюду, так как надеялся услышать от него что-нибудь о его наблюдениях небесного свода; однако же он не решался сам спросить об этом. Когда он увидел, что император занят, то велел одному из придворных проводить себя к Антиною.
При виде претора юноша побледнел, однако собрался с духом настолько, чтобы поздравить его с днем рождения.
От Вера не укрылось, что его появление испугало юношу, поэтому он сначала задал ему несколько незначительных вопросов, примешал к своему разговору две-три забавные истории и затем, когда уже достиг своей цели и успокоил его, небрежно сказал:
— Я должен поблагодарить тебя от имени государства и всех друзей императора. Ты выполнил свое поручение до конца, хотя несколько сильными средствами.
— Прошу тебя, оставь это, — прервал его Антиной и с беспокойством посмотрел на дверь соседней комнаты.
— Я пожертвовал целой Александрией, чтобы сохранить спокойствие духа императора. Впрочем, нам обоим пришлось довольно дорого заплатить за наше доброе намерение и за жалкие сараи.
— Говори, пожалуйста, о других вещах.
— Ты сидишь с обвязанными руками и опаленными волосами, а я чувствую себя нездоровым.
— Адриан говорил, что ты много помог при тушении пожара.
— Мне было жаль бедных хомяков, у которых пламя пожрало всю провизию, и, разгоряченный после пира, я кинулся в толпу гасителей пожара. Моей первой наградой была холодная, как лед, морская вода, которую мне вылили на голову из наполненной кожаной кишки. Моим примером позорно опровергаются все учения этики, и я издавна склонен считать простофилями тех драматургов, в пьесах которых добродетель награждается, а порок наказывается, потому что самым дурным моим поступкам я обязан своими лучшими часами, а добрым — только досадой и несчастьем. Никакая гиена не может лаять более хрипло, чем я теперь говорю; какой-то орган здесь, внутри, по-видимому, превратился в ежа, иглы которого причиняют мне боль; и все это потому, что я позволил себе увлечься и совершил действия, которые моралисты прославляют как добродетель.
— Ты кашляешь, и у тебя нехороший вид. Ляг в постель.
— В день моего рождения? Нет, молодой друг. Теперь, прежде чем я уйду, я спрошу тебя еще: можешь ли ты сказать мне, что прочел Адриан в звездах?
— Нет.
— Даже и в том случае, когда я отдам в твое распоряжение моего Персея? Этот человек знает Александрию и нем как рыба.
— Даже и тогда, потому что я не могу сказать того, чего не знаю. Мы оба нездоровы, и, повторяю, ты сделаешь хорошо, если полечишься.
Вскоре после этого совета Вер вышел из комнаты, и Антиной с облегчением посмотрел ему вслед.
Посещение претора наполнило его беспокойством, и отвращение, которое он питал к нему, усилилось. Он знал, что Вер злоупотребил им как своим орудием, так как Адриан сказал ему, что всходил на обсерваторию не для того, чтобы спросить звезды о своей собственной судьбе, а чтобы составить гороскоп для претора и сообщить последнему о своем наблюдении.
В угоду этому беспутному шалопаю, этому смеющемуся лицемеру он изменил своему господину, сделался поджигателем и принужден теперь выносить похвалы и изъявления благодарности, которыми осыпает его величайший и проницательнейший из людей. Он ненавидел, он гнушался самого себя и задавал себе вопрос: зачем окружавший его огонь ограничился тем, что слегка обжег ему руки и волосы?
Когда к нему вернулся Адриан, он попросил у него позволения лечь в постель.
Император охотно позволил, приказал Мастору смотреть за ним и затем, следуя просьбе императрицы, отправился к ней.
Сабина не была на месте пожара, но каждый час посылала туда гонца, чтобы осведомляться о состоянии огня и об императоре. При его въезде в Цезареум она поздоровалась с ним и удалилась в свои покои.
Осталось два часа до полуночи, когда Адриан вошел в ее комнату.
Он застал ее на ложе без украшений, которые она обыкновенно носила днем, но одетую точно для парадного обеда.
— Ты желаешь говорить со мной? — спросил император.
— Да. И этот день, богатый замечательными происшествиями, оканчивается тоже замечательно: ты не заставил меня просить напрасно.
— Ты редко доставляешь мне случай исполнить какое-нибудь из твоих желаний.
— Ты сожалеешь об этом?
— Может быть, потому что вместо того, чтобы просить, ты имеешь обыкновение требовать.
— Оставим это праздное словопрение.
— Охотно. Зачем ты велела позвать меня?
— Вер сегодня празднует день своего рождения.
— И ты желала бы знать, что ему обещают звезды?
— Или, вернее, как настроили тебя в отношении его явления на небе?
— У меня еще не было времени обдумать виденное. Во всяком случае, звезды обещают ему блистательную будущность.
