ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Предрассветный сумрак исчез. Первого декабря 129 года новой эры солнце показалось на небе, как бы окутанное пеленой молочно-белых испарений, поднимавшихся с моря. Было холодно.
Казий, гора средней высоты, стоит на приморской косе между южной Палестиной и Египтом; с севера она омывается морем, которое в тот день не сверкало, как обычно, ярким ультрамариновым светом. Дальние волны его отливали мрачной, черной синевой, ближайшие же отличались совершенно другим колоритом, переходившим в унылый серо-зеленый оттенок там, где они сливались со своими сестрами, соседними с горизонтом, словно пыльный дерн на темных полосах лавы.
Северо-восточный ветер, поднявшийся с восходом солнца, начал крепчать; млечно-белая пена показалась на гребнях волн, но эти волны не бились с бешенством о подошву горы; бесконечно длинной, плавной зыбью катились они к берегу, медленно, точно тяжелый расплавленный свинец. Порою все же от них отделялись легкие светлые брызги, когда их крыльями задевали чайки, которые, словно в страхе, метались туда и сюда и с пронзительным криком стаями носились над водой.
По тропинке, спускавшейся с гребня горы на равнину, медленно двигались три путника. Но только один из них — старший, бородатый, который шел впереди, — обращал внимание на небо и на море, на чаек и на дикую долину внизу. Вот он остановился, и примеру его в тот же момент последовали его товарищи. Ландшафт у его ног, по-видимому, приковал его взгляд и оправдывал удивление, с которым он покачал своей слегка опущенной головой. Узкая полоса пустыни, отделяя воды двух морей, тянулась перед ним к западу в необозримую даль. По этой самой природой созданной дамбе двигался караван. Мягкие копыта верблюдов беззвучно ступали по дороге, по которой пролегал их путь. Их всадники, закутанные в белые бурнусы, казалось, спали, а погонщики предавались грезам. Серые орлы, сидевшие по краям, не трогались с места при их приближении.
Справа от низкого прибрежья, по которому шел путь из Сирии в Египет, лежало море, совершенно лишенное блеска и сливавшееся с серыми тучами; слева, посреди пустыни, виднелась какая-то странная местность, конца которой не было видно ни к востоку, ни к западу и которая походила здесь — на снежное поле, там — на стоячую воду, в иных местах — на чащу густых тростников.
Старший из спутников непрерывно смотрел то на небо, то вдаль; другой, раб, несший на своих широких плечах одеяла и плащи, не спускал глаз со своего повелителя, третий — юноша из свободных граждан — с усталым и мечтательным видом глядел вниз, на дорогу.
Тропинку, спускавшуюся с вершины горы к морскому берегу, пересекала широкая дорога, которая вела к величественному зданию храма, и на эту-то дорогу и вступил бородатый путешественник. Но он прошел по ней лишь несколько шагов, затем остановился, с досадой покачал головой, пробормотал про себя несколько невразумительных слов, ускоренным шагом повернул назад к узкой тропе и стал спускаться в долину.
Его молодой спутник последовал за ним как тень, опустив чело и не выходя из своей задумчивости; а раб поднял коротко остриженную белокурую голову, и улыбка превосходства пробежала по его губам, когда он увидел у левого края дороги труп павшего черного козленка и возле него старую пастушку, которая при приближении мужчин боязливо спрятала свое морщинистое лицо под сине-черным покрывалом.
— Есть из-за чего! — пробормотал раб, выпятив губы, и послал воздушный поцелуй молодой черноволосой девушке, сидевшей на корточках у ног старухи. Но она этого не заметила; точно зачарованная, следила она за путниками, и в особенности за юношей. Как только все трое удалились настолько, что слов ее не было слышно, девушка вздрогнула и приглушенным голосом спросила:
— Кто это, бабушка?
Старуха подняла покрывало, приложила руку к губам внучки и боязливо прошептала:
— Он!
— Император?
Старуха отвечала многозначительным кивком головы; но девушка с нетерпеливым любопытством продолжала приставать к бабке и спросила:
— Молодой?
— Глупая! Тот, что идет впереди. Седобородый.
— Вон тот? А мне бы хотелось, чтобы императором был молодой.
Действительно, человек, который шел молча впереди своих спутников, был римский император Адриан, и казалось, что его прибытие оживило пустыню: едва он приблизился к камышам, чибисы поднялись оттуда ввысь с резкими криками, а из-за песчаного холма, лежавшего у края той широкой дороги, по которой не пошел Адриан, вышли два человека в жреческих одеждах. Оба они принадлежали к храму Казийского Ваала — небольшому зданию из твердого камня горной породы, которое своим фасадом выходило к морю и только накануне того дня удостоилось посещения императора.
— Не сбился ли он с дороги? — спросил один из жрецов другого по-финикийски.
— Едва ли, — отвечал тот. — Мастор говорил, что император даже в темноте найдет любую дорогу, по которой ходил хоть один раз.
— Однако же он смотрит больше на облака, чем на землю, — заметил другой.
— Но он ведь обещал нам вчера…
— Не обещал ничего определенного.
— Нет. При прощании он крикнул (я это явственно слышал): «Может быть, я снова приду посоветоваться с вашим оракулом…»
— «Может быть…»
— Мне кажется, он сказал: «вероятно».
— Кто знает, какое знамение, открытое им в небесах, гонит его отсюда, — сказал другой. — Он идет к лагерю, расположенному на берегу моря.
— Но в нашей парадной трапезной для него приготовлен обед.
— Ну, для него-то всегда стол накрыт. Пойдем. Какое скверное утро; я продрог!
— Погоди немного, посмотри.
— Что такое?
— Его поседевшие волосы не прикрыты даже шапкой.
— Еще никто не видал его с покрытой головой во время путешествий.
— Да и его серый плащ кажется вовсе не императорским.
— Но на пиршествах он всегда носит багряницу.
— Знаешь ли, кого он напоминает мне походкой и внешностью?
— Ну?
— Покойного верховного жреца нашего — Абибаала, тот тоже шествовал так величественно и задумчиво и носил такую же бороду, как император.
— Да, да… и тот же испытующий и задумчивый взгляд.
— Тот тоже часто смотрел ввысь. Даже широкий лоб у них одинаковый… Только нос у Абибаала был более крючковат и волосы не такие курчавые.
— Уста нашего учителя носили печать достоинства и серьезности, в то время как губы Адриана при каждом слове, которое он слышит или сам произносит, вытягиваются и кривятся, как для насмешки.
— Взгляни, вот он поворачивается к своему любимцу; кажется, этого красивого молодца зовут Антонием?
— Антиноем, а не Антонием. Говорят, что он откопал его где-то в Вифинии.
— Какой красавец!
— Да, красоты несравненной. Что за стан, что за чудное лицо! Однако я не желал бы, чтобы он был моим сыном.
— Как! Ведь он любимец императора.
— Именно поэтому… У него уже и теперь такой вид, будто он насладился всем и ни в чем уже не находит радости.
На небольшой площадке у самого берега моря, защищенной от восточного ветра утесами из рыхлого камня, стояло множество шатров. Между ними горели костры, вокруг которых толпились римские солдаты и слуги императора. Полунагие ребятишки, сыновья рыбаков и погонщиков верблюдов, озабоченно бегали туда и сюда, подкладывая в огонь сухие стволы тростника и поблекшие ветви дикого колючего кустарника. Но как ни усиливалось пламя, дым не поднимался в вышину. Разгоняемый короткими порывами ветра, он стлался над землей легкими облаками, подобными стаду баранов, рассеявшихся в разные стороны, словно ему страшно было подняться в этот серый, неприютный и влажный воздух.
