Книга: Престол и монастырь
Назад: Глава VIII
Дальше: Петр Полежаев Лопухинское дело

Глава XIII

Софья Алексеевна в монастыре. Бесконечной цепью потянулось время, день за днем, однообразно до утомления, до исступления… В первое время царевне как будто даже нравилась эта невозмутимая тишина, это отрешение от прошлого, но потом нервное возбуждение пробудилось, и потребность деятельности заговорила снова. С напряженным вниманием стала следить она за действиями нового правительства; частенько постельницы ее, Ульяна Калужкина, Авдотья Григорьева или Вера Васютинская, бегали к знакомым им стрельчихам, тщательно собирая и передавая ей все вести. Нередко навещала ее и царевна Марфа Алексеевна, а еще чаще пересылала она ей все новости в стряпне. Да и кроме этих источников царевна могла сама лично разузнавать о настроении умов от многочисленных богомольцев, беспрепятственно допускаемых в монастырь во время праздников и крестных ходов, в которых и она сама почти всегда участвовала. Правда, для наблюдения за ней постоянно находилась на монастырском дворе дежурная стража, но эта стража, ничего не подозревавшая и не предполагавшая, отправляла обязанности свои беспечно. Все были уверены в твердости нового правительства и в совершенной невозможности какой-либо попытки со стороны царевны.
И действительно, в первое время всякая попытка была невозможна. Новое правительство обеспечило себя решительными и энергичными мерами. Почти все преданные царевне, занимавшие высшие должности, были удалены и заменены преданными людьми со стороны Петра. Редкий день проходил без печальной новости для царевны, то о ссылках, то об опалах сотрудников быстро таявшей ее партии. Новое правительство окружил о себя верными слугами и в первое время руководилось взглядами большинства.
Все русское общество того времени, за исключением князей Голицыных и весьма немногих образованных людей, с ненавистью смотрело на все более и более усиливающийся наплыв иностранцев. Народ с презрением относился к вере, обычаям и наряду иностранцев и при всяком удобном случае осыпал их насмешками и оскорблениями. Пруд на Покровке, где строились при царе Михаиле Федоровиче дома иностранцев, носил прозвище поганого, а слобода немецкая — Кукуя. «Немец! Немец! Шиш на Кукуе!» — кричали уличные мальчишки и лавочники при проходе иностранца, осыпая его нарядное платье пылью и грязью. Дики казались народу иноземные обычаи, не понимал он, как, например, можно есть траву (салат), как какой-нибудь корове. Да и не один простой народ относился таким образом к иностранцам. Духовенство, передовое сословие по образованию, с озлоблением смотрело на прилив иностранцев, в особенности на дозволение строить им свои храмы, не одобряло тайно и явно мер правительства к сближению с чуждыми государствами.
Кроток и смирен сердцем был патриарх Иоаким, но и он в завещании своем говорит: «Молю их царское пресветлое величество и пред Спасителем нашим Богом заповедываю: да возбранят проклятым еретикам-иноверцам начальствовать… над служивыми людьми, но да велят отставить их врагов христианских все совершенно, потому что иноверцы с нами, православными христианами, в вере не единомысленны, в преданиях отеческих не согласны, церкви — матери нашей — чужды, какая же может быть польза от них, проклятых еретиков?.. Дивлюся я, — далее пишет Иоаким, — царским палатным советникам и правителям, которые бывали в чужих краях на посольствах: разве не видели они, что в каждом государстве есть свои нравы, обычаи, одежды, что людям иной веры там никаких достоинств не дают… А здесь, чего и не бывало, то еретикам дозволено…»
Ввиду такого склада русского общества царевна в цивилизующем деле действовала чрезвычайно осторожно. Точно так же, как и отец ее, она покровительствовала иностранцам, вызывала их, дозволяла французским эмигрантам, притесненным Людовиком XIV, свободный приезд в Россию по всем рубежам, но вместе с тем строго охраняла религиозное чувство народа. Так, при первой попытке фанатика лютеранина Квирина Кульмана она поспешила прекратить его пропаганду, подвергнуть его самого аресту, потом розыску и наконец утвердила его смертный приговор.
Можно ли было ожидать такой же осторожности от впечатлительной, увлекающейся натуры Петра? Семнадцатилетний царь сошелся с немцами, веселая слободская жизнь немцев понравилась ему. Там бывали пиры, танцевальные вечера, маскарады, там много пили, там допускалось свободное обращение с женщинами, и нетрудно было предвидеть, что страстный юноша весь отдастся этой новой жизни и потребует такой жизни от всего русского народа.
И стала рассчитывать царевна на неизбежные промахи нового правительства. Темными ночами, на монастырском ложе и в храме, середи церковной службы, отдававшейся в ее ушах только одними звуками, постоянно задавался в уме один вопрос: когда настанет это время, когда общее раздражение вызовет ее опять к прежней деятельности?
Но прошел долгий год, прошел и другой, а расчеты не сбывались. Около Петра стояли люди, имевшие на него влияние и жившие одинаковой жизнью с массой: царица Наталья Кирилловна и еще не надоевшая молодая жена. По настоянию матери тотчас же по окончании борьба брата с сестрой, через девять месяцев после приглашения эмигрантов-французов протестантского вероисповедания, вышел новый указ, запрещавший уже переезд в Россию иностранцев без предварительного отобрания от них различных подробных сведений и без разрешения пропуска из Москвы. В таком же смысле, согласном с мнением русского большинства, разрешен был и вопрос о выборе патриарха. Старый Иоаким умер 17 марта 1690 года. В преемники ему собор в июле представил государю трех кандидатов: Адриана — митрополита Казанского, Никиту — архиепископа Коломенского и Викентия — архиепископа Троице-Сергиевой лавры, Но, кроме этих кандидатов, некоторые иерархи, особенно высшие, указывали на Маркелла — архиепископа Псковского. Государь, помимо кандидатов выборных, желал назначить Маркелла, человека образованного, уступчивого и не относившегося враждебно к иностранцам, но тем не менее против своего желания, по настояниям Натальи Кирилловны, 22 августа 1690 года выбрал Адриана Казанского, друга Иоакима, разделявшего все взгляды и убеждения покойного.
