XI
Доступность Скобелева была изумительна. Нужно помнить, что он принадлежал военной среде, среде, где дисциплина доходит до суровости, где отношения слагаются совершенно иначе, чем у нас. Тем не менее каждый от прапорщика до генерала чувствовал себя с ним совершенно свободно... Скобелев был хороший диалектик и обладал массой сведений, он любил спорить и никогда не избегал споров. В этом отношении всё равно — вольноопределяющийся, поручик, ординарец или другой молодой офицер — раз поднимался какой-нибудь вопрос, всякий был волен отстаивать свои убеждения всеми способами и мерами. Тут генерал становился на равную ногу. Споры иногда затягивались очень долго, случалось до утра, и ничем иным нельзя было более разозлить Михаила Дмитриевича, как фразой:
— Да что ж... Я по дисциплине не смею возражать вам!
— Какая дисциплина! Теперь не служба... Обыкновенно недостаток знаний и скудоумие прикрывается в таких случаях дисциплиной...
Он терпеть не мог людей, которые безусловно с ним соглашались...
— Ничего-то своего нет. Что ему скажешь — то для него и свято. Это зеркала какие-то.
— Как зеркала?
— А так... Кто в него смотрится, тот в нём и отражается...
Ещё больше оскорблялся он, если это согласие являлось результатом холопства...
— Моту ли я с вами не соглашаться, — заметил раз какой-то майор. — Вы генерал-лейтенант!
— Ну так что ж?
— Вы меня можете под арест.
— Вот потому-то на вас и ездят, что у вас не хватает смелости даже на это...
— …У нас всякого оседлать можно, — говорил Скобелев. — Да ещё как оседлать. Сесть на него и ноги свесить... Потому что своего за душой ничего, мотается во все стороны... Добродушие или дряблость, не разберёшь. По-моему, дряблость... Из какой-то мокрой и слизкой тряпки все сделаны. Всё пассивно, косно... По инерции как-то — толкнёшь — идут, остановишь — стоят...
Больше всего он ненавидел льстецов. Господа, желавшие таким путём войти к нему в милость, очень ошибались...
— Неужели они меня считают таким дураком? — волновался он. — Ведь это просто грубо... Разве я сам себя не знаю, что ж это он вздумал мне же да меня самого разъяснять... И не краснея... Так без мыла и лезет...
Зато прямоту, иногда даже доходящую до дерзости, он очень любил.
Ординарцы в этом случае не стеснялись...
— Вы всегда капризничаете и без толку придираетесь!.. — отрезал ему раз молоденький ординарец.
— То есть как же это?
— Да вот, как беременная баба...
— А вам, кажись, рано бы беременных баб-то привычки знать...
Молодой, полный жизни — он иногда просто шалил как юноша...
— Ну чего вы, ваше превосходительство, распрыгались... зазорно... — заметил ему адьютант. — Ведь вы генерал...
Потом он стал куда серьёзнее. Особенно после Ахалтекинской экспедиции. Но когда я его встречал во время русско-турецкой войны, он умёл с юношами быть юношей и едва ли не более весёлым, шумным, чем они. Он умёл понимать шутку и первый смеялся ей. Даже остроумные выходки на его счёт нравились ему. Совсем не было и следа тупоумного богдыханства, которое примечалось в различных китайских идолах того времени... «Здесь все товарищи», — говорил он за столом — и, действительно, чувствовался во всём дух близкого боевого товарищества, что-то задушевное, искреннее, совсем чуждое низкопоклонства и стеснений... К нему иногда являлись старые товарищи, остановившиеся на лестнице производства на каком-нибудь штабс-капитанстве...
— Он с нами встречался, точно вчера была наша последняя пирушка... Я было вытянул руки по швам... А он: «Ну, здравствуй...» и опять на «ты»...
Разумеется, всё это — до службы. Во время службы редко кто бывал требовательнее его. А строже нельзя было быть... В этом случае глубоко ошибались те, которые воображали, что короткость с генералом допускает ту же бесцеремонность и на службе. Тут он иногда становился жесток. Своим — он не прощал служебных упущений... Где дело касалось солдат, боя — тут не было извинений, милости никогда... Мак-Гахан, с которым он был очень дружен, раз было сунулся во время боя с каким-то замечанием к нему...