Самый большой из шатров, перед которым ходили попарно взад и вперед римские часовые, был открыт настежь со стороны моря. Рабы, выходившие оттуда через широкую дверь на воздух, должны были обеими руками крепко придерживать на своих бритых головах подносы, уставленные золотыми и серебряными блюдами, тарелками, кубками и стаканами, чтобы ветер не сбросил их на землю. Внутри палатка не блистала никакими украшениями.
На мягком ложе у правой стены палатки, колебавшейся от бурного ветра, лежал император. Его бескровные губы были крепко сжаты, руки скрещены на груди, глаза полузакрыты. Но он не спал. Несколько раз открывал он рот, и губы его шевелились, точно он пробовал какое-то кушанье. По временам он поднимал свои тяжелые веки, сплошь покрытые мелкими морщинами и синими жилами, устремлял взор в вышину, в сторону или вниз, в середину шатра.
Там, на шкуре огромного медведя, окаймленной синим сукном, лежал любимец Адриана, Антиной. Его прекрасная голова покоилась на искусно набитой голове этого зверя, сраженного его повелителем. Правая нога свободно качалась на весу, поддерживаемая согнутой левой, а руки были заняты игрою с молосской собакой императора, которая припала своей умной головой к обнаженной высокой груди юноши и часто порывалась, в знак привязанности, лизать его нежные уста. Но Антиной не допускал ее до этого, он шутя сжимал руками морду собаки или же окутывал ее голову концом белого палия, соскользнувшего с его плеч.
Игра эта, по-видимому, нравилась собаке; но, когда Антиной обвил слишком плотно ее голову и собака, напрасно стараясь освободиться от этого покрова, стеснявшего ее дыхание, громко завыла, император изменил позу и бросил недовольный взгляд на своего любимца. Только взгляд, и ни одного слова упрека. Но в ту же минуту выражение глаз Адриана изменилось. Он устремил их на фигуру юноши с любовным вниманием, словно на изысканнейшее произведение искусства, которым никогда нельзя вдоволь налюбоваться.
И в самом деле, бессмертные боги сотворили из тела этого юноши живое изваяние! Необыкновенно нежен и вместе с тем силен был каждый мускул этой шеи, этой груди, этих рук и ног. Никакое человеческое лицо не могло представлять собой более совершенной гармонии.
Антиной заметил, что его повелитель обратил внимание на его игру с собакой. Он оставил животное в покое и обратил взгляд своих больших оживленных глаз к императору.
— Что ты там делаешь? — ласково спросил Адриан.
— Ничего, — отвечал тот.
— Нет человека, не делающего ничего. И если кому-нибудь кажется, будто он достиг полной бездеятельности, то он, по крайней мере, думает о том, что ничем не занят, а думать — это уже много значит.
— Я вовсе не могу думать.
— Каждый может думать, и если ты не думал именно в эту минуту, то все же ты играл.
— Да, с собакой.
При этих словах Антиной отстранил животное и опустил кудрявую голову на ладони.
— Ты устал? — спросил император.
— Да.
— Мы оба спали в эту ночь одинаково мало, и однако же я, который намного старше тебя, чувствую себя бодрее.
— Ты еще вчера говорил, что старые солдаты пригодны к ночной службе лучше молодых.
Император кивнул головой и сказал:
— В твоем возрасте люди, когда они не спят, живут втрое быстрее, чем в моем, а потому вдвое больше нуждаются во сне. Ты вправе быть утомленным. Мы взошли на гору только в три часа пополуночи, но как часто пиры оканчиваются еще позднее!
— Как там вверху было холодно и неприятно!
— Да, но только после восхода солнца.
— Сначала ты этого не замечал, — возразил Антиной, — потому что был занят созерцанием звезд.
— А ты только самим собою. Это правда!
— Я думал также о твоем здоровье, когда похолодало перед выездом Гелия.
— Я должен был дождаться его появления.
— Разве ты и по восходу солнца умеешь узнавать будущее?
Адриан с удивлением посмотрел на вопрошавшего и отрицательно покачал головой. Затем он устремил взор на потолок шатра и после длительного молчания заговорил короткими фразами, часто прерывая их паузами:
— День — это сплошь настоящее; будущее же возникает из тьмы. Из земной борозды вырастают злаки; из мрачной тучи изливается дождь, из чрева матери выходят новые поколения; во сне возобновляется свежесть наших членов. А кто может знать, что возникает из темной смерти?
Вслед за тем император некоторое время безмолвствовал, и юноша спросил его:
— Но если солнечный восход не объясняет тебе будущего, то зачем ты так часто прерываешь свой ночной отдых и взбираешься на горы, чтобы наблюдать его?
— Зачем… зачем?.. — медленно отвечал Адриан, задумчиво погладил свою поседевшую бороду и, как бы говоря сам с собою, продолжал: — На этот вопрос разум не дает ответа, уста не находят слов; но если бы и то, и другое было в моем распоряжении, то кто бы из черни мог понять меня? Это лучше всего можно объяснить образами. Всякий, принимающий участие в жизни, есть действующее лицо на мировой сцене. Кто хочет быть высоким в театре, тот надевает котурны, а разве гора не есть высочайший пьедестал, на котором только может покоиться человеческая пята? Гора Казий — это холм, но я стоял на гигантских вершинах и видел под собою облака, словно Юпитер с вершины Олимпа.
— Тебе нет надобности всходить ни на какие горы, чтобы чувствовать себя богом! — вскричал Антиной. — Тебя называют «божественный»; ты повелишь — и целый мир должен повиноваться. Правда, на горе человек ближе к небу, чем на равнине, но…
— Но?
— Я не решаюсь высказать мысль, которая мне пришла в голову.
— Говори смело.
— Была одна маленькая девочка. Когда я усаживал ее к себе на плечо, она обычно поднимала руки кверху и кричала: «Какая я большая!» В эту минуту ей казалось, что она выше меня, а все же она была та же малютка Пантея.
— Но ей казалось, что она была большая, и этим решается вопрос, ибо для человека всякий предмет таков, каким он его ощущает. Правда, меня называют «божественным», но я по сто раз в день чувствую ограниченность человеческой силы и человеческой природы, за пределы которых я никак не могу выйти. На вершине какой-нибудь горы я не чувствую этого. Там мне кажется, что я велик, так как ничто на земле, ни вблизи, ни вдали, не возвышается над моей головой. И когда там перед моим взором исчезает ночь, когда лучезарное сияние юного солнца вновь возрождает для меня мир, возвращая моему восприятию все то, что еще недавно было поглощено мраком, тогда глубоким дыханием вздымается грудь и упивается чистым и легким воздухом высей. Лишь там, наверху, в одиноком безмолвии, ничто не напоминает мне о земной суете; там я ощущаю свое единство с великой расстилающейся передо мной природой. Приходят — уходят морские волны; опускаются — поднимаются кроны деревьев в лесу; туманы, пары и облака вздуваются и рассеиваются во все стороны, и там, вверху, я чувствую себя настолько растворившимся в окружающем меня мироздании, что порою мне кажется, будто все оно приводится в движение собственным моим дыханием. Как журавлей и ласточек, так и меня тянет вдаль. И поистине, где же глазу будет дано, хотя бы в намеке, созерцать недостижимую цель, если не на вершине горы? Безграничная даль как будто принимает здесь осязательную форму, и взор как бы прикасается к ее пределам. Расширенным, а не вознесенным чувствую я все свое существо, и исчезает тоска, испытываемая мною, когда я принимаю участие в водовороте жизни или когда государственные заботы требуют моих сил… Но этого, мальчик, ты не понимаешь… Все это — тайны, которыми я не делюсь ни с кем из смертных.
— И лишь мне одному ты не гнушаешься открыть их! — воскликнул Антиной, который теперь совсем повернулся в сторону императора и, широко раскрыв глаза, старался уловить каждое его слово.