В дворце проявилось двоякое направление. Как частный человек, Петр любил кутнуть с иноземцами, панибратствовал с ними, но в официальных сферах иностранцы совершенно стушевывались. Не только рядовые немцы, но даже генералы и полковники не допускались во дворец, когда духовенство, бояре, военные и торговые люди чествовались в дни высокоторжественные чаркою водки из царских рук. Не было исключения даже для самого Гордона, и, раз явившись по приглашению к царскому столу (по случаю рождения наследника Алексея Петровича 28 февраля 1690 года), даже он должен был удалиться.
Все эти новости, своевременно доходившие в Новодевичий монастырь, приводили царевну в тяжкое раздумье. Неужели она ошиблась в расчете? Неужели ей вечно сидеть в этих ненавистных монастырских стенах? Уныние начинало подтачивать здоровье, явилось сомнение в самой себе, в своих силах, нерешительность, упадок энергии и мужества.
Между тем расчеты царевны были верны. Только действительность шла медленнее нетерпеливых ожиданий. Влияние Натальи Кирилловны по мере развития государственной деятельности молодого царя, его постоянных мыканий по разным частям государства, естественно, слабело, а красивая молодая жена все больше и больше наскучивала своими вечными слезливыми сантиментами.
Прошло еще три года. Будничная монастырская жизнь с ее ежедневными сплетнями и лукавыми интригами все теснее и теснее охватывала царевну, незаметно и исподволь увлекая ее в тину своих мелких интересов. Сестры по-прежнему навещали ее часто, а в особенности Марфа, но и от них тоже передавались такие же сплетни, расходившиеся от стрельчих, жен и вдов, являвшихся к царевнам по прикормкам и плативших за даровой корм разнообразными новостями, большей части доморощенного творчества. Передавалось более или менее таинственно, под большим секретом, на ухо, без свидетелей о том, что царь Петр совсем спился с круга, что он и днюет и ночует у проклятых немцев, измаял всех потешными играми да походами и что во всех-то тех походах вся тягость падает на бедных стрельцов, которых царь, видимо, не любит и при всяком случае унижает перед своими любимыми потешными, что стрельцы ропщут на такую несправедливость.
Выслушивала все эти вести царевна безучастно, пропуская их мимо ушей; узнала она и испытала, насколько можно им верить.
Однажды в двадцатых числах января, вставши от послеобеденного отдыха, царевна уместилась за своим обычным вышиванием в поджидании вечерней службы. Не успела она сделать и нескольких стежков, как в коридоре перед кельей послышалось торопливое движение и в комнату вошла постельница.
— Матушка государыня, — торопилась она высказаться, — сестрица Марфа Алексеевна изволила пожаловать.
— Сестрица Марфа? — апатично переспросила царевна. — Кажись, она недавно была, — добавила она, как будто говоря сама с собой.
— Голубушка, Сонюшка, а я к тебе с важным, — заговорила Марфа Алексеевна, только что показавшись в дверях.
Марфа Алексеевна была 42 лет, следовательно, старше Софьи пятью годами, но выглядела моложавее. Голубенькие глазки ее добродушно смотрели из-под светло-русых бровей, голос отливал чистым звуком, а в движениях выказывалась еще бойкость сохранившихся сил.
— Рада тебе, матушка государыня сестрица Марфа Алексеевна, милости просим, — отвечала царевна, не забывая величания полным именем, как требовали того строго соблюдаемые обычаи отношений младших сестер к старшим. Впрочем, только в этом величании и заключалось все преимущество Марфы Алексеевны, во всех же прочих отношениях она сама сознавала превосходство младшей сестры, искренно любила ее и безропотно исполняла ее волю.
— Как здравие твое, государыня сестрица, — не забыла осведомиться Софья Алексеевна, соблюдая весь этикет того времени, обязывающий непременно прежде всего ради уважения, особенно к старшим, осведомляться о здоровье.
— Слава Господу Богу, по святым молитвам матери Дорофеи и твоим, Сонюшка, голубушка, — проговорила Марфа Алексеевна, усаживаясь в глубокое кресло подле сестры, — а я к тебе с вестями, да еще с какими!
— Не родила ли Ульянка опять двойню? — с едва заметной усмешкой спросила Софья, принимаясь снова за вышивание.
— И… мать моя, что ты! Неужто каждый месяц будет носить по двойне? Совсем не то… Переполох у нас там страшный. Сама царица Наталья Кирилловна недужит.
— Недужит? Да ведь она часто недужит… оправится.
— Нет, голубушка, видно, не оправиться ей. Не чает встать. Утром призывала к себе отца патриарха и братца Ивана прощаться. Все уговаривала братца Ивана и сынка жить в любви и согласии, заодно, не идти друг против друга, а отца Адриана просила не оставлять их своими советами и молитвами. Так, слышно, говорила все жалостливо… рекой разливалась…
— Нечего было жалобиться-то, — холодно отозвалась Софья, — братец Иван и так из воли сынка не выйдет. Была я, со мной был дружен, теперь верх взял нарышкинец — будет с ним заодно.
— На братца Ивана не жалься, голубушка, ты ведь знаешь, каков он был сызмальства… — добродушно старалась оправдать брата Марфа Алексеевна.
— Я и не жалюсь сестрица, а так, к слову пришлось:) нечего было разливаться-то. А что, сынок с милой… сестренкой-то жалеет мать?
— Как не жалеть! Плачут оба… А пуще их плачет. Авдотья… разливается…
— Что ж ей, сестрица, разливаться? Не мать родная.
