Книга: Белые витязи
Назад: I
Дальше: III

II

Полно, брат-молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, и тоска пропадёт!
Кольцов. Русская песня

 

Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец её, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток — немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.
Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчёлы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишнёвка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили её делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.
Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Её тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.
И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдёт, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склонённая над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime». И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают её бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезённый из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застёгнутым, с медалями и крестами... Всё это наводит на неё страх и уныние.
Сипаев почти не принимал молодёжи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин — вот кто составлял общество отставного полковника.
Из более молодых хаживали Зазерсков, да с недавних пор появился Каргин.
Зазерсков считался смышлёнейшим казаком, и притом храбрейшим. Он командовал сотней в атаманском полку, и Георгий, Владимир и Анна, а также золотое оружие с надписью «За храбрость» доказывали, что немалую трёпку имел от него Заиончковский с польскими уланами на реке Пассарге в Пруссии и Песлевон-паша с турецкими ордами на полях Рассевата, Рущука и Систова. Хоть и не очень старый, но бывалый был казак.
Лицо у него было сухое, обветренное, нос длинный, прямой, усы рыжеватые, повисшие вниз, бороду он брил, но редко, а потому щёки его всегда были иссиня-чёрные. Страстью Зазерскова было «забить буки» — особенно молодёжи. Скажет ему кто-нибудь слово, а он в ответ — «да я знаю» и расскажет историю, либо с ним бывшую, либо достоверно ему известную, и никто не знал, где у него была правда, где так, обманно, он говорил.
Маруся побаивалась его зорких глаз, его острого, смелого языка. Другое дело Каргин. Застенчивый, робкий, красневший при каждом бранном слове, молодой казак нравился Марье Алексеевне своими таинственными, полными нежной прелести рассказами. То расскажет он ей, что в книжке прочёл, то вдруг станет объяснять, как и что будет с людьми после смерти, да так ясно всё доложит, будто и сам умирал да с того света вернулся.
Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремлённые, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.
При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила её старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдёт Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шёлковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щёку, а губы шепчут слова любви — и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.
Сердце вещун. Сердце сердцу весть подаёт. Недаром так сильно бьётся оно в груди у казака, недаром искромётные стрелы мечут его задумчивые порою глаза...
Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал — но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу — и только мужу. Вот если бы Николай был мужем... И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет — иначе-то как же.
Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчётом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват — Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты — так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и всё — либо царь землёй пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли...
Не любит бачка Каргина ещё и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил — ну, это его дело... Одно плохо: Каргин сватов не зашлёт, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдёт на службу и вернётся сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдёшь?
Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчёт мечтаний, и вряд ли до дела дойдёт у него.
Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц нёсся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка» Домна — великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку.
Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то весёлые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие...
Встряхнётся, и унылый напев — «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» — просится на белые клавиши, рвётся в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда её распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, всё управление имением ей доверено... Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несётся в поля смотреть на уборку... Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклеймённое, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, — есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах...
Вдруг шум и стук под окном заставили вздрогнуть и встрепенуться молодую девушку.