— Тебе? — спросил Адриан, и улыбка, не совсем чуждая насмешке, заиграла у него на устах. — От тебя я скрываю не больше, чем от того Амура, изваянного Праксителем, что стоит в Риме у меня в кабинете.
Вся кровь юноши прихлынула к лицу, окрасив щеки пылающим пурпуром. Император это заметил и добавил успокоительным тоном:
— Ты для меня больше чем произведение искусства. Мрамор не может покраснеть. Во времена Праксителя красота правила миром. Ты же доказываешь мне, что и в наши дни богам бывает угодно воплощаться в зримых образах. Глядя на тебя, я примиряюсь с дисгармониями нашей жизни. Это мне приятно. Но разве я могу требовать, чтобы ты меня понимал? Чело твое не создано для раздумья… Или, может быть, ты понял что-либо из моих слов?
Антиной оперся на левую руку и, подняв правую, произнес решительно:
— Да.
— Что же именно?
— Мне знакома тоска.
— По чему?
— По многим вещам.
— Назови хоть одну.
— По удовольствию, за которым не следовало бы отрезвления. Такого я не знаю.
— Эту тоску ты разделяешь со всей римской молодежью. Но только она опускает твое придаточное предложение… Дальше!
— Не смею сказать.
— Кто запрещает тебе говорить со мной откровенно?
— Ты сам.
— Я?
— Да, ты, потому что ты запретил мне говорить о моей родине, о моей матери, обо всех мне близких.
Лоб императора нахмурился, и он отвечал сурово:
— Твой отец — я, и вся твоя душа должна принадлежать мне.
— Она твоя, — отвечал юноша, снова опускаясь на медвежью шкуру и плотно окутывая плечи плащом, так как холодный ветер подул в открытую дверь шатра, через которую вошел Флегон, личный секретарь императора. За ним следовал раб со множеством запечатанных свитков под мышкой.
— Не благоугодно ли будет тебе, цезарь, покончить с полученными бумагами и письмами? — спросил секретарь.
— Да; а затем мы запишем то, что мне удалось заметить в эту ночь. Под рукою ли у тебя таблички?
— Я велел приготовить их в рабочем шатре, цезарь.
— Буря усилилась?
— Ветер, по-видимому, дует разом и с востока и с севера. На море сильные волны. Императрице предстоит бурное плавание.
— Когда она отправилась?
— Якорь был поднят около полуночи. Ее корабль — прекрасное судно, но оно отличается боковой, весьма неприятной качкой.
При последних словах император громко воскликнул:
— Качка перевернет ей вверх дном и сердце, и желудок! Я желал бы присутствовать при этом! Но нет… клянусь богами, нет! Я не желал бы этого. Сегодня она, наверное, позабудет нарумяниться. Да и кто соорудит ей прическу, когда и ее служанок тоже постигнет злосчастная судьба? Мы еще останемся сегодня здесь, потому что если я встречусь с нею тотчас после ее прибытия в Александрию, то вся она будет желчь и уксус.
При этих словах Адриан встал с ложа, движением руки послал привет Антиною и вышел в сопровождении секретаря из палатки.
При разговоре фаворита с его повелителем присутствовал еще третий человек, стоявший в глубине шатра, а именно язиг.
Это был раб, и потому на него обращали так же мало внимания, как на молосскую собаку, последовавшую за Адрианом, или на ложе, на котором цезарь обычно покоился.
Мастор, красивый, хорошо сложенный мужчина, некоторое время покручивал концы длинных рыжеватых усов, поглаживал свою круглую, коротко стриженную голову, запахнув на груди хитон, сиявший необыкновенной белизной; он не спускал при этом глаз с Антиноя, который лежал, повернувшись в другую сторону, и, уткнувшись в шкуру медведя, прикрыл лицо руками.
Мастор хотел ему что-то сказать, но не решался окликнуть его, потому что императорский наперсник обращался с ним не всегда одинаково. Иногда он охотно слушал его, иногда же обрывал с большею суровостью, чем самый надменный выскочка последнего слугу. Наконец раб набрался смелости и окликнул Антиноя, так как ему легче было перенести брань, чем таить в душе горячо прочувствованную и уже облеченную в слова мысль, как бы она ни была незначительна.
Антиной слегка приподнял склоненную на руки голову и спросил:
— Что тебе нужно?
— Я хотел только сказать тебе, — ответил язиг, — что знаю, кто была маленькая девочка, которую ты не раз принимал на плечи. Не правда ли, это была твоя сестренка, о которой ты мне рассказывал недавно?
Антиной утвердительно кивнул головой, снова опустил ее на ладони, и плечи его начали вздрагивать так порывисто, словно он плакал.
Мастор несколько минут молчал. Затем он подошел к Антиною и сказал:
— Тебе известно, что у меня дома — сын и дочурка. Я люблю слушать о маленьких девочках. Мы теперь одни, и если твою душу облегчает…
— Отстань! Я уже десять раз говорил тебе о своей матери и о маленькой Пантее, — возразил Антиной, стараясь казаться спокойным.
— Так расскажи, не стесняясь, в одиннадцатый, — настаивал раб. — Я-то и в лагере, и на кухне могу говорить о своих сколько мне угодно. Но ты!.. Ну как же называлась собачка, для которой малютка Пантея сшила красную шапочку?
— Мы звали ее Каллистой! — вскрикнул юноша, отирая глаза рукой. — Мой отец не терпел ее, но мы склонили мать на свою сторону. Я был ее любимцем, и когда обнимал и с мольбой смотрел на нее, она говорила «да» на все, о чем бы я ни попросил.
Веселый блеск сверкнул в усталых глазах Антиноя: ему вспомнились те радости, за которыми никогда не следует отрезвление…
II
Один из царских дворцов в Александрии, построенных Птолемеями, стоял на косе, называемой Лохиада и выдававшейся в синее море в виде пальца, указывающего север. Она служила восточной границей Большой гавани. В этой гавани всегда стояло множество разных судов, но теперь она была в особенности богата ими. И набережная, вымощенная шлифованными каменными плитами, которая вела к морской косе из дворцового квартала Александрии — так называемого Брухейона, омываемого морем, — была до такой степени переполнена любопытными гражданами, пешими и в колесницах, что последним пришлось не раз останавливаться, прежде чем они добрались до гавани, где останавливались императорские корабли.
И в самом деле, у пристани можно было увидеть необыкновенное зрелище. Там, под защитою высоких молов, стояли великолепные триремы, галеры, легкие и грузовые суда, которые привезли в Александрию супругу Адриана и свиту императорской четы. Большой корабль с очень высоким павильоном на корме и с головою волчицы на носу, высоко вздымавшемся в смелом изгибе, привлекал особое внимание. Он был весь выстроен из кедрового дерева, богато украшен бронзой и слоновой костью и назывался «Сабина». Кто-то из молодых граждан, указывая пальцем на это название корабля, изображенное на корме золотыми буквами, подтолкнул локтем товарища и сказал, смеясь:
— А у Сабины-то голова волчицы.
— Павлинья голова подошла бы ей больше. Видел ты ее вчера, когда она ехала в Цезареум?
— К несчастью! — вскричал первый, но тотчас же замолчал: как раз за своей спиной он увидел римского ликтора, который нес на левом плече фасции — пучок из вязовых прутьев, красиво обвитый шнурками; в правой руке он держал палку, которой разгонял толпу, чтобы очистить место для колесницы своего начальника, императорского префекта Титиана, медленно следовавшей за ликтором.
Услышав неосторожные слова гражданина, сановник сказал, обращаясь к стоявшему возле него мужчине, быстрым движением поправляя складки своей тоги:
— Чудной народ! Я не могу на него сердиться, но охотнее прокатился бы отсюда до Канопа верхом на ноже, чем на языке александрийца.