— Эх, голубушка, не мать родная, а дороже Наталья для нее матери родной. Только и жила Авдотья за свекровью. Пропадет теперь она.
— Неужто, сестрица, правда, что говорят?..
— Кто их знает. Ихние же постельницы болтают. Больно уж любят они друг друга., братец с сестрицей. Оба они такие пригожие да огневые. Он, почитай, каждый день пьян, от одной зари до другой все с басурманами — еретиками. Чаю, что и грехом-то не считает.
— И у немцев, сестрица, это грехом прозывается.
— У еретиков-то? У еретиков, голубушка, ни в чем греха нет. Анна рассказывала мне, — а ей передавала стрельчиха, что жила летось у одного немца в слободе, — такие страсти… такие…
Не успела, однако ж, высказать Марфа Алексеевна, какие видела страсти у немца стрельчиха, как в это время колокол ударил к вечерней службе.
— Прощай, голубушка, тебе в церковь, а мне домой пора.
— Навещайте, сестрица, меня, горемычную заключенницу. Только и отрады мне, как вы приедете. Все почти меня забыли. Царицы и тетушка Татьяна Михайловна никогда не навестят, видно, боятся. Вот вы да Екатерина не забываете, — говорила Софья Алексеевна, провожая старшую сестру.
Вечерняя служба шла по уставу. На своем обыкновенном месте стояла царевна Софья Алексеевна, по обыкновению, земные и поясные поклоны клала она, не слыша ни одного слова из молитвенных песнопений. «Что мне теперь в смерти мачехи! Какая польза? Если б несколько лет назад… не стояла б я здесь, как в тюрьме. А все она… всему причиной она! Исстрадалась я от нее всю свою жизнь. Должна бы радоваться, если ее не будет, а мне теперь как-то все равно. Точно обтерпелось… видно, можно привыкнуть и к тюрьме… и к неволе… Как-то поведет тебя Петр… узды не будет… понесется, пожалуй… может и голову сломить».
В последние годы расстроенное здоровье царицы Натальи Кирилловны заметно ухудшилось, но так как болезненные припадки проходили и царица как будто совершенно оправлялась, то и на припадок, случившийся с ней 20 января 1694 года, почти никто не обратил особенного внимания, и даже сам Петр не отменил назначенного им на 25 января похода. Но еще накануне царица почувствовала себя очень дурно, а призванный доктор объявил положение ее безнадежным. 25 января утром в восемь часов она скончалась после пятидневной болезни на 42-м году своей жизни.
Похороны происходили, по обычаю того времени, на другой день с приличными обрядами в московском Вознесенском девичьем монастыре.
В продолжение трех суток сын горевал и тосковал, но уже вечер четвертого дня провел с компанией у Лефорта, а утром следующего дня отправил в Архангельск к графу Федору Матвеевичу Апраскину собственноручное письмо, в котором делал подробные распоряжения о заготовлении леса, железа и других материалов для постройки малого корабля, «яко Ной, от беды мало отдохнув и о невозвратном оставя, о живом пишу».

Глава XIV

С кончиной старой царицы-матери спали с Петра последние путы старой русской жизни. С неудержимой силой страстной нервной природы он отдался новым заморским друзьям своим, с ними веселился, пил и курил, от них учился, с ними советовался, как перекроить и у себя точно так же, как там жилось у них на Западе. Увлеченный сначала только свободой развитой жизни Запада, беззаботной веселостью товарищей-иностранцев, этих юрких искателей счастья и приключений, он пошел дальше и скоро увидел необходимость единения с Западом, необходимость пересадки к себе всего, что было выработано, не без тяжкого труда жизнью наших западных соседей. Он понял, что пересадка совершалась и прежде, только тихо и медленно, — новое растение хирело, глохло от доморощенных сорных трав, и он в избытке физических сил своих почувствовал возможность вдруг одним махом и очистить почву, и вырастить целое дерево.
Потешные походы, в которых участвовали стрельцы — представители старого строя, — и новые полки, обученные иностранцами, походы на Белое море уже подготовляли средства к далеко не потешному походу под Азов.
Неудачен был первый поход под Азов, много погубилось народу, но он выяснил наши слабые стороны, на что надобно было обратить внимание. И вот только что кончился этот поход, как стали приготовляться к новому туда же, начались громадные работы по сооружению флота.
С удивлением смотрел на новые замыслы единокровного брата другой соправитель — царь Иван Алексеевич, может быть, он сомневался и не доверял, но не вмешивался и не противоречил ни единым словом. Как ни слабо было умственное развитие царя Ивана, но он сознавал, что брат идет не новой дорогой, а той же, какой шли и дед, и отец его, и сестра Софья, только поступь брата иная, поступь сильного нервного человека.
Особенно сдружились братья после смерти Натальи Кирилловны, как будто предчувствовали скорую вечную разлуку. Ровно через два года после смерти старой царицы, в январе же (29-го числа), в 10 часов утра Иван Алексеевич умер скоропостижно, 30 лет, оставив вдову Прасковью Федоровну, из дома Салтыковых, и трех дочерей: Катерину, Анну и Прасковью.
Смерть Ивана Алексеевича, кроме личного горя, не принесла никакой перемены. Давно уж и старая русская партия, и царевна Софья перестали смотреть на него как на опору, самостоятельно действующую и способную к борьбе.
Да и некогда было горевать Петру, деятельному работнику, занятому от зари до зари. Весною этого же года он создавал флотилии, необходимые для осады турецких крепостей, а с началом лета началась вторичная осада Азова под непосредственным его начальством. На этот раз поход увенчался успехом, Азов был взят, и 30 сентября 1696 года победоносная армия удостоилась триумфального входа в столицу.
Этот первый успех, как плод преобразовательных начинаний, еще более убедил Петра в необходимости полного преобразования и в возможности достигнуть этого силою своей воли. Проекты различных реформ тысячами зароились в его голове — недоставало только способных исполнителей. Поэтому, покончив с военными действиями, он принялся за вколачивание просвещения и на первый раз для изучения морского дела «многое число благородных послал в Голландию и иные государства учиться архитектуре и управлению корабельному».