Глаза Сабины засветились радостью, но она принудила себя оставаться спокойной и спросила равнодушным тоном:
— Ты признаешь это и, однако же, не можешь прийти ни к какому решению?
— Так ты желаешь еще сегодня услышать решительное слово?
— К чему этот вопрос?
— Хорошо. Его звезды затмевают своим блеском мои и заставляют меня остерегаться его.
— Как это мелочно! Ты боишься претора?
— Нет, я боюсь его счастья, соединенного с тобою.
— Когда он сделается нашим сыном, то его величие будет нашим.
— Нимало, потому что, если я сделаю его тем, чем ты желаешь его видеть, он попытается наше величие превратить в свое. Судьба…
— Ты утверждаешь, что она благоприятствует ему, но я, к сожалению, принуждена оспаривать это.
— Ты? Уж не пробовала ли ты тоже читать по звездам?
— Нет, это я предоставляю мужчинам. Слыхал ли ты об астрологе Аммонии?
— Да. Это ловкий человек; он делает наблюдения на башне Серапейона и, как многие, подобные ему, в этом городе, пользуется своим искусством для того, чтобы скопить большое состояние.
— Мне указал на него не какой-нибудь незначительный человек, а астроном Клавдий Птолемей.
— Это наилучшая рекомендация.
— Ну, так вот я и поручила Аммонию составить в минувшую ночь гороскоп Вера. Он недавно принес мне его с объяснением. Вот этот гороскоп.
Император быстро схватил поданную ему Сабиной табличку и, внимательно рассмотрев распределенные по часам предзнаменования, сказал:
— Совершенно верно! Как вот это-то ускользнуло от меня? Хорошо сделано! Вполне соответствует моим собственным наблюдениям. Но здесь… подожди… здесь начинается третий час, в начале которого мне помешали. Вечные боги, что это?
Император отдалил восковую табличку Аммония от глаз и не шевелил губами, пока не дошел до последнего часа исчезающей ночи, затем опустил руку, державшую гороскоп, и вскричал, содрогаясь:
— Ужасная судьба! Гораций прав. Тяжелее всего обрушиваются высокие башни.
— Башня, о которой ты думаешь, — любимое дитя счастья, и его ты боишься, — сказала Сабина. — Так позволь же Веру насладиться коротким счастьем перед ужасным концом, который ему предстоит.
Во время этой речи Адриан задумчиво смотрел в зеркало и затем отвечал, стоя перед своей супругой:
— Если этот человек не впадет в страшное несчастье, то звезды имеют такое же отношение к судьбе людей, как море к сердцу пустыни, как биение пульса к камням в ручье. Если бы Аммоний ошибся даже десять раз, то все-таки остается более десяти зловещих, враждебных претору знаков на этой дощечке. Я жалею Вера; однако же несчастье императора приходится разделять с ним и государству. Этот человек не может сделаться моим наследником.
— Не может?.. — спросила Сабина и встала со своего ложа. — Нет? Даже после того, как ты увидел, что твоя звезда пережила его звезду?.. Нет, хотя взгляд на эту табличку мог бы сказать тебе, что он уже превратится в пепел, между тем как мир еще долго после того будет повиноваться мановению твоей руки?..
— Успокойся и дай мне время. А теперь я говорю тебе: даже и тогда — нет!
— Даже и тогда нет?.. — повторила Сабина глухим голосом. Затем она встрепенулась и спросила тоном страстной просьбы: — Даже и тогда, когда я с мольбою подниму к тебе руки и крикну тебе в лицо: ты и судьба отказываете мне в благословении, в счастье, в прекраснейшей цели жизни женщины, а я хочу и должна достигнуть этого! Я должна и хочу, чтобы меня когда-нибудь, хоть только на короткое время, называли милые уста тем именем, которое последнюю нищую с грудным младенцем на руках ставит выше императрицы, никогда не стоявшей у колыбели собственного ребенка. Я должна и хочу перед своей кончиной быть и называться матерью и иметь возможность говорить: мое дитя, мой сын, наше дитя!..
При этом Сабина громко зарыдала и порывисто закрыла лицо руками.
Император отступил на шаг от своей супруги.
Здесь перед ним совершилось чудо: Сабина, в глазах которой он еще никогда не видел слез, плакала, у Сабины было сердце, как у других женщин!
Изумленный, пораженный, глубоко тронутый, он смотрел, как она, потрясенная искренним душевным волнением, отвернулась от него, бросилась перед ложем, с которого недавно встала, на колени и спрятала лицо в подушки.
Адриан стоял неподвижно, наконец он подошел к ней ближе и сказал:
— Встань, Сабина, твое требование справедливо. Ты будешь иметь сына, по которому тоскует твоя душа.
Императрица поднялась, и благодарный взгляд ее подернутых слезами глаз встретился с его взглядом.