— Слышал ты, что сказал только что вон тот толстяк насчет Вера?
— Ликтор хотел схватить его, но с ними ничего нельзя сделать строгостью. Если бы с них взыскивать по сестерцию за каждое ядовитое слово, то, уверяю тебя, Понтий, город обеднел бы, а наша казна сделалась бы богаче сокровищницы древнего Гигеса Сардийского.
— Пусть они остаются богатыми, — вскричал Понтий, главный архитектор города, мужчина лет тридцати, с живыми глазами навыкате, и продолжал густым басом, крепко сжимая свиток, который он держал в руке: — Они умеют работать, а ведь пот солон. При работе они понукают, а во время отдыха кусают друг друга, как норовистые кони, впряженные в одно дышло. Волк — красивый зверь, но вырви у него зубы — и он превратится в скверную собаку.
— Ты читаешь в моей душе! — вскричал префект. — Но вот мы приехали. Вечные боги, я не предполагал, чтобы здание было в таком дурном состоянии! Издали оно все-таки имеет довольно внушительный вид.
Титиан и архитектор сошли с колесницы; первый приказал ликтору позвать управляющего дворцом и затем начал осматривать вместе со своим спутником ворота, которые вели к зданию. С двойной колоннадой, увенчанной высоким фронтоном, оно являло вид довольно величественный, но далеко не привлекательный. Штукатурка стен во многих местах обвалилась, капители мраморных колонн были изуродованы самым плачевным образом, а высокие, покрытые металлом створки дверей криво висели на петлях.
Понтий тщательно осмотрел ворота и затем, вместе с префектом, прошел на первый двор дворца, где во времена Птолемеев стоял павильон для посланцев, писцов и дежурных должностных лиц царя.
Там они встретили неожиданное препятствие: от маленького домика, в котором жил привратник, над мощеным пространством, на котором зеленела трава и цвел высокий чертополох, было протянуто несколько веревок. На этих веревках было развешано мокрое белье всевозможных видов и размеров.
— Недурное помещение для императора! — вздохнул Титиан, пожав плечами, и отстранил ликтора, поднявшего свои фасции, чтобы сбросить веревки на землю.
— Оно не так дурно, как кажется, — решительно отвечал архитектор. — Привратник! Эй, привратник! Куда запропастился этот бездельник?
С этим зовом Понтий направился к дому привратника и, пробравшись, согнув спину, под мокрым бельем, остановился. Ликтор же тем временем поспешил во внутренние покои дворца. Нетерпение и досада отражались на лице зодчего, когда он ступил за ворота; но теперь он улыбался своим энергичным ртом и вполголоса крикнул префекту:
— Титиан, потрудись прийти сюда.
Престарелый сановник, который был на целую голову выше архитектора, мог, только согнув спину, пройти под веревками. Но это не остановило его: пробравшись под бельем осторожно, чтобы не сбросить его на землю, он крикнул Понтию:
— Я проникаюсь уважением к детским рубашонкам. Под ними можно пройти, не сломав спинного хребта.
— Ха-ха, это великолепно! — сказал архитектор.
Последнее восклицание относилось к зрелищу, ради которого он и позвал префекта. И действительно, зрелище было довольно оригинальное: весь фасад привратничьего домика зарос плющом, густыми ветвями окаймлявшим даже окно и дверь сторожки. А среди зеленой его листвы висело множество клеток с дроздами, скворцами и другими мелкими певчими птичками. Широкая дверь домика была отворена настежь и позволяла обозревать довольно просторную, весело расписанную комнату. На заднем плане ее виднелась сплетенная из глины превосходной работы модель статуи Аполлона. Всюду на стенах висели лютни и лиры разных форм и величины.
Посреди комнаты, возле отворенной двери, виден был стол, на котором стояли большая клетка с зеленью между палочками решетки и с множеством гнезд, наполненных молодыми щеглятами, большая кружка для вина и кубок из слоновой кости, украшенный изящной резьбой. Возле этих сосудов на каменной плите стола покоилась рука престарелой женщины, заснувшей в кресле. Несмотря на седые усики, красовавшиеся на ее верхней губе, и на грубый румянец лба и щек, ее лицо было ласково и добродушно. Должно быть, она и во сне видела теперь что-то очень приятное, так как выражение ее губ и глаз, один из которых был полуоткрыт, а другой плотно сомкнут, придавало ей такой вид, словно она чему-то радовалась.
На коленях у нее спала серая кошка, а возле кошки — как бы в доказательство того, что в этой веселой комнате, дышавшей вовсе не запахом бедности, а каким-то своеобразным приятным ароматом, нет места для вражды, — приютилась косматая собачонка, которая белоснежным цветом шерсти, видимо, обязана была очень уж заботливому уходу. Две другие собачонки, похожие на первую, лежали, растянувшись на каменном полу, у ног старухи и, по-видимому, спали так же крепко, как их благодетельница.
Архитектор указал подошедшему к нему префекту пальцем на эту тихую домашнюю обстановку и тихо прошептал:
— Сюда бы какого-нибудь живописца, вот вышла бы превосходная картинка!
— Несравненная! — отвечал Титиан. — Но только мне кажется, что густой румянец на лице старухи и стоящая возле нее большая кружка из-под вина несколько подозрительны.
— Но видал ли ты когда-нибудь более мирную, более спокойную фигуру?
— Так спала Бавкида, когда Филемон позволял себе отлучаться. Или этот примерный супруг всегда сидел дома?
— Вероятно. Но вот спокойствие и нарушилось.
Приближение двух друзей разбудило одну из собачек. Она тявкнула; за нею вслед поднялись и две другие, все они залаяли наперебой. Любимица старухи спрыгнула с ее колен; но сама старуха и кошка не были потревожены этим шумом и продолжали спать.
— Сторожиха такая, что лучше и не нужно, — засмеялся архитектор.
— А эту фалангу собак, охраняющих императорский дворец, легко можно убить одним ударом, — прибавил Титиан. — Смотри, вот достойная матрона просыпается.
Действительно, старуху наконец потревожил лай собак; она слегка выпрямилась, подняла руки и, не то проговорив, не то пропев какую-то фразу, снова упала в кресло.
— Вот это великолепно! — вскричал префект. — Она во сне прокричала: «Валяйте повеселей!» Любопытно было бы посмотреть, как это диковинное существо поведет себя, когда проснется.
— Мне было бы жаль выгнать старуху из ее гнезда, — сказал архитектор, развертывая свой свиток.
— Нельзя трогать этот домик! — вскричал префект с живостью. — Я знаю Адриана. Он любитель оригинального в вещах и в людях, и я бьюсь об заклад, что он по-своему поладит с этой старухой. Но вот наконец идет смотритель этого дворца.
Префект не ошибся. Быстрые шаги, приближение которых уловил его слух, действительно принадлежали ожидаемому ими лицу.
Уже издали слышно было пыхтение спешившего человека, который, прежде чем Титиан мог помешать ему, стал срывать растянутые над двором веревки и сбрасывать их на землю вместе с развешанным бельем.
После падения этого занавеса, который отделял его от императорского наместника и его спутника, он поклонился первому низко, насколько позволяла ему массивность его тела; но его скорый бег и изумление при виде самого могущественного на Ниле человека во вверенном его надзору здании вконец лишили его самообладания, так что он даже не был в состоянии пробормотать традиционное приветствие.