Итак, русские бояре отправились учиться за границу. В числе этих избранных (50 комнатных стольников и спальников) находились дети первых русских фамилий: Долгоруких, Голицыных, Толстых, Прозоровских и т. д. Но этого мало: с электрической быстротой облетело Москву известие, что государь сам в свите своего посла, любимца Лефорта, едет за границу.
Такие вести поразили всех и встревожили: теперь дело не касалось только до забав потешных царя, а забиралось в интересах каждого. Разумеется, более всех встревожилась старая русская партия, видевшая в чужих краях страны богомерзкие, рассадник всякого зла и гибель всего православия царства русского. Вспомнилось доброе старое время, вспомнилось правление Софьи, и скоро неудовольствие выразилось составлением заговора.
В двадцатых числах февраля послы собрались в путь, и Лефорт в своем доме 23 февраля давал последний увеселительный вечер с танцами и музыкой. Беззаботно веселился молодой государь в кругу своих компанейцев; объемистая чарка не раз уж обошла пирующих с пожеланиями счастливого пути и скорого возвращения, когда к общему изумлению неожиданное обстоятельство остановило отъезд на несколько времени, Вдруг середи пира отзывают Петра в другую комнату под предлогом весьма важного дела. В этой комнате два стрельца Стремянного полка Канищева пятидесятники Ларион Елизарьев и Григорий Силин рассказывают ему об умысле полковника и думного дворянина Ивана Даниловича Цыклера убить его, для чего будто бы и подговаривает стрельцов зажечь дом и на пожаре совершить преступление.
Не смутившись, Петр тотчас распорядился послать капитана гвардии Лопухина собрать солдат и явиться с ними к дому Цыклера, боярина Льва Кирилловича Нарышкина послал с изветчиками в Преображенское для отобрания допросов, а сам с некоторыми приближенными поехал лично арестовать преступников.
В доме Цыклера он застал всех соучастников заговора: окольничего Алексея Соковнина, стольника Федора Пушкина, стрельца Филиппова, стрельца Рожина, казака Лукьянова — и, арестовав всех, отправил в Преображенское. Из допросов изветчиков между тем обнаружилось: из речей Елизарьева, что будто полковник Цыклер выспрашивал — смирно ли в стрелецких полках, выпытывал, кто будет государем, если что случится с государем за морем, намекая при этом, что тщится государыня из Девичьего монастыря. По показанию другого изветчика — Григория Силина, Цыклер обвинялся еще более положительно: будто Цыклер говорил: «Известно государю, что у него, Ивана (Цыклера), жена и дочь хороши, и хотел государь к нему быть и над женою его и над дочерью учинить блудное дело, и в то число он, Иван, его, государя, изрежет ножей в пять».
На эти обвинения и улики Цыклер сначала не признавался, но после пытки стал ссылаться и обвинять Соковнина, будто именно тот выспрашивал у него, что делается в стрелецких, полках, в таких выражениях: «Где они б… дети передевались. Знать, спят. Где они пропали? Мочно им государя убить, потому что ездит он один, и на пожаре бывает малолюдством, и около посольского дома ездит одиночеством. Что они спят, по се число ничего не учинят?» И подобные выражения об убийстве государя и о стрельцах Соковнин повторял в каждый приезд к нему Цыклера.
Соковнин после 10 ударов повинился и обвинил зятя своего Федора Пушкина, будто тот говорил ему такие слова: «Погубил государь нас всех, и мочно его за то убить». Кроме этих слов, будто Федор Пушкин еще жаловался на посылку детей за море учиться да еще на гнев государя к отцу его.
Кроме данных показании, полковник Цыклер сознался как в подговоре им стрельцов Василия Филиппова и Федора Рожина убить государя, так и в подготовке поднять на смуту донских казаков.
По окончании розыска, веденного самим Петром, назначен был над обвиняемым суд из бояр, окольничих и думных дворян, который, по выслушании улик и пыточных речей, приговорил Алексея Соковнина и Ивана Цыклера четвертовать, а Федору Пушкину, двум стрельцам, Филиппову и Рожину, а также казаку Лукьянову отсечь головы.
Казнь совершилась 4 марта при самой ужасной обстановке…
Припомнились Петру детские впечатления первого стрелецкого бунта, угнетения матери, интриги Ивана Михайловича Милославского, и под влиянием этих-то впечатлений он приказал вырыть за 12 лет перед этим похороненное в трапезе церкви Святого Николая Столпника (что на Покровке) тело Милославского, привезти его на телеге, запряженной шестью чудскими свиньями в Преображенское и поставить в открытом гробу, под плахой, на которой должна была совершиться казнь.
Отсекались руки и ноги Соковнина и Цыклера, затем головы, как их, так и остальных трех преступников, лилась кровь и потоком поливала труп Ивана Михайловича…
Но этим еще не кончилось. 4 же марта выстроен был на Красной площади каменный столб с вделанными в него пятью шпицами. По совершении казни в Преображенском трупы были перевезены на площадь, головы воткнуты на шпицах, а тела разбросаны кругом столба. И долго, в продолжение нескольких месяцев, торчали эти головы на шпицах, а разлагающиеся трупы заражали воздух.
Это был прощальный привет Москве от Петра перед отъездом его в чужие края.
