IV
Die ihr’s ersinnt und wisst
Wie, wo und wann sich Alles paart?
Warum sichs liebt und küsst?
Ihr hohen Weisen, sagt mir’s an!
Ergrübelt was mir da,
Ergrübelt mir, wo, wie und wann,
Warum mir so geschah?
Bürger.
В жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблён». Досужие люди даже выдумали признаки влюблённости, подразделили её на категории, как болезнь, указали средство её лечения — разлуку... Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит её. Это бывает в тех случаях, когда человек нашёл наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдёт он сродственную душу на далёком севере, в холодном Петербурге.
А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Силаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки — одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.
И любовь та была странная — хотелось их видеть и обнимать, но больше манила весёлая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово — нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.
Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.
И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью... Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских — но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.
Вечером, поспав после обеда, Коньков решительно не знал, куда деть время, и атаманский хорунжий чаше всего шёл в избу товарища, куда приносилось вино, и беседа о совместных подвигах, мечты о новых и новых победах уносили их далеко. Не раз за этими беседами склонялись на грудь победные головушки молодых казаков и вповалку засыпали они до утра по лавкам и полатям. Привыкли они все к войне, привыкли к удалым рейдам и набегам и ночью, и днём, привыкли днём не спать на походе, а ночью мёрзнуть на аванпостах, и скучно им было в мирное время без тревог и опасностей. Иногда в избе тренькала гитара, пиликали скрипки, и молодые голоса пели песню, собирая прохожих под окнами. Под вечер товарищи его часами стаивали на околице, на базах у амбаров и клетей, ожидая краснощёких Матрён и Аграфен из русских крепостных или из простых казачек и на соломе, покрытой рогожей или шинелью, под тёплым южным небом проводили ночи любви. Не любил таких свиданий Коньков. В любви искал он равноправности, искал полной взаимности, не понимал он ни силы денег, ни силы убеждения, ни даже силы брака, силы установившегося обычая. Ему казалось, что нельзя заставить отдаться без любви, что это будет позор и разврат, что это неугодно Богу.
И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы — не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.
Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нём на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.
В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Платов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, ещё реже проводил он у себя вечера. То позовут его к какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.
Вышел однажды на улицу Коньков, прошёлся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где даётся комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.
Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть на спектакль.
Давали балет.
«Срамота одна, — подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнажённой грудью, — туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, и рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ёршиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в чёрном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать — важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:
— Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?
Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберёшь.
Внимательно и почтительно слушал хорунжий — и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает — танцы.
«Вот бы нашим старикам да старухам показать, — усмехнулся Коньков, — анафеме бы весь театр предали».
— А вы откуда изволите быть? — спросил старичок.
— Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don, — применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. — Filleicht sprechen sie auch deutch? — обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.
Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умёл.
— О, nein! — ответил он и потупился. — Улыбнулась молодая девушка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.
«Всё одно баба!» — подумал и стал разглядывать занавес. А тёмные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с жёлтым и чёрным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.
«И чего ей надо?» — думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше... И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» — подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.
В следующем антракте старик сам заговорил.
— А у вас на Дону разве нет театра? — спросил он, обращаясь к казаку.
— Никак нет, ваше превосходительство, — учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.
— Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?
— Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поём песни, играем.
— А давно вы в Петербурге?
— Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.
— О, der berumte Platoff! Очень уважаю этого человека.
Подкупили эти слова казака, и стал он ещё любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.
— У вас здесь много знакомых в Петербурге?
— Никого, — коротко ответил хорунжий.
— Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.
— Да, мне не весело, — искренно сознался казак.
Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.
— Позвольте узнать, как вас звать.
— Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.
— Позвольте я вас с дочкой познакомлю.
Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, но барышня отдёрнула её, и казак остался ни при чём. Пуще прежнего смутился Коньков.
— Вы простите, — пробормотал он. — У нас... так водится... если особливое уважение, то в ручку...
— Да? Пустяки... Впрочем, если хотите, то целуйте...
А сама до слёз покраснела, но руки не дала...
Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живёт в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Фёдор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.
Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрёл потихоньку домой.
Всё это рассказал вечером атаману ординарец.
— Что же, — сказал Платов, — дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель... Клингель... Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая — всё веселее пойдёт питерское-то житьё. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.
— Чего изволите, ваше высокопревосходительство?
— Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?