Впрочем, Титиан не дал ему и времени для этого. Выразив свое сожаление по поводу злополучной судьбы лежавшего на земле белья и назвав смотрителю имя и профессию своего друга Понтия, он в немногих словах сообщил ему, что император желает жить во вверенном смотрителю дворце. Он, Титиан, знает о плохом состоянии здания и приехал сюда, чтобы посоветоваться с архитектором и с ним, смотрителем, каким образом в несколько дней привести в порядок запущенный дворец, как сделать его годным для жительства Адриана и исправить в нем хотя бы те повреждения, которые бросаются в глаза. Смотритель должен провести его по всем комнатам.
— Сейчас, сию минуту, — отвечал грек, тело которого за время многолетней праздности стало необычайно тучным. — Я сбегаю и принесу ключ.
Он удалился, тяжело дыша, и на пути быстрыми движениями круглых, коротких пальцев поправлял на правой стороне головы свои еще вполне сохранившиеся волосы.
Понтий посмотрел ему вслед и сказал:
— Верни его, Титиан. Его потревожили во время завивки. Только одна сторона головы была готова, когда за ним пришел ликтор. Ручаюсь головой, он велит завить себе и другую половину, прежде чем вернется сюда. Я знаю своих греков!
— Оставь его, — сказал Титиан. — Если твое суждение о нем верно, то он, не развлекаясь посторонними мыслями, будет внимателен к нашим вопросам только тогда, когда и другая половина его волос будет завита. Я ведь тоже умею понимать своих эллинов.
— Лучше, чем я, как видно, — отвечал архитектор тоном глубокого убеждения. — Государственный муж работает над людьми так же, как мы — над безжизненным материалом. Заметил ли ты, как толстяк побледнел, когда ты заговорил о немногих днях, по истечении которых император собирается переселиться во дворец? Недурной, должно быть, вид изнутри у этой старой рухляди. Однако нам дорог каждый час, мы слишком уж долго здесь замешкались.
Префект утвердительно кивнул головой и последовал за Понтием во внутренние покои дворца.
Как величествен и гармоничен был план этого громадного здания, по которому водил двух римлян смотритель его Керавн, уже успевший украситься превосходно завитыми локонами! Дворец стоял на искусственном холме посреди косы Лохиада. Из множества окон его и с балконов можно было легко обозревать улицы и площади дома, дворцы и общественные здания мирового города, также его кишевшую судами гавань. Богата, разнообразна и пестра была перспектива к югу и к западу от Лохиады, а с балкона дворца Птолемеев, на восток и на север, открывался никогда не утомлявший взора вид на бесконечное море, ограниченное только линией горизонта.
Посылая с нарочным гонцом с горы Казий своему префекту Титиану приказ приготовить именно это здание для приема императора, Адриан хорошо знал, в каком оно было запущенном состоянии. Восстановить основательно внутренность дворца, необитаемого со времени низвержения Клеопатры, было делом должностных лиц. На это он дал им восемь-девять дней.
И в каком виде Титиан и Понтий (у которого от осмотра, обследования и записи пот так и струился со лба) застали эти полуразрушенные и разграбленные чертоги, бывшие некогда вместилищем необычайного великолепия! Колонны и лестницы во внутренних покоях сохранились еще в довольно сносном состоянии, но зияющие потолки парадных зал пропускали дождь, великолепные мозаичные полы в некоторых местах были разрушены, в других — посреди какой-нибудь залы, как и в окруженном колоннами дворике, — росла трава, образуя маленькую лужайку. Октавиан Август, Тиберий, Веспасиан, Тит и целый ряд префектов выломали прекраснейшие мозаичные картины в знаменитом Лохиадском дворце Птолемеев и отправили их в Рим или в провинцию, чтоб украсить свои городские дома или загородные виллы.
То же произошло и с великолепными статуями, которыми за несколько столетий перед тем украшали этот дворец Лагиды, любители искусств, владевшие, кроме того, и другими, более обширными дворцами в Брухейоне.
Посреди одной обширной мраморной залы находился фонтан великолепной работы, сообщавшийся с превосходным городским водопроводом. Сквозной ветер дул в этой зале и в бурную погоду обдавал водяными брызгами весь пол, совершенно лишенный прежних мозаичных украшений и теперь повсюду, куда бы ни ступила нога, покрытый тонкой темно-зеленой скользкой и влажной тканью моховых порослей.
В этой-то зале смотритель дворца Керавн, запыхавшись, прислонился к стене и, отирая лоб, скорее пропыхтел, чем проговорил:
— Конец!
Это слово было сказано таким тоном, как будто Керавн подразумевал свою собственную кончину, а не конец дворца, и насмешкой прозвучал ответ архитектора, который решительно заявил:
— Хорошо. В таком случае отсюда, может, мы и начнем наш осмотр.
Керавн не возражал, но воспоминание о множестве лестниц, на которые ему придется снова взбираться, придало ему вид человека, приговоренного к смерти.
— Нужно ли и мне оставаться с тобой при твоей дальнейшей работе, которая, вероятно, будет касаться отдельных подробностей? — спросил Понтия префект.
— Нет, — отвечал архитектор. — Разумеется, при условии, если соблаговолишь теперь же заглянуть в мой план и узнаешь в общих чертах, что я предполагаю сделать, а также уполномочишь меня свободно располагать денежными средствами и людьми в каждом отдельном случае.
— Согласен, — сказал Титиан. — Я знаю, что Понтий не потребует ни одного человека, ни одного сестерция больше, чем это нужно для достижения цели.
Зодчий молча поклонился, а Титиан продолжал:
— Главное, думаешь ли ты в девять дней и ночей покончить со своей задачей?
— В случае крайности — может быть, но если бы мне было дано хоть четыре лишних дня, то — наверно.
— Значит, все дело в том, чтобы задержать прибытие Адриана на четверо суток?
— Пошли к нему навстречу в Пелузий занимательных людей, например астронома Птолемея и софиста Фаворина, который здесь ожидает его. Они сумеют задержать его там.
— Недурная мысль! Посмотрим! Но кто может заранее учесть капризные настроения императрицы? Во всяком случае считай, что имеешь в своем распоряжении только восемь дней.
— Хорошо.
— Где ты надеешься поместить Адриана?
— По-настоящему пригодна для жилья только незначительная часть старинного здания.
— В этом, к сожалению, мне и самому пришлось убедиться, — веско подтвердил префект и продолжал, обратившись к смотрителю не тоном строгого выговора, а как бы с сожалением: — Мне кажется, Керавн, что ты, пожалуй, обязан был уже давно известить меня о плохом состоянии дворца.
— Я посылал уже жалобу, — ответил тот, — но на мое ходатайство последовал ответ, что средств не имеется.
— Я ничего об этом не слыхал! — воскликнул Титиан. — Когда же ты подавал заявление в префектуру?
— Это было еще при твоем предшественнике, Гатерии Непоте.
— Вот как! — произнес префект с растяжкой. — Уже тогда! Я бы на твоем месте возобновлял свое ходатайство ежегодно, и уж во всяком случае при вступлении в должность нового префекта. Но сейчас нам недосуг сетовать на промедление. Во время пребывания здесь императора я, может быть, пришлю кого-нибудь из своих чиновников в помощь тебе.
Затем Титиан резко повернулся спиной к смотрителю и спросил архитектора:
— Итак, мой Понтий, какую же часть дворца ты имеешь в виду?
— Внутренние покои и залы сохранились лучше других.
— Но о них и думать не стоит! — вскричал Титиан. — В лагере император неприхотлив и довольствуется всем; там же, где есть вольный воздух и вид вдаль, он непременно пожелает их использовать.
— В таком случае мы остановим свой выбор на западной анфиладе. Подержи план, мой почтенный друг, — прибавил архитектор, обращаясь к Керавну.