Не избегли опалы и родственники казненных. Все они были разосланы по отдаленным городам, причем некоторые были лишены чести и званий. Заодно уж ссылка поразила и родственников молодой царицы — Лопухиных. Федор Абрамович, отец царицы Евдокии, сослан в Тотьму, а дяди ее, Василь и Сергей Абрамовичи, первый — в Саратов, а второй — в Вязьму. Но за какие вины сосланы были они, про это знал только Петр…
Участия царевны Софьи Алексеевны в заговоре убить государя разыскное дело не обнаружило, но тем не менее одно упоминание имени сестры, как претендательницы на престол в случае смерти государя, навлекало на нее подозрение и возбуждало стихнувшую вражду. Не желая оставлять царевне и малейшей возможности воспользоваться его отсутствием, Петр приказал усилить караулы (не менее ста человек) под начальством полковника и двух капитанов, строго охранять и днем, и ночью все монастырские входы и не пропускать туда никого из посторонних, даже нищих и богомольцев.

Глава XV

— Стрельцы к Москве пришли.
— Что будет им?
— Велено рубить.
— Жаль мне их, бедных!
Переписывались между собой царевна Марфа Алексеевна и Софья записками, спрятанными в стряпне (в хлебах, пирогах) или в рукоделии. Да и кроме этих лаконических известий, Софья Алексеевна имела самые полные, подробные сведения обо всем, что делалось в Москве, и даже о том, чего вовсе не делалось, но могло делаться (в плодовитом воображении стрельчих и комнатных постельниц), от карлицы Марфы Алексеевны, приносившей стряпню к заключенной царевне в Новодевичий монастырь.
Первого числа апреля 1698 года, Истекает великий пост, и в монастыре делаются приготовления к встрече светлого праздника. Правда, не прежние это приготовления. Бывало, в вербное воскресенье и во всю страстную седьмицу народу в монастыре видимо-невидимо: и богомольцев, и заказчиков разных обнов, вышиваний и изукрашенных верб, а теперь пусто — ни молельщиков, ни нищих на обширном монастырском дворе, по которому изредка пробежит только какая-нибудь послушница за приказанием к матери игуменье или к казначее. Посторонних никого, у ворот стоят крепкие караулы царского войска и не пропускают почти никого, разве уж по особому разрешению князя Михаила Григорьевича Ромодановского. Но и здесь, как и везде и во всех репрессивных мерах, страдают только невинные, а кому нужно… те изобретут дорогу…
Утомленная продолжительной утренней службой воротилась царевна Софья в свою келью. От весеннего ли утреннего воздуха, от внутреннего ли волнения или от болезненного нервного настроения, но, несмотря на утомление долгого стояния, Софья Алексеевна выглядела не по-прежнему. Розовый румянец густо застыл на щеках, начинавших тускнеть, полуопущенные, как и подобает монастырке, глаза по временам бодро и весело оглядывают кругом, порой какая-то странная усмешка пробежит по сжатым губам. Царевне 42-й год. Состарившаяся в последнее время вдруг на несколько лет, она теперь снова как будто помолодела, и как будто тверже стала ее походка.
Быстро сбросив и откинув в угол свое покрывало и верхнее платье, царевна осмотрелась и, удостоверясь, что в соседней комнате нет никого, опустилась в кресло, стоявшее перед ее рабочим столиком, на котором в беспорядке лежали ее вышивание и несколько книг. С неудовольствием оттолкнув свесившуюся со стола швейную работу, она поставила на стол оба локтя, оперев на руки голову. Вся фигура ее была — нетерпение.
За нею следом вошло в комнату, ковыляя немного на правую ножку, маленькое худенькое существо с ребячьим телом и с несоразмерно развитой головой — карлица Марфы Алексеевны, Дуня. При всем безобразии своем карлица не была неприятна, напротив, в самом безобразии сказывалась симпатичная миловидность. Разноцветные глаза — один глаз голубовато-серый, другой карий — смотрели так смышлено, лукаво, но вместе с тем и так приветливо, широкий рот, чуть не до ушей, с толстыми губами, складывался в постоянную добродушную улыбку. Со всеми была она в дружбе; на что уж был злющ лохматый пес Солтан, не пропускавший без ворчания никого из прохожих, и тот при каждом выходе Дуни на задворок важно подходил к ней, становился на задние лапы, вскидывал передние к ней на плечи и лизал морщинистый лоб. И все любили ее, начиная с прачки и оканчивая царевной Марфой Алексеевной; все, и постельницы, и сенные девушки, постоянно поверяли ей секреты, тайные похождения; все пользовались ее услугами, и никому никогда не изменяла она.
Войдя в комнату, карлица набожно помолилась перед иконами, отвесила земной поклон царевне и, поцеловав ее руку, стала у рабочего стола, смиренно сложив калачиком маленькие ручки.
— Заждалась я тебя, Дуня, измучилась совсем. Что у вас там делается на Верху? — закидывала вопросами царевна.
— Чему делаться-то, матушка государыня, акромя дурного… ничего. Ноне времена… и… и… — протянула карлица, в пояснение покачав головой.
— Что тот-то? Все нет от него писем, Дуня?
— Ничего нет, матушка, ни строчки. Вот уж сколько времени словно камень в воду — сами потешные дивуются. Слышно, говор такой в народе идет, будто кончился… И царство бы ему небесное, пусть бы вселил его в селения праведных… и здесь много накуролесил. Вот хоть и ноне. Уехал к еретикам, прости ему Господи, бросил все, а потешные всем орудуют. На днях Федоровна, барская барыня при княгине Прасковье Ивановне Ромодановской, — а как бы ей не знать аль солгать, — при мне сказывала стрельчихе Артарской, будто бояре хотели не то удушить, не то украсть ребенка-царевича и платье на него уж другое надели, да царица проведала и не допустила. Так бояре и царицу-то по щекам били. Ну, слыханное ли такое дело? Не так было при тебе, государыня-матушка, когда ты державствовала… И жалеют-то тебя теперь как!..
— Жалеют, Дуняша? Кто? Стрельцы? А не сами ль они меня выдали? Я ли их не жаловала?
— Все неразумие наше, государыня, одно. Теперь спохватились… И плачутся же они как по тебе! Ведь нам все известно. Стрельчихи не токмо на кормках, а и в будни завсегда у наших постельниц… говорят ведь…
— Что они рассказывают? На что больше жалуются?