Сабина могла и улыбаться, она могла даже быть красивой. Нужен был один подобный час в целой жизни для того, чтобы показать это Адриану.
Он пододвинул стул и сел возле нее. Несколько времени он молча держал ее руку в своей. Затем выпустил ее и сказал ласковым тоном:
— Но выполнит ли Вер то, чего ты ожидаешь от сына?
Она утвердительно кивнула головой.
— И на чем ты основываешь свою уверенность? — спросил ее император. — Он римлянин и богат ценными, даже блистательными дарованиями. Кто умеет, как он, постоять за себя и на поле сражения, и в Совете, и при этом еще с большим успехом играть роль Эрота, тот сумеет носить и багряницу. Но он унаследовал легкомыслие своей матери, и его сердце так непостоянно.
— Оставь его таким, как он есть. Мы понимаем друг друга, и он единственный человек, на расположение которого я полагаюсь, на верность которого я рассчитываю с такой же уверенностью, как будто он мой родной, любимый сын.
— Но на каких же фактах основана эта твердая уверенность?
— Ты поймешь меня; ты ведь не слеп к знамениям, которые дает нам судьба. Есть у тебя время выслушать коротенькую историю?
— Ночь еще длинна.
— Ну, так я буду говорить. Извини, что начну с вещей, которые кажутся прошедшими. На самом деле они еще не прошли, потому что они продолжают действовать во мне до настоящей минуты. Я знаю, что ты не сам выбрал меня себе в жены. Меня выбрала для тебя Плотина. Она любила тебя. Что касается до твоей склонности, то кто знает, относилась ли она к прекрасной женщине или же к супруге императора, от которого ты мог ожидать всего.
— Я уважал и любил Плотину как женщину!
— Она избрала для тебя в моем лице жену высокого роста и, следовательно, пригодную для ношения багряницы, но некрасивую. Притом она знала меня, и ей было известно, что я менее других способна привлекать к себе сердца. В родительском доме ни один ребенок не пользовался такой скудной долей любви, как я, а что мой супруг не баловал меня нежной привязанностью, это ты знаешь отлично.
— В чем я желал бы раскаяться в этот час.
— Это было бы слишком поздно. Но я не хочу говорить колкостей, право, нет. Однако же если бы ты только понял меня, то я должна признаться, что пока я была молода, я горько тосковала по той любви, которой не дарил мне никто.
— А сама ты любила когда-нибудь?
— Нет. Но мне причиняло огорчение то, что я не могла полюбить. У Плотины я в то время часто видела детей родственников и не раз пыталась привлечь их к себе, но, доверчиво играя с другими женщинами, они, по-видимому, боялись меня. Скоро я возненавидела их; только сынок Цейония Коммода, наш Вер, бойко отвечал мне на вопросы и приносил ко мне сломанную игрушку для починки. Таким образом, я полюбила мальчика.
— Он был изумительно прелестным ребенком.
— Да. Однажды мы, женщины, сидели все вместе в саду императора. Прибежал Вер и принес какое-то особенно прекрасное румяное яблоко, которое подарил ему Траян. Все удивлялись великолепному плоду. Плотина даже взяла его у мальчика и шутя спросила, не подарит ли он ей это яблоко. Он с удивлением посмотрел на нее своими большими глазами, покачал кудрявой головкой, подбежал ко мне и отдал мне яблоко. Да, мне, а не кому-нибудь другому; он обхватил своими ручонками мою шею и сказал: «Ты получишь его, Сабина».
— Приговор Париса.
— Не шути теперь. Этот поступок бескорыстного ребенка укрепил мое мужество для перенесения горестей жизни. Я теперь знала, что есть одно существо, которое меня любит, и это одно существо вознаграждало меня своей ласковой привязанностью за все, что я к нему чувствовала и что не уставала делать для него. Это единственный человек, о котором я знаю, что он будет плакать, когда я умру. Дай ему право называть меня матерью и сделай его нашим сыном.
— Он уже сын наш, — отвечал Адриан с величавым достоинством и протянул руку Сабине.
Императрица попыталась поднести ее к своим губам, но он отнял руку и продолжал:
— Скажи ему, что мы усыновляем его. Его жена — дочь Нигрина, который должен был пасть, потому что я желал стоять твердо. Ты не любишь Луциллу, но мы можем удивляться ей оба, потому что я, по крайней мере, не знаю никакой другой женщины в Риме, за добродетель которой можно поручиться. Я и без того в долгу перед ней за ее отца и радуюсь этой дочери. Итак, у нас будут дети. Признаю ли я Вера наследником моим и когда я объявлю миру, кто должен сделаться будущим императором, — этого теперь я не могу решить, для этого требуется час более спокойный. До завтра, Сабина. Этот день начался несчастьем; пусть то, чем мы сообща заключили его, послужит нам к счастью, а государству — во благо.
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: IX