Смотритель исполнил его приказание, а Понтий схватил грифель, энергичным жестом провел им по левой стороне чертежа и проговорил:
— Вот это западный фасад дворца, который виден со стороны гавани. С южной стороны — прежде всего вход в высокий перистиль, который можно использовать как караульню. Она будет окружена комнатами рабов и телохранителей. Следующие, менее обширные залы возле главного прохода мы отведем для должностных лиц и писцов; в этой просторной зале со статуями муз Адриан будет давать аудиенции, и в ней могут собираться гости, которых он допустит к своему столу вот в этом широком перистиле. Менее обширные, хорошо сохранившиеся комнаты, расположенные у того коридора, который ведет в квартиру смотрителя, должны быть отведены для секретарей и персонала, лично обслуживающего цезаря; длинный покой, выложенный благородным порфиром и зеленым мрамором и украшенный бронзовыми фризами, я думаю, понравится Адриану в качестве комнаты для работы и отдыха.
— Превосходно! — вскричал Титиан. — Я желал бы показать твой план императрице.
— Тогда вместо восьми дней потребуется восемь недель, — спокойно возразил Понтий.
— Ты прав, — отвечал префект, смеясь. — Но скажи, Керавн, почему нет дверей именно в самых лучших комнатах?
— Они были сделаны из драгоценного туевого дерева, и их потребовали в Рим.
— Твои столяры должны поторопиться, Понтий, — сказал Титиан.
— Лучше скажи, что продавцы ковров смогут порадоваться, так как мы прикроем, где будет возможно, дверные проходы тяжелыми занавесями.
— А что выйдет из этого сырого обиталища для лягушек, которое, если не ошибаюсь, примыкает к столовой?
— Мы устроим здесь зимний сад.
— Пожалуй! Это недурно! Ну а что мы сделаем с этими разбитыми статуями?
— Самые плохие из них мы вынесем вон.
— В комнате, которую ты предназначил для аудиенций, — продолжал префект, — стоит Аполлон с девятью музами, не так ли?
— Да.
— Мне кажется, эти статуи недурно сохранились.
— Не особенно.
— Урании здесь вовсе нет, — заметил смотритель, все еще держа перед собою план.
— Куда она девалась? — не без волнения спросил Титиан.
— Очень уж она понравилась твоему предшественнику, префекту Гатерию Непоту, и он взял ее с собою в Рим, — отвечал Керавн.
— И на что ему понадобилась именно Урания! — вскричал префект с досадой. — Без нее не обойтись в приемной комнате императора-астронома. Как быть?
— Трудно будет найти другую готовую Уранию одинакового с остальными музами роста, да и нет времени искать. Следовательно, нужно сделать новую статую.
— В восемь-то дней?
— И во столько же ночей.
— Но позволь, прежде чем мрамор…
— Кто думает об этом! Папий сделает нам Уранию из соломы, тряпок и гипса — мне эта хитрость хорошо известна, — а чтобы другие музы не слишком резко отличались от своей новорожденной сестры, они будут подбелены.
— Превосходно! Но почему ты выбираешь Папия, когда у нас есть Гармодий?
— Гармодий слишком серьезно смотрит на искусство, и, прежде чем он сделает набросок, император уже будет здесь. Папий работает с тридцатью помощниками и примет всякий заказ, лишь бы он принес деньги. Право же, его последние произведения, в особенности прекрасная Гигиея, сработанная по заказу иудея Досифея, и выставленный в Цезареуме бюст Плутарха приводят меня в восхищение: они полны грации и силы. А кто отличит, что принадлежит ему и что его ученикам? Словом, он умеет устраиваться. Дай ему хороший заработок, и он в пять дней высечет тебе из мрамора группу, изображающую морское сражение.
— Ну, так отдай заказ Папию. Но что ты сделаешь с этими злосчастными полами?
— Их мы залечим гипсом и краской, — ответил Понтий. — А где это не удастся, там, по примеру восточных стран, постелим ковры по каменному полу. О всемилостивая Ночь! Как темно становится! Отдай мне план, Керавн, и позаботься о лампах и факелах, ибо в этом дне и во всех последующих будет по двадцать четыре полномерных часа. У тебя, Титиан, я прошу полдюжины надежных рабов, пригодных для рассыльной службы… А ты что стоишь?! Я сказал тебе — свет нужен! У тебя было полжизни на то, чтобы отдыхать, а по отъезде императора тебе останется столько же лет для той же превосходной цели…
При этих словах смотритель молча удалился, но Понтий не пощадил его и докончил свою фразу, крикнув ему вслед:
— Если только ты не задохнешься до тех пор в своем собственном сале. Что же, в самом деле, нильский ил или кровь течет в жилах этого чудовища?
— Мне это безразлично, раз в твоих жилах все жарче пылающий огонь продержится до конца работ, — заметил префект. — Берегись чрезмерного утомления с самого начала. Не требуй от своих сил невозможного, ибо Рим и весь мир еще ждут от тебя великих произведений. Теперь я, совершенно успокоенный, напишу императору, что для него все будет приготовлено на Лохиаде, а тебе я крикну на прощание: «Отчаиваться глупо… если Понтий тут, если Понтий готов помочь!»
III
Префект приказал ожидавшим у колесницы ликторам поспешить в его дом, взять там несколько надежных рабов, уроженцев Александрии, которых он перечислил поименно, и отвести их к архитектору Понтию и тут же послать для него в старый дворец на Лохиаде хорошую кровать с подушками и одеялами, а также обед и старое вино. Затем Титиан сел в свою колесницу и поехал вдоль морского берега через Брухейон к великолепному зданию, носившему название Цезареум.
Он медленно подвигался вперед, так как чем ближе он был к цели своей поездки, тем гуще становилась толпа любопытных граждан, плотной массой окружавших это обширное здание.
Еще издали префект увидел яркий свет. Этот свет поднимался к небу из больших плошек со смолой, поставленных на башнях по обеим сторонам высоких, обращенных к морю ворот Цезареума. У этих ворот, справа и слева, возвышались два обелиска. На обоих зажигались теперь светильники, укрепленные накануне по четырем углам и на вершине. «Это в честь Сабины, — подумал префект. — Все, что делает этот Понтий, выполняется толково, и нет более бесполезного дела, чем проверять его распоряжения».
Всецело руководствуясь этим соображением, он не поехал к воротам, которые вели к храму Юлия Цезаря, построенному Октавианом, а велел своему вознице остановиться у других ворот, в египетском стиле, обращенных к садам дворца Птолемеев. Эти ворота вели в императорский дворец. Он был построен александрийцами для Тиберия и при позднейших императорах подвергся кое-каким расширениям и украшениям. Священная роща отделяла его от храма Цезаря, с которым он соединялся крытой колоннадой.
Перед главным подъездом стояло несколько колесниц, и целая толпа белых и черных рабов ждала возле носилок своих господ. Здесь — ликторы оттесняли назад жадную до зрелищ толпу, там — стояли центурионы, прислонившись к колоннадам, и римский дворцовый караул, с лязгом оружия и при звуках труб, только что собрался за воротами в ожидании смены.
Перед колесницей префекта все почтительно расступились. Когда Титиан проходил затем по украшенным колоннами галереям Цезареума мимо многочисленных, выставленных здесь образцовых произведений скульптуры, картин, мимо зал дворцовой библиотеки, он думал о трудах и стараниях, которые ему, с помощью Понтия, пришлось в течение нескольких месяцев затратить на то, чтобы этот дворец, остававшийся пустым, превратить в жилище, которое могло бы понравиться Адриану. Императрица жила теперь в этом приготовленном для ее супруга дворце, покои которого были украшены лучшими произведениями искусства. И Титиан с грустью говорил себе, что если только Сабина проведает об этих произведениях, то уж никак невозможно будет перевезти их на Лохиаду. У входа в великолепную залу, предназначенную им для приема императорских гостей, префект встретил постельничего Сабины, который взялся немедленно проводить его к своей госпоже.