— На все, государыня, житья им нет. Государь, как связался с немцами, совсем переменился, зверем смотрит на них… Как только принял державство, так и пошел курить. Помнишь, бывало, при тебе стрельцам был спокой, служба не тяжкая, пришел с караула — лежи себе аль торгуй, а у него какой покой! Ноне поход, завтра поход, то крепости ему рой, то баталии производи, а вместо спасиба одни насмешки да унижения. Везде, вишь, немцы берут верх, а наших бьют да срамят. Вон под Азов, под турку, пошли, и там от немцев житья не было. Немец поведет подкоп будто под крепость, а в сам деле наших православных взорвет. На штурму, где больше бьют, туда и посылали стрельцов. Больно их, говорят, много легло под Азовом. А как взяли Азов, ну, думают стрельцы, теперь отдохнем дома в матушке-Москве, ан немцы и тут удружили. Всех, как есть всех разослали: кого под Азовом оставили на тяжкую работу, кого в обереженье от турка иль поляка по рубежам отослали, в Москве как есть ни одного стрельца, только одни потешные да солдатские. Ну сама посуди, государыня, каково им? Сами на чужой стороне голодуют, извелись, а в Москве их жены без мужей, дети без отцов совсем обнищали, оборвались все, только и живут милостыней Христа ради. Нетто от хорошего житья прибегли они сюда!
— Сколько, Дуняша, прибежало?
— Сотни две, матушка, да они и все готовы сбежать…
— Что они гадают, Дуняша, на чем решили?
— Решили, государыня, привести опять тебя на державство. Моление ведь свое они тебе передали?
— Передали, Дуня, и я грамотку им от себя послала. Переслала им сестрица?
— Как же, государыня, передала. При мне матушка Марфа Алексеевна посылала постельницу Клушину с грамоткой к стрельчихе Анютке Никитиной, чтоб та передала Ваське Туме. При мне и наказывала ей строго-настрого. «Письмо я тебе отдаю, — приказывала царевна, — поверя тебе, а буде пронесется, тебя же распытают, а мне ведь, опричь монастыря, ничего не будет!» И передала Никитина письмецо Туме, я доподлинно знаю, передала на дворишке его у Арбата, у явленного Николы.
— Спасибо сестрице Марфе Алексеевне, не забывает она меня заключенную, — с чувством проговорила царевна, задумавшись.
— Как можно забывать, — отозвалась словоохотливая карлица. — Помнит твою добродетель, как ты была в державстве. Да и другие твои сестрицы, Мария, Екатерина и Федосья, тоже не забывают. Бывало, нет им от тебя ни в чем отказу, чего только душенька пожелает. Ну, а теперь нет… не то… не подступиться… скуп. Может, и дает… какой Монсовой…
— Не все помнят, Дуняша. Вот царицы тоже от меня дурного не видали, а забыли: редко, редко, когда навестят. Может, боятся.
— Боятся, родная, поверь слову, боятся. Да и то сказать: Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна не плоть ведь твоя, а свойственники…
Царевна, казалось, не слушала слов Дуни. Она, видимо, обдумывала и соображала.
— Долго пробудут, Дуняша, здесь стрельцы?
— Уж этого не знаю, матушка государыня; Не хотят они вовсе отсюда уходить-то. Бояре было им велели воротиться в полки и сроку дали до 3 апреля, да куда… и слушать не хотят. Пришли намеднись к Ивану Борисычу да такой гвалт подняли! Князь попытался захватить главных вожаков, да товарищи отбили. А потом приходили в свой приказ, бесчинствовали, ругали начальство срамословными словами. Народ, ты сама знаешь, какой — буйный, слышно, еретики-бояре трясмя трясутся.
Это последнее известие, казалось, больше всего было по душе царевне. Стрельцы пробудились. Старый дух начинает говорить в них, а к чему может повести этот дух, она знает по опыту. И не боится она грозной смуты, она чувствует еще в себе силу, твердую и надежную, способную управлять массой по своему желанию. Напротив, ей ненавистны были слабость и отсутствие энергии, ее погубившие.
Между тем Дуняша все продолжала болтать, но вдруг голос ее понизился почти до шепота, не слышного в двух шагах.
— Вот что еще, матушка государыня, я хотела тебе доложить. Стрельцы, что теперь в Москве, задумали сделать подкоп под монастырь и подкопом-то вывести тебя. Как ты изволишь на это?
Царевна задумалась, но, быстро сообразив все шансы успеха и неудачи, решилась, не колеблясь, отклонить.
— Нет, Дуня, передай им… скажи, что я этого не хочу. Их здесь мало, и их задавит. Напрасно только кровь будет литься. После, когда они все будут готовы, тогда… Тогда я возьму державство… А теперь, Дуня, передай Туме или Проскурякову письмо мое. Сама передай им, или через Никитину, или через Офимку Кондратьеву Артарскую, только, смотри, бережно, чтоб безвременно не пронеслось. Сама знаешь, какое дело. Сестрица правду говорила… запытают. И передай им с великою клятвою, чтоб в случае чего не годного письмо бы сожгли и в руки бы сопротивников не доставалось никак.
— На меня надежна будь, царевна. Нешто стрела чихи сболтают, а у меня хоть жилы тяни, не выдам. Что мне… помирать все едино надо… радостей-то мало было мне на веку, а какие и были, так все от тебя, да от сестрицы твоей, — говорила карлица необычным своим веселым голосом.
В письме Софья писала: «Известно мне учинилось, что ваших полков приходило к Москве малое число, а вам бы быть в Москве: всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть, а кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».
Карлица ушла, а царевна, улыбаясь весело незримому будущему, как, бывало, улыбалась в годы своей силы, принялась обдумывать и соображать. И казался возможным ей этот возврат прошедшего, но только теперь, наделенная опытом, она уже будет действовать иначе. Она знает теперь цену людям… «Где-то теперь Васенька? Получил ли он мое письмо?».