— Пятница, ваше высокопревосходительство.
— Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощённых сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:
— Как доложить прикажете?
— Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.
— Слушаю-с.
Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шёл каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево — жильцы.
Старичок скоро вернулся.
— Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.
Подумал секунду Коньков.
«Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали?» И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.
В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и жёлтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в жёлтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжёлой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.
Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.
Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, лёгкими шагами вошла Ольга Фёдоровна Клингель.
Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим тёплым, ясным светом её всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди — там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.
«Но о чём говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»
Оторопел и растерялся казак.
Как говорить? О чём говорить? О погоде — учил атаман...
— Папы дома нет, но я очень, очень рада, что вы не забыли нас! Ну, дайте же вашу руку. Я много слыхала про казаков На днях даже книжку прочла: «Подвиги казаков в Пруссии», сочинение господина Чуйкевича. Очень хорошая книжка. Вы читали?
— Нет, не читал.
— Ну, садитесь же. Как же вы не читали? Почему вы не читали? Вы разве мало читаете? Ах, а я так люблю чтение! Больше всего! Я всё-всё читаю. Вот эта книжка — она всего две недели как из типографии вышла, а она уже у меня, и я прочла её. У нас знакомый есть, он в цензурном комитете служит, он нам всё-всё приносит. Хотите, я покажу? Там и карта приложена.
И девушка проворно встала и пошла достать книжку.
«Ишь ловкая какая да проворная! — подумал казак. — Ровно казачка. И простая. Наши-то первый раз дуются, дуются, просто не знаешь, с какого бока подойти».
Через минуту Ольга вернулась. В руках у неё была небольшая книжечка, переплетённая в жёлтую кожу, с золотым тиснёным ортом, окружённым гирляндой листьев.
— Вот и план, видите.
— Ишь ты, как ловко сделано! — сказал Коньков. — Ва-ажно! Вон, гляньте: Пассарга, река Алле, вот Алленбург, жаркое было дело!
— А вы разве участвовали в нём? Вы такой молодой!
— Шестнадцати лет вступил в службу в атаманский полк казаком и за арьергардные дела после Фридланда произведён в урядники и приближен к атаману, — не без гордости отвечал Коньков.
— Боже, да вы совсем ещё мальчик!
Коньков покрутил ус.
— Какие молодцы казаки! Балабин…
— Наш командир! Лихой, скажу вам, полковник. Под Рассеватом в прошлом году, мы в Молдавии были тогда Ночью собрал наши сотни, копыта обвязали соломой, чтобы о камень не брякнуло, да поехали по балке к турецкому стану! Темень, зги не видно Тучи бегут, Дунай плещется, а над селениями огни так и горят... Мы ближе и ближе. Часовой нам попался — впереди в дозор ехал Каймашников, урядник, сабля сверкнула, так, тюкнуло что-то — слова сказать не поспел, и на месте готов. Оставил под горкой Балабин наш полк, а сам со мною на горку взобрался. Весь стан, как на ладони, видать. Огни горят, над огнями турки сидят, пушки их стоят... Считай, говорит, их батальоны, Коньков. Сосчитали Только собрались идти, а тут прорвалось небо, и луна на нас глянула, а под нами — шагах в двадцати — пикет турецкий, человек десять… В сражениях бывал, лицом к липу сталкивался с неприятелем, а такого страху не знал, как в тот час...
— Ну и что же? — охваченная волнением казака, спросила Ольга Фёдоровна.
— Ничего, Бог миловал, — со вздохом сказал Коньков.
И вдруг нахлынули вереницей воспоминания о боях и сражениях, и позабыл казак, где он и с кем, и полились рассказы о схватках, о переправах вплавь, о бешеных атаках и далёких поисках, об умном, славном, любящем казака атамане, о верном коне Ахмете, что не раз выручал в сече, что скакал быстрее оленя, которому сто вёрст отмахать нипочём, который руки лизал и радостным ржанием приветствовал своего хозяина…
Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака — и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что всё говорил: «Да я знаю» и о казаках пёкся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.
Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребёнком во время войны прошедшего поперёк всей Европы.
Не десять, не двадцать минут сидел визитёр, а сидел уже третий час, и всё говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал... Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, всё говорил, говорил. Он рассказывал и про детство своё, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц чёрно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.
— А меня? — спросила Ольга Фёдоровна.
