Книга: Белые витязи
Назад: XXV
Дальше: XXVII

XXVI

 

В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!
Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.
В бреду — за ним ходила Ольга.
Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Фёдоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.
Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, тёмный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, её дорогие гобелены, штучный паркет её пола, резная кровать — чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.
Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплёт и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.
Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову... То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» — подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всём теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV, часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова её ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на неё и задумывался. Память быстро восстановлялась.
«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, ещё Рычнев, казак, вёз его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом... потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом... Чей это дом? Эта женщина не немка... Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое... Вон на той стене висит портрет... Жёлтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо... Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови... Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его...
И опять тяжёлый сон, сон перед кризисом.
Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило её профиль и придавало необычайную нежность очертаниям её лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей её чуть согнутой фигуре, в её платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.
Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжёлые думы бороздили его мозг.
За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!
«О, mа Luçie bien aimée!» — вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта...
Да, это Люси! Это, наверное, она...
Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.
Опёршись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.
   — Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? — сказал он.
   — Молчите, — тихо и кротко ответила она. — Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнурённым в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнурённого и больного...
   — Но я казак...
   — Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.
Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнёс:
   — Вас зовут Люси де-Шамбрэ?
Удивление появилось в её глазах, она молча кивнула головой.
   — Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?
Слёзы показались в её глазах.
   — Откуда вы это знаете? — спросила она.
Он показал глазами на тёмный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнёс: «Убил вашего мужа».
Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в её доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.
Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силён для его только что начавших возвращаться сил: всё помутилось в его голове, и он упал на постель.
На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашёл Люси у своего изголовья.
Глаза её были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.
Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.
Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.
А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.
   — Война кончена? — однажды спросил он её.
   — Да, кончена, — тихо отвечала Люси.
   — Кто победил? — взволнованный, садясь на постели, спросил он.
   —  Русские в Париже, — тихо ответила Люси. — Но не волнуйтесь!
Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь всё то, что передумал он во время болезни.
И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметён поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках.
В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки...
Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу...
Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонёк...
Побледнела Люси, слёзы выступили на её глазах.
Да, он любит горячо и пылко, но не её... Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце её мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола всё, что была всего дороже, — была напрасна...
А Коньков словно и не сознавал этого. Все разговоры его шли об Ольге, все воспоминания были связаны с нею. Люси мужественно переносила страдания ревности. Иногда ей хотелось остановить его, сказать, как трудно ей слушать его рассказы; в ней закипала злоба против неведомой Ольги, но ей становилось жаль Конькова, да и чувствовала она сердцем, что разговоры об Ольге скрепляют их хорошие отношения, что, благодаря им, Коньков всё более и более привязывается к ней.
Когда Конькову стало настолько лучше, что доктор разрешил ему встать с постели и немного прогуляться, Люси вывела его в парк. Ароматы цветника, пёстрым ковром обегавшего с балкона и обступившего дом, опьянили его. Да, таких ароматов, такого воздуха у них не было. Здесь, казалось, сама земля проливала в воздух тончайшие духи, благоухали яблони, груши, сливы и бесчисленные цветы, наполнявшие клумбы. Воздух, тёплый, влажный, благодетельно отзывался на лёгких: он не резал груди ни излишним жаром, ни излишней холодностью, он входил и выходил без боли, и далеко внутри, он это чувствовал, залечивались раны.
   — Боже, как хорош Твой мир! — воскликнул Коньков, жадно глотая воздух. — И только вам, дорогая Люси, обязан я жизнью и тем, что увижу когда-нибудь Ольгу!
Люси нежно провела рукой по его восторженно взволнованному лицу и ласково сказала:
   — Воздух на вас слишком сильно действует: на сегодня довольно; пойдёмте в комнаты.
Слёзы слышны были в её голосе, но Коньков, в эгоизме выздоравливающего и влюблённого, ничего не заметил.
После того они большую часть времени проводили в парке. Коньков всё время болтал о своей Ольге, о любви её к нему, и чувство беспредельной благодарности к своей милой и нежной спасительнице охватывало его душу.
Люси мало говорила о себе. Она знакомила Конькова с лучшими произведениями французской литературы и, шутя, училась русскому языку.
Быстро возвращались силы под благотворным влиянием весенней погоды и ласкового ухода. Хотелось любить горячо и пылко. А тут мечтательная Люси садилась за клавесин и, взяв несколько аккордов, пела свои песни.
Могучей волной разливались они, богатые звуками, мелодией, переливами; они говорили о любви под сенью деревьев, о любви страстной, пылкой и нежной, и их звонкий напев, напев свободы, роскоши и барства, был и мягок и силён. Ни одна тоскливая нотка не вырывалась среди полных звуков неги и счастья, и если даже и грусть слышалась в них, так и грусть была подёрнута утешением, грусть, быть может, тяжёлая, но в здоровой, крепкой душе.
Родились эти песни в свободном народе, родились от любви и для любви. Пелась в них нега свиданий под купами олеандров и кипарисов, пелось про стройных газелей, про радость вёсны и жизни, про муки любви и наслаждения страсти. Говорилось про счастье умереть за свою родину и за любимую женщину. И свободные, смелые люди говорили это в звучных строфах.
Нравились эти песни Конькову. Вспоминались ему родные тягучие песни в унисон «от кургана до кургана», песни, где рабы воспевают своих господ. Всегда с тоскливой нотой, беспредельные, как Русь, но и однообразные и унылые тоже, как Русь.
И как далеки были одни от других!
Коньков чувствовал, что эти песни выше и лучше, что в этих песнях и чувство полнее, и передача выше, но нс лежало у него к ним сердце.
И часто, часто стал уходить он один в парк, садился там на берегу ручья и, глядя на его тёмные воды, бегущие между камней и с лёгким плеском разбивающиеся об них, мурлыкал свои донские песни.
Охватит его вдруг тоска, и сильнее задрожит голос, словно струны на скрипке от удара смычка, и мягким тенором заведёт он песню:

 

Во чистом поле одинёшенек
Пал казак, лежит-лежит,
Он из камушка огонь вырубал,
Он горькую полынь вырывал,
Он и раны свои перевязывал.
Уж вы, раны мои, вы больным-больны,
Уж вы, раны мои, меня в гроб завели!
Уж ты, конь, ты, мой конь!
Ты беги-ка, душа — добрый конь,
К нам, на Тихий Дон!
Ты вскочи, мой конь,
На широкий двор!
Как и выйдет к тебе
Старик старенький
Со старушечкой,
Старик старенький —
Родный батюшка!..
А старушечка — родна матушка!
А молодушка —
Молодая жена!
Как бы батюшке
Да низкий поклон,
А и матушке
Да низкий поклон,
Молодой жене —
На две волюшки:
Когда хочет она,
Пускай замуж идёт,
А не хочет она,
Во вдовах сидит.

   — Ах, какая прелесть, Пьер! — прервал его пение голос Люси. — Спойте ещё раз.
   — Нет. Зачем же. Вам, конечно, смешно! Ваши песни в тысячу раз лучше. Наши только сердцу говорят.
   — Постойте, Пьер. Мне нравится мелодия. Я положу её на ноты. Ну, спойте, ещё!
   — Вам не понять, Люси, моих песен. Надо жить в нашей бедной стране, надо мёрзнуть зимою, быть вечно голодным, и тогда вы поймёте сладость нашей песни.
   — Но она вовсе не грустная. Пойдёмте!
Они вернулись домой. На столе лежали свежие газеты. Коньков ликовал, читая про победы русских, и с трудом сдерживал свою радость, чтобы не огорчить Люси. Однажды он прочёл об обмене пленных и с радостью воскликнул:
   — Значит, я свободен и могу ехать к моей Ольге.
   —  Да, вы свободны, — и голос Люси задрожал. — Когда же вы будете собираться в дорогу?
   — Да завтра! Чем скорее, тем лучше, ведь Ольга ждёт меня.
   — Нет, завтра нельзя, ещё надо оправиться, подождите неделю. Сделайте это для меня, мне бы не хотелось, чтобы все мои труды были напрасны и чтобы вы снова захворали.
Коньков остался. Разве он не обязан был Люси этим маленьким вниманием? Да и неделя в сборах и хлопотах перед отъездом прошла так быстро... Люси трогала его своей лаской и заботливостью. Она до мельчайших подробностей обдумала и приготовила всё необходимое для дороги. В эту неделю трогательных приготовлений Коньков вдруг сблизился с Люси и, странное дело, полюбил её.
Настал наконец канун отъезда. Всё было готово к отъезду. Люси и Коньков сидели снова в чудном парке. Люси было грустно. На глаза её ежеминутно навёртывались слёзы, и она с грустью и тоской глядела на Конькова. Как дорог стал он ей за это время. Теперь вспоминала она, как увидела его в первый раз и почувствовала к нему только ненависть, как к русскому, как она ходила за ним сначала, повинуясь только чувству сострадания, но сострадание сменилось любовью сильной, пылкой и страстной. Люси таилась и боялась признаться самой себе в том, что любит, а между тем всё её существо рвалось к нему. Прижаться к нему, покрыть его лицо горячими поцелуями и долго-долго ласкать его — вот что хотелось ей. Но он любил другую. Разве можно заставить его любить её, Люси, когда все его мысли у Ольги, в далёкой России. Бедная, бедная Люси! Она устремляла на него свои большие серые глаза, и они молили его о чём-то. Коньков тоже сидел задумчивый. Он и радовался своему отъезду, и вместе с тем грустно было ему покинуть Люси, такую добрую, великодушную. Чем он заслужил такую ласку и любовь? Растроганный, он подошёл к ней, опустился на колени и горячо поцеловал нежную руку. Она не вытерпела. Ласка его слишком сильно тронула её; слёзы неудержимо полились из глаз, она нагнулась, нежно обвила его шею руками, головка её прижалась к его щеке, и, горячо целуя его, она шептала: «Милый, милый мой, не могу больше сдерживать себя, мой дорогой. Люблю, люблю тебя горячо и беспредельно. Что я буду делать без тебя, моё солнышко? Боже, Боже, лучше умереть, чем жить без тебя, ты моя радость, моё счастие...» И она всё больше и больше прижималась к нему, щёки разгорелись, и горячие губы так и жгли Конькова. Коньков с трудом сдерживался. Он взглянул на пылающие огнём щёки Люси и вздрогнул, затем оглянулся кругом, словно ища поддержки в природе. Но деревья тихо шептали про любовь, трава приготовила ложе, покрытое пёстрым ковром цветов, птицы пели гимн любви, солнце, воздух, аромат растений и земли туманили разум, горячили кровь, и мощным потоком поднялась она к лицу молодого казака, и не в силах он был сдержаться.
Поцелуями страсти покрыл он её горячие щёки и губы...
Парк вокруг зашумел, птицы запели громкую песнь любви, и трава радостно зашелестела...
Люси победила.
Назад: XXV
Дальше: XXVII