Потолок залы, в которой префект должен был найти Сабину, открытый летом, а теперь, в ограждение от дождей александрийской зимы, а также потому, что Сабина и в более теплое время года жаловалась обычно на холод, был прикрыт подвижным медным зонтом, благодаря которому получался приток свежего воздуха.
Когда Титиан вошел в эту комнату, на него повеяло приятной теплотой и тонкими благоуханиями. Теплота происходила от весьма своеобразных печей, стоявших посреди залы. Первая представляла кузницу Вулкана. Ярко пылавшие древесные угли лежали перед раздувальным мехом, который через короткие правильные промежутки приводился в действие посредством приспособленного к нему самодвигателя. Вулкан и его помощники, изваянные из бронзы, окружали огонь со щипцами и молотами в руках. Другая печь, из серебра, представляла большое птичье гнездо, в котором тоже горели древесные угли. Над их пламенем поднималась к небу вылитая из бронзы и походившая на орла фигура птицы Феникс. Сверх того, многочисленные лампы освещали эту залу, убранную стульями изящной формы, кушетками и столами, цветочными вазами и статуями и казавшуюся слишком обширной для собравшихся в ней лиц.
Для небольших приемов префект и Понтий первоначально предназначали совсем другое помещение и отделали его соответственно этой цели. Но императрица предпочла залу менее обширной комнате.
Чувство принужденности и даже какого-то смущения овладело душой высокородного маститого сановника, когда он стал рассматривать небольшие группы находившихся здесь людей и услышал тут — тихий говор, там — невнятный шепот и сдержанный смех, но нигде не услыхал свободно льющейся речи. Было мгновение, когда ему казалось, что он вошел в приют произносимой шепотом клеветы, хотя знал причину, по которой никто не осмеливался говорить здесь громко и непринужденно.
Громкий говор беспокоил императрицу, чей-нибудь звучный голос был для нее пыткой, хотя немногие обладали таким сильным грудным голосом, как ее собственный супруг, не имевший обыкновения сдерживаться ни перед кем, не исключая и своей супруги.
Сабина сидела в большом кресле, походившем на кровать. Ноги ее глубоко тонули в косматой шерсти дикого буйвола, а ступни были обложены кругом шелковыми пуховыми подушками.
Голова ее была круто поднята вверх. Трудно было понять, каким образом ее тонкая шея могла удерживать на себе эту голову вместе с нитками жемчуга и цепочками из драгоценных каменьев, которыми было обвито высокое сооружение ее прически из светло-рыжих локонов цилиндрической формы, плотно прилегавших друг к другу. Исхудалое лицо императрицы казалось особенно миниатюрным под множеством естественных и искусственных украшений, покрывавших ее лоб и темя. Красивым оно не могло быть даже в молодости, но черты его были правильны. И префект, глядя на это лицо, изборожденное мелкими морщинками и покрытое белилами и румянами, подумал, что художнику, которому за несколько лет перед тем было поручено изобразить ее в виде Венеры-Победительницы, Venus Victrix, все же удалось бы придать богине некоторое сходство с царственным оригиналом, если бы только совершенно лишенные ресниц глаза этой матроны не были так поразительно малы, несмотря на проведенные около них рисовальной кисточкой темные черточки, и жилы не выдавались так явственно на шее, которую императрица не считала нужным прикрывать.
С глубоким поклоном Титиан взял правую, унизанную кольцами руку Сабины; но та быстро, словно боясь, что он может повредить ее, отняла у друга и родича своего мужа эту тщательно выхоленную, но такую бесполезную руку и спрятала ее под накидку.
В Александрии она впервые встретилась с Титианом, которого в Риме привыкла видеть у себя ежедневно. Накануне ее, изнемогающую от морской болезни, в закрытых носилках доставили в Цезареум, и утром она вынуждена была отказать ему в приеме, так как находилась всецело в распоряжении врачей, банщиц и парикмахеров.
— Как можешь ты выносить жизнь в этой стране? — спросила она тихим, сухим голосом, который постоянно звучал так, как будто разговор — дело трудное, тягостное и бесполезное. — В полдень печет солнце, — заметила она, — а вечером делается так холодно, так невыносимо холодно!
При этих словах она плотно закуталась в свою накидку, но Титиан указал на печи, стоявшие посреди залы, и произнес:
— А мне казалось, что мы перерезали тетиву у лука египетской зимы, и без того не слишком туго натянутую.
— Все еще молод, все еще полон образов, все еще поэт! — ответила императрица вялым тоном. — Два часа тому назад, — продолжала Сабина, — я виделась с твоей женой. Ей в Африке, по-видимому, не везет. Я ужаснулась, найдя прекрасную матрону Юлию в таком состоянии. У нее нехороший вид.
— Годы — враги красоты.
— Часто; но истинная красота нередко выдерживает их нападение.
— Ты сама служишь живым доказательством правдивости этого утверждения.
— Ты хочешь сказать, что я становлюсь старой?
— Нет, что ты умеешь оставаться прекрасной.
— Поэт! — прошептала императрица, и ее тонкая верхняя губа искривилась.
— Нет, государственные дела не в ладу с музою.
— Но кому вещи кажутся более прекрасными, чем в действительности, или кто дает им имена более блистательные, чем они заслуживают, того я называю поэтом, мечтателем, льстецом, как случится.
— Скромность отклоняет даже заслуженное поклонение.
— К чему это пустое перебрасывание словами? — вздохнула Сабина, глубоко опускаясь в кресло. — Ты посещал школу спорщиков здешнего Музея, а я — нет. Вон там стоит софист Фаворин… он, вероятно, доказывает астроному Птолемею, что звезды не что иное, как кровавые пятнышки в нашем глазу, а мы воображаем, что видим их на небе. Историк Флор записывает этот важный разговор; поэт Панкрат воспевает великую мысль философа, а какая задача выпадает по этому поводу на долю вон того грамматика — это ты знаешь лучше меня. Как его зовут?
— Аполлонием.
— Адриан дал ему прозвище Темный. Чем труднее бывает понять речь этих господ, тем выше их ценят.
— За тем, что скрыто в глубине, приходится нырять, а то, что плавает на поверхности, уносится любой волной или становится игрушкой ребятишек. Аполлоний — великий ученый.
— В таком случае моему супругу следовало бы оставить его при его учениках и книгах. Он пожелал, чтобы я приглашала этих людей к моему столу. Относительно Флора и Панкрата я согласна, но другие…
— От Фаворина и Птолемея я легко мог бы освободить тебя; пошли их навстречу императору.
— Для какой цели?
— Чтобы развлекать его.
— Его игрушка при нем, — возразила Сабина, и ее губы искривились на этот раз с выражением горького презрения.
— Его художественный взор, — сказал префект, — наслаждается часто прославляемой красотой форм Антиноя, которого мне еще до сих пор не удалось видеть.
— И ты жаждешь посмотреть на это чудо?
— Не стану отрицать.
— И тебе все-таки хочется отдалить встречу с императором? — спросила Сабина, и ее маленькие глаза взглянули пытливо и подозрительно. — Так хочешь ты отсрочить приезд моего супруга?
— Нужно ли мне говорить тебе, — отвечал Титиан с живостью, — как радует меня после четырехлетней разлуки свидание с моим повелителем, товарищем моей юности, величайшим и мудрейшим из людей? Чего бы не дал я, чтобы он был теперь уже здесь, и все же я желаю, чтобы он приехал сюда не через одну, а через две недели.
— В чем же дело?
— Верховой гонец привез мне сегодня письмо, в котором император извещает, что хочет поселиться не в Цезареуме, а в Лохиадском дворце.