Вспыхнул казак и замялся:
— Не знаю...
По счастью, дверь отворилась, и в залу вошёл старичок. По лицу дочери, оживлённому и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl, и приветливо поздоровался с донцом...
— Обедать время, — сказал он, — Пётр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.
«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть — а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»
Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоёные, и варёную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликёр и коньяк — и ещё больше от того развязался у него язык.
Заметила Ольга Фёдоровна, как зарумянились от коньяку щёки и заиграл огонёк во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвёл на невинную душу её молодой атаманец.
В восемь часов вечера ушёл Коньков домой.
Темно ещё не было; народ по улицам всё ещё суетился, а он шёл пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, — и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.
С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шести лавочной. Знакомые Ольги Фёдоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.
Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:
«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своём, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», — пела девушка.
И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.
— Что с вами?.. — участливо спросила она.
— Не знаю, ничего. Скучно мне... Грустно... Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.
— Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?
— Счастлив... Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.
— Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой ещё никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это...
— Да что ж, — улыбнулся ясной и горькой улыбкой Коньков, — разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жёны...
— И не надо мне так. Слушайте, Пётр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю... — начала Ольга Фёдоровна, но казак перебил её:
— Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург А теперь... Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась... Мне хорошо в вашем доме, так хорошо... Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку... Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне — ну, тогда ещё можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего... Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне даёт!
— Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдёте вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживём мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!
— Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?
Коньков быстро схватил её руку и поцеловал её крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал её густые чёрные волосы поцелуями страсти, и кипела и бунтовала в нём кровь.
Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.
В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и жёлтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-жёлтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нём.
— Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?
Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.
— О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.
Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело опёрся на саблю.
— Позвольте вас познакомить, — сказала Ольга Фёдоровна. — Друг моего отца Пётр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.
Берг развязно сел, не подав руки казаку.
Коньков нахмурился.
— Ольга Фёдоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.
— Пётр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?
— Я хочу, — резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, — вышвырнуть вон этого негодяя!
— Негодяй?! Я негодяй, Ольга Фёдоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! — петушился Берг. — Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный — у меня ума палата, но грубый физический сил — это дворник и лакей...
— Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! — громовым голосом крикнул Коньков.
Сжался, съёжился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.
— Я этот попомню, я буду отомщать! — крикнул он в дверь.
Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.
— Что вы наделали, Пётр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.
— Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, — указал казак на саблю, — всегда при мне.
— Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льётся по миру, зачем ещё затевать домашние распри... Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали... Да, видел...
И вдруг сразу вся сдержанность её пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжёлом горе.
— Позор! О, позор!.. По-озор... — медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.
«Пойдёт теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет», — думала Ольга.
Коньков прошёлся раза два по комнате. Он всё мог выносить; всякое страдание готов было претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рёва ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, — забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.
— Послушайте, Ольга Фёдоровна... — мягко и нежно заговорил хорунжий. — Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим... хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.
— Как нет!.. — голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Фёдоровна. — Не утешайте меня. Лучше молчите... Ничего мне не надо...
И снова рыдания.
— Ну, выпейте воды. Вот вам вода.
Ольга Фёдоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щёки казака, порывисто поцеловала его.
— Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала... Теперь увидел... Он убьёт вас, Пётр Николаевич... Или гадостей вам наделает!
— Ну, если только это — бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею...
Успокоилась Ольга Фёдоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего...
И хороши, заманчивы были эти планы!
А неделю спустя с грустной вестью пришёл Коньков к Ольге Фёдоровне.
Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много ещё чего болтали в петербургских гостиных.
Люди полегковернее говорили, что Наполеон — это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца... А тут появилась ещё, словно назло, комета.
Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюблённая парочка.
Горючими слезами плакала Ольга Фёдоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.
— Возьми, голубок, на дорогу, — на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. — Всё меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки — сама пекла, и бутерброды тебе понаделала — кушай, родной, на здоровье...
Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошёл он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.
Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В тёмном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.
— Dieser? — спросил один у другого.
— О, ja.
— Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.
— Мне что. Здесь неудобно. Адьютант Платова — особа. Полицеймейстер! Ещё за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.
— Gut, ich hoffe also auf Sie...
Коньков обернулся.
Прямо против него стоял Берг и ещё какой-то человек. Коньков сделал шаг вперёд, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.
Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днём.
Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков. Потом лёг, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться — но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить её.