Уезжая за границу, Петр сознавал, что оставляет за собой массу недовольных, в главе которых стояли стрельцы. Примкнувши к его стороне по чувству законности и отчасти по нерасположению к надменному выскочке Шакловитому, стрельцы вскоре же почувствовали на себе перемену правительства. Петр создавал новое войско на новых началах и потому, естественно, смотрел на стрельцов как на такое наследие старины, от которого необходимо каким бы то ни было способом избавиться. Начались постоянные унижения и оскорбления. Стрельцы выносили, находя утешение в своем общественном и семейном положении, занимаясь торговыми прибытками и хозяйством. Скоро нескончаемыми походами уничтожились фактически и дорогие для них) привилегии.
После покорения Азова, задумав путешествие за границу, Петр решил не оставлять в Москве ни одного стрелецкого полка, а потому остававшихся там стрельцов отправил отчасти на южные Украины для обережения от крымцев, отчасти в Азов для сооружения крепостей, а следовавшие к возвращению в Москву на смену четыре полка, уже начавшие это возвращение, распорядился отправить прямо с дороги на западные границы, для наблюдения за польскими делами.
Можно представить отчаяние стрельцов этих четырех полков (Чубарова, Колзакова, Черного и Гундертмарка), надеявшихся видеться в Москве со своими женами и детьми, а вместо того отправляемых на неопределенное время к западным границам. Они повиновались, но с неудовольствием и ропотом. Некоторые стрельцы самовольно кинули полки и явились в Москве, где у них, естественно, родилось желание ввести опять на державство Софью, всегда к ним благоволившую, вместо передавшегося еретикам государя, может быть в настоящее время уж и умершего, судя по долгому неполучению от него писем.
Встревоженные таким своеволием и явным ослушанием бояре-правители приказали им вернуться к полкам, и назначили срок. Беглецы не послушались, но выгнанные силою потешными полками из Москвы, они хоть и отправились к квартирам своих полков в Великие Луки, но с твердым намерением убедить и своих товарищей к явному возмущению. При этом трудно им было оставаться равнодушными, когда получались через жен их из Москвы положительные предостережения.
«Теперь вам худо, — писала, например, София, — а вперед еще будет хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали. Про государя ничего не слышно…»
Случай представился скоро. Начальствовавший над дворянскими рейтарскими и солдатскими полками на Литовской границе князь Михаил Юрьевич Ромодановский получил распоряжение: по прибытии четырех стрелецких полков свои войска распустить, самому приехать в Москву, стрельцов, расквартировать по окраинным городам, а прибывших в полки из Москвы беглых отобрать и сослать на вечное житье по малороссийским городам.
При объявлении в полках этого распоряжения стрельцы, сочувствующие и вполне разделявшие желания и намерения своих товарищей — воротившихся беглецов, явно отказались их выдать, отказались расходиться по назначенным расквартированиям, а вместо того в полном составе, отставив своих полковников и капитанов, выбрав вместо них для полкового управления из десятников и рядовых, двинулись через Зубцов к Волоколамску.
Полки спешили в походе, предполагая захватить в Москве бояр врасплох, неприготовленными, а в том случае, если это предположение не удастся и они встретят высланные против них боевые отряды, то решили, обойдя Москву, занять Серпухов или Тулу и оттуда разослать призывы присоединиться к ним во все стрелецкие квартиры в Белгород, Севск, Азов и другие города. Число мятежников во всех четырех полках не превышало 2200 человек, и с этими-то силами они мечтали о возможности занять Москву, смутить чернь, перебить бояр-немцев, провозгласить по-прежнему царевну, а царя, если он не умер, в государство не допускать.
Первый слух о возмущении и о походе стрельцов достиг Москвы 10 июня, а на другой день явились туда отставленные от возмутившихся полков капитаны. Бояре-правители собрались на совет, на котором решили отправить против бунтовщиков воеводу Шеина, поручив, ему стрельцов в Москву «для прелести и возмущения» не допускать, а возвратить их на назначенные квартиры. В помощь к воеводе назначили генерал-поручиков Гордона, у которого под командою было по 500 человек от полков Преображенского, Семеновского, Лефортова и Бутырского, и князя Кольцова-Масальского, начальствовавшего над ратными людьми из отставных, подьячих, конюшенных и придворных служителей. Всего в отряде Шеина находилось не менее 3700 человек с 25 пушками.
Сделав смотр на Ходынке назначенному отряду, Шеин выступил из Москвы 16 июня по направлению к Тушину, куда и прибыл на другой день. Здесь получилось первое положительное известие о близости стрельцов и о намерении их занять Воскресенский монастырь. Вследствие этого известия передовой отряд под начальством генерала Гордона двинулся вперед и перед вечером занял выгодную позицию на холмах близ монастырской слободы Рогожи. От холмов впереди их лежало ровное луговое пространство, составлявшее левый берег реки Истры.
Тем же вечером, после захождения солнца, показались от деревни Сычевки передовые толпы стрельцов. Они стали перебираться через реку вброд, занимать луг, находившийся внизу холмов, чем ясно и выказали намерение овладеть Московской дорогой. Заметив это, Гордон поставил на дороге два полка, а другим двум полкам велел, обойдя слободу, занять дефиле.
Тотчас же по переправе через Истру начались переговоры, и стрельцы прислали воеводе изветное письмо, в котором они высказывали причины и цель похода.
Из этого письма, видно, что служба их действительно была нелегкая.
В ответ на это изветное письмо воевода Шеин решил послать к стрельцам генерала Гордона объявить, что если они возвратятся к назначенным им расквартированиям, выдадут 145 человек беглецов, бывших в Москве, а также зачинщиков и подстрекателей, то государь простит их и прикажет выдать им жалованье и провиант.