При этом известии лоб Сабины нахмурился, глаза стали мрачными и неподвижными, опустились, и, закусив нижнюю губу, она прошептала:
— Это потому, что здесь живу я!
Титиан сделал вид, будто не слышал этого упрека, и продолжал небрежным тоном:
— Он найдет там тот обширный вид вдаль, который он любит с юных лет. Но старое здание в упадке, и я с помощью нашего превосходного архитектора Понтия уже приступил к делу, употребляя все силы, чтобы по крайней мере одну часть дворца сделать возможной для жилья и не совсем лишенной удобств, но все-таки срок слишком короток для того, чтобы… что-либо подходящее… достойное…
— Я желаю видеть своего супруга здесь, и чем скорее, тем лучше! — решительно прервала императрица. Затем она повернулась к довольно отдаленной от ее кресла колонне, тянувшейся вдоль правой стены залы, и крикнула: — Вер!
Но ее голос был так слаб, что не достиг цели, и потому она снова повернулась лицом к префекту и проговорила:
— Прошу тебя, позови ко мне Вера, претора Луция Элия Вера.
Титиан поспешил исполнить приказание. Уже при входе он обменялся дружеским приветствием с человеком, с которым пожелала говорить императрица. Вер же заметил префекта лишь тогда, когда тот вплотную к нему подошел, ибо сам он стоял в центре небольшой группы мужчин и женщин, слушавших его с напряженным вниманием. То, что он рассказывал им тихим голосом, по-видимому, было необыкновенно забавно, так как его слушатели употребляли усилия для того, чтобы их тихое, сдержанное хихиканье не превратилось в потрясающий хохот, который ненавидела императрица.
Через минуту, когда префект подходил к Веру, молодая девушка, хорошенькая головка которой была увенчана целой горой маленьких кругленьких локончиков, ударила претора по руке и сказала:
— Это уж слишком сильно; если ты будешь продолжать в таком духе, я стану впредь затыкать уши, когда ты вздумаешь заговорить со мной. Это так же верно, как то, что меня зовут Бальбиллой.
— И что ты происходишь от царя Антиоха, — прибавил Вер с поклоном.
— Ты все тот же, — засмеялся префект, мигнув забавнику. — Сабина желает говорить с тобою.
— Сейчас, сейчас, — отозвался Вер. — Моя история правдива, — продолжал он свой рассказ, — и вы все должны быть благодарны мне, потому что она освободила вас от этого скучнейшего грамматика, который вон там прижал моего остроумного друга Фаворина к стене. Твоя Александрия нравится мне, Титиан, но все-таки ее нельзя назвать таким же великим городом, как Рим. Здесь люди еще не отучились удивляться. Они все еще впадают в изумление. Когда я выехал на прогулку…
— Говорят, твои скороходы с розами в волосах и крылышками на плечах летели перед тобою в качестве купидонов.
— В честь александриек.
— Как в Риме — в честь римлянок, а в Афинах — в честь аттических женщин, — прервала его Бальбилла.
— Скороходы претора мчатся быстрее парфянских скакунов! — воскликнул постельничий императрицы. — Он назвал их именами ветров.
— Чего они вполне заслуживают, — добавил Вер. — А теперь пойдем, Титиан.
Он крепко и по-дружески взял под руку префекта, с которым был в родстве, и прошептал ему на ухо, пока они вместе приближались к Сабине:
— Для пользы императора я заставлю ее ждать.
Софист Фаворин, разговаривавший в другой части залы с астрономом Птолемеем, грамматиком Аполлонием и философом-поэтом Панкратом, посмотрел им вслед и сказал:
— Прекрасная пара. Один — олицетворение всеми почитаемого Рима, властителя вселенной, а другой — с наружностью Гермеса…
— Другой, — перебил софиста грамматик строгим и негодующим тоном, — другой — образец наглости, сумасбродной роскоши и позорной испорченности столичного города. Этот беспутный любимец женщин…
— Я не думаю защищать его манеру обхождения, — перебил Фаворин звучным голосом и с таким изяществом греческого произношения, что оно очаровало даже самого грамматика. — Его поведение, его образ жизни позорны, но ты должен согласиться со мною, что его личность запечатлена чарующей прелестью эллинской красоты, что хариты облобызали его при рождении и что он, осуждаемый строгой моралью, заслуживает похвалы и венков со стороны приветливых поклонников прекрасного.
— Да, для художника, которому нужен натурщик, он находка.
— Судьи в Афинах оправдали Фрину ради ее красоты.
— Они совершили несправедливость.
— Едва ли в глазах богов, совершеннейшие создания которых заслуживают почтения.
— Но и в прекрасных сосудах порою находишь яд.
— Однако же тело и душа всегда соответствуют друг другу в известной степени.
— Неужели ты и красавца Вера решишься назвать превосходным человеком?
— Нет, но беспутный Луций Элий Вер в то же время самый веселый, самый привлекательный из всех римлян. Этот человек, будучи чужд всякой злобы и заботы, не печется также и ни о какой морали; он стремится обладать тем, что ему нравится, но зато и сам старается быть приятным всем и каждому.
— Относительно меня труды его пропали даром.
— А я подчиняюсь его обаянию!
Последние слова как софиста, так и грамматика прозвучали громче, чем было принято в присутствии императрицы.
Сабина, только что рассказывавшая претору о том, какое местопребывание выбрал для себя Адриан, тотчас пожала плечами и скривила губы, точно почувствовав боль, и Вер с укоризненным выражением повернул к говорившим свое лицо, мужественное при всей тонкости и правильности черт. При этом его большие блестящие глаза встретились с враждебным взглядом грамматика.
Сознание чьего-либо отвращения к своей особе было невыносимо для Вера. Он быстро провел рукою по своим иссиня-черным волосам, только слегка посеребренным сединой у висков, хотя и не вьющимся, но окружавшим голову мягкими волнами, и, не обращая внимания на вопросы Сабины о последних распоряжениях ее супруга, сказал:
— Противная личность — этот буквоед. У него дурной глаз, который всем нам угрожает бедой, и его трубный голос столько же неприятен мне, как и тебе. Неужели мы должны ежедневно выносить его присутствие за столом?
— Адриан желает этого.
— В таком случае я возвращаюсь в Рим, — сказал Вер. — Моя жена и без того рвется к детям, и мне в качестве претора более пристало жить на Тибре, чем на Ниле.
Эти слова были произнесены таким равнодушным тоном, как будто в них заключалось приглашение на какой-нибудь ужин, но они, по-видимому, взволновали императрицу. Она закачала головой (которая во время ее разговора с Титианом оставалась почти неподвижной) так сильно, что жемчуг и драгоценные каменья на ее локонах зазвенели. Затем несколько секунд она неподвижным взором смотрела на свои колени. Когда Вер наклонился, чтоб поднять выпавший из ее волос бриллиант, она быстро проговорила:
— Ты прав — Аполлоний невыносим. Пошлем его навстречу моему супругу.
— В таком случае я остаюсь, — отвечал Вер, похожий на своенравного ребенка, который добился исполнения своего каприза.
— Ветреная голова! — прошептала Сабина и, улыбаясь, погрозила ему пальцем. — Покажи мне этот камень. Это один из самых крупных и чистых; ты можешь взять его себе.
Когда спустя час Вер с префектом покинули залу, последний проговорил:
— Ты оказал мне услугу, не подозревая этого. Не можешь ли ты устроить, чтобы вместе с грамматиком были отправлены к императору в Пелузий астроном Птолемей и софист Фаворин?
— Ничего не может быть легче, — ответил Вер.
В тот же самый вечер домоправитель префекта известил архитектора Понтия, что для своих работ он будет, вероятно, иметь в своем распоряжении вместо одной две недели.