— Молчать!.. Уезжайте прочь от меня! — крикнул он ему.
Полковник английской службы Гавелок, корреспондент, кажется, «Таймса», при занятии Зелёных гор 28 октября, сунулся было с указанием на какой-то овраг.
— Казак! — крикнул Скобелев.
Казак подъехал.
— Убери полковника прочь отсюда... Неугодно ли вам отправиться обратно в Брестовец? — обратился он к Гавелоку по-английски.
Скобелева обвиняли в том, что он заискивал в корреспондентах, что этим только и объясняются те похвалы, которые они расточали ему.
Я уже говорил выше о том, какая эта низкая и глупая клевета.
Он понимал права печати и признавал их. Он относился к прессе не с пренебрежением залитого золотом болвана, а с уважением образованного человека. Он давал все объяснения, какие считал возможным, разрешал корреспондентам быть на его боевых позициях. Они разом входили в товарищескую среду, окружавшую его. Знание пяти иностранных языков позволяло ему входить в теснейшие отношения с английскими, французскими, немецкими, итальянскими корреспондентами, и те, таким образом, могли лучше и ближе узнавать его, но я, ссылаясь на всех бывших около Скобелева, свидетельствую, что перед нами там не лебезили и никакими особенными преимуществами мы в его отряде не пользовались. Напротив, у других в смысле удобств было гораздо лучше. Там корреспондентам давали казака, который служил им, отводили палатки и т. д. Ничего подобного не делалось у Скобелева. Когда один корреспондент попросил было у него казака, Скобелев разом оборвал его за неуместную претензию.
— Казаки — не денщики... Они России служить должны, а не вам!
Чем же объясняется, что они, несмотря на эти неудобства, постоянно приезжали именно к нему? Тём, что помимо искренности отношений тут всегда было интересно. Не только во время боя, но и в антракты молодой генерал со своей неугомонной кипучей энергией не оставался без дела. Он предпринимал рекогносцировки, приучал войска к траншейным работам, объезжал позиции... Тут всегда было что смотреть, о чём писать. Кроме того, его общество оказывалось поучительным. Тут слышались и споры и шли серьёзные беседы, поднимались вопросы, выходившие совсем из пределов военного ремёсла... А главное, сам он был полон обаяния, к нему самому тянуло...
Благоприятели, разумеется, всё это объясняли иначе...
Да позволено будет мне рассказать здесь один факт, касающийся меня лично.
После войны уже, года через полтора, еду я в Москву. В одном купе со мной — военный. Сначала было он на меня пофыркал, потом успокоился и разговорился. Зашла речь о войне.
— Вы участвовали тоже? — спрашиваю я его.
— Как же-с. Только ничего не получил.
— Почему же?
— Четверташников при мне не было.
— Каких это?
— А которые с редакций-то по четвертаку за строчку... Скоропадентов... Они меня не аттестовали — я ничего и не получил...
— Разве корреспонденты представляли к наградам?
— А то как же-с... Газетчики в большом почёте были.
Зашла речь о Скобелеве... Моё инкогнито для него было ещё не проницаемо.
— Его, Скобелева, Немирович-Данченко выдумал.
— Это как же?
— Да так... Пьянствовали они вместе, ну тот его и выдумал.
— Да вы Немировича-Данченко знаете?.. Лично-то его видели?
— Как же-с... Сколько раз пьяным видел... И хорошо его знаю... Очень даже хорошо.
— Вот-те и на... А я слышал, что он вовсе не пьёт.
— Помилуйте... Валяется... До чёртиков-с...
Под самой Москвой уже я не выдержал. Отравил генералу последние минуты.
— Мы так с вами весело провели время, что позвольте мне представиться.
— Очень рад, очень рад... С кем имею честь?
— Немирович-Данченко...
— Как Немирович-Данченко?..
— Так...
— Тот, который?..
— Тот, который...
Генерал куда-то исчез... На московской станции кондуктор явился за его вещами...
— Да где же генерал-то?
— Господь его знает, какой он...
— Да где же он прячется?
— Они сидят-с давно уж... в... Запершись в... Предоставляю читателю догадаться, куда сокрылся он от четверташника и пьяницы.
Но это ещё тип добродушный. Были и подлее...