На другой день утром 18 июня с ответом воеводы Гордон поехал к стрельцам. Его обступила беспорядочная толпа. Но вместо хладнокровного обсуждения и переговоров стрельцы кричали одно:
— Умрем, а будем в Москве!
— Подумайте, — говорил им Гордон, — переговорите в каждом полку отдельно.
— Нечего нам говорить, — кричали они, — у всех у нас одна дума — быть в Москве.
Видя бесполезность дальнейших убеждений, Гордон уехал, назначив им срок четверть часа, по истечении которого пощады не будет.
Стрельцы стали приготовляться к битве; священники по полкам служили молебны о победе. Все было нестройно, беспорядочно и шумно. Общий говор покрывал один крик: «Постоим, братцы, что Бог ни пошлет». Некоторые пытались было прокрасться в полки Шеина для подговора, но попытки оказались неудачными.
Между тем и в царском войске начались передвижения. Большой полк выстроился полукругом, в середине которого против стрельцов находились пехота и артиллерия, конница заняла левый фланг до реки Истры, сильный отряд занимал дефиле по дороге.
Прошло более назначенных четверти часа. Воевода приказал начать пальбу, для первого раза без прицела в неприятеля. Раздался залп из 25 орудий, но ядра пролетели над головами стрельцов. Эта безвредность еще более ободрила их, и они со своей стороны открыли пушечную (из 2-х орудий) и ружейную пальбу. В царском войске пало несколько человек. Тогда артиллерийский полковник Граге понизил орудия, навел их и дал второй залп, у стрельцов упало много убитыми и ранеными. Они бросились к дефиле, но, встреченные там Лефортовым полком, а во фланге бутырцами, бросились назад. Раздался третий залп. В отчаянии, с криком, «пойдем, братцы, на пролом» стрельцы ринулись было на пехоту, но их встретил четвертый залп. Стрельцы смешались; одни кинулись бежать, другие стали просить пощады.
Вся битва продолжалась не более часа. В войске Шеина опасно ранено было не более 4 человек, у стрельцов же убито 15 и ранено 37. Войска заняли лагерь мятежников и принялись ловить разбежавшихся в паническом страхе стрельцов. Почти все они были в тот же день переловлены и рассажены по крепким местам Воскресенского монастыря.
Вслед за тем начался розыск. Один за другим подходили стрельцы в составе своих полков к разрядному шатру, где производилась им перекличка по полковым спискам, делались отметки и где допрашивались: кто были выбранные вместо выгнанных начальников., кто были беглецы в Москву с Великих Лук и кто были главными заводчиками. При первом расспросе облихованных беглецов оказалось 162 человека, и ими-то принялся разыскивать воевода пыткой и огнем.
Главных подстрекателей к бунту розыскано при допросах до 56 человек, все из великолуцких беглецов. О причинах мятежа подстрекатели, равно как и все прочие, показали одно: хлебный недород и голод. Что же касается до цели, то они желали, произведя в Москве бунт, убить из бояр Тихона Никитича Стрешнева и Федора Юрьевича Ромодановского за отягощение службой. Ивана Борисовича Троекурова за недодачу им хлебного и денежного жалованья.
Вот все, до чего доискался воевода Шеин пытками и огнем. Ни один из стрельцов под ужасными муками не заикнулся о письмах царевны; напротив того, все твердили одно: никаких присылок с Москвы не было, ничего о них не знали и не слыхали. Правда, что некоторые из них проговорились, будто на общем совещании еще в Волоколамске было предположено по приходе в Москву стать близ Девичьего монастыря, но это, естественно, объяснялось близостью этой местности к их слободам.
Розыскное дело воевода представил в Москву, и бояре приговорили всех великолуцких повесить, облихованных бунтовщиков (140 человек) наказать кнутом и сослать в ссылку, некоторых, как особенно подозрительных, закованных в кандалы, содержать в тюрьме для дальнейшего розыска, а остальных (1965 человек) разослать в колодках по тюрьмам ближайших городов и монастырей.
2 июля совершилась казнь. Из 281 человека (так как впоследствии к бывшим 162 разыскалось еще 119 человек) пощажены только 26 человек по малолетству да 9 по одобрению полками.
Близ монастыря, у места служения Богу милости и правды, на возвышенном месте, откуда глаз обнимал беспредельное пространство, соорудился странный лес человеческого насаждения — лес виселиц. И то на каждую виселицу приходилось по три, а иногда и по пяти жертв. Молча, с изнуренными, болезненными лицами от розыскных пыток и колодочного содержания подходили один за другим жертвы к роковым столбам, крестились и надевали сами на себя петли…

Глава XVI

Бунт кончился. Бояре ожили, повеселели и с довольным самоуслаждением ждали себе милостивого слова, но не милостивое слово сказалось им.
Донесение от бояр о походе стрельцов на Москву царь получил в Вене только 17 июля. Торопливо покончив со всеми посольскими церемониями, он 19 июля послал за почтовыми лошадями и в четвертом часу пополудни в сопровождении небольшого числа приближенных в пяти колясках поскакал в Россию. Но в то время дороги были не нынешние. После самых утомительных переездов и днем, и ночью он только через 5 суток мог доехать до Кракова. Здесь он получил второе донесение о поражении стрельцов и усмирении бунта.
Торопиться уже не было необходимости, и поэтому дальнейшее возвращение производилось с расстановками, ночлегами, с различными увеселениями у богатых польских панов; только вечером 25 августа государь въехал в Москву По приезде Петр развез своих товарищей по домам, а сам отправился в свое Преображенское. Не отдыхая от дороги, а стряхнув только плотно засевшую на кафтане пыль, он тотчас поехал в город, где побывал у нескольких бояр, а затем провел вечер в немецкой слободе у красавицы Монс. Разбитная и ловкая немецкая мещаночка Аннушка сумела встретить царя по-европейски.
— О mein Gott! Mein Gott! Как я рада! — выговаривали розовые губки Аннушки