   — А, вражий сын, под окнами девок шататься — я тебе! Ах, едят тебя мухи и с родом твоим и с племенем, ах ты, егупетка подлая, чиса остропузая! Письменюга несчастная! — слышался хриплый голос её отца с пьяными нотками в интонации. — Либо в дом, либо вон! Я полагаю, что это он от кумпаиства рыло воротит, а вон оно что, к девушкам пробираться... Нет, брат, шалишь! Так не уйдёшь — ну, айда за мной.
   — Я, пан полковник...
   — Что, пан полковник? Чего, пан полковник — не-ет-с, как не уважить дорогого гостя, пожалуйте ко мне…
Мощный удар отпер дверь, засуетился дежурный хлопец, снял шубы, и Алексей Николаевич вошёл в столовую, ведя за руку Каргина.
   — Гей! Люди! Маруся... Ожогин... чёртово семя — где вы? Огня!
Но уже статный казак в чекмене и высоких жёлтой кожи сапогах вносил драгоценные серебряные канделябры, а сзади несли скатерть...
   — Ну, Маруся, — поцеловав пьяными устами дочь, сказал Алексей Николаевич, — принимай гостя дорогого, сажай на место браное, ставь нам вина заморские, хочу трапезовать до утра. Ну и мёд же у Луковкина. Собака, а не мёд. Такого мёду и в Польше не пивал — это ж сила!
Маруся, туркиня и молодая полногрудая девка из крепостных быстро ставили серебряные блюда на белую камчатную скатерть, доставали бокалы и сулеи с вином.
   — Цимлянского и потом — этого, знаешь, — коньяк, что прислали из Наполеонова царства!
Каргин молча сидел, как в воду опущенный.
   — Ну! Здоровье Государя Императора!
   — Я не пью, пан полковник.
   — Не смеешь — здоровье Г осударя! Пей — враг те в душу!
Взглянул чистыми своими глазами Каргин на Марусю и залпом осушил высокий бокал. Всё зажгло, завертело кругом с непривычки у молодого казака.
   — Здоровье атамана Матвея Ивановича Платова.
Не стал перечить молодой казак — выпил свой бокал.
   — Вот люблю. Молодчина! Это добрый казак, а не письменюга злосчастная. Ну, теперь закусить. Маруська, чего дашь?
   — Есть, бачка, у нас индюк, уточка есть, осетрина, стерлядка...
   — К чёрту эту деликатность! Вали шамайки. Ух! Хорошо солёненькой шамайки после выпивки — освежает. Эге, брат, что хмуришься. Хочешь казаком быть, пить учись, что за казак, коли не пьёт!
   — Я пью, пан полковник, — робко ответил Каргин.
   — То-то. Вот она и шамая. Бери рыбину-то — да ты руками её, руками! Вот так! — говорил захмелевший старик, погружая зубы в жирную спину копчёной шамайки.
   — Ну-ка, здоровье Буонапартия.
   — Бонапарта пить не буду.
   — Врёшь! Почему так? — хитро подмигнул Сипаев Каргину.
   — Потому что он злодей, шельма, Наполеон-король...
   — Вона! А после Тильзита он наш первый друг, и Платов ему свой лук подарил.
   — Про то мне дела нет.
   — Не хочешь?
   — Не стану пить.
   — Пей! Чёртов сын! Тебе говорю.
   — Зачем лаяться, я не слуга ваш, — с достоинством заметил Каргин.
   — А, ты вон как! Фармазонствуешь... Ну ладно, неволить не стану, — мягко проговорил полковник, — это нам решительно наплевать — за Буонапартия пью один.
Старик выпил, наполнил бокал и, ядовито щуря глаза, тихо заговорил:
   — Два года тому назад стоял я с полком в Швеции... Есть там обычай, чтобы девушки пили, и хлопцы их здоровье провозглашали... Маруся, сядь, мой ангел.
Маруся нехотя присела на угол табурета.
   — Подымут вот этак бокал и скажут: «Skål-min skål, din skål och alia vakra flickor skål», ну, молодой казак — skål, — за здоровье всех прекрасных женщин!
Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и всё не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.
   — Пьян, — сказал Сипаев, — и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной — пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет...
Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шёл покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси — и опять туман, и опять ничего не видно...
Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал — он впал в тяжёлый, пьяный сон, без сновидений, без сознания времени и места...
Маруся взволновалась. Её Николенька — такой бледный, такой больной... Ещё не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул, да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.
Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да ещё старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами...
Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака — ей что за дело до неё, выздоравливал бы только её красавец, милый её, ненаглядный да радостный...
И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка и погнала её в её горницу.
   — Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут...
   — Он не умер, Ахметовна?
   — Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу... Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснётся — и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.
И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты...
Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.
Медленно приподнялся Каргин после тяжёлого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Г олова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжёлое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси — всё встало так ясно перед Каргиным, будто всё это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстёгнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.
Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»...
Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову...
Назад: I
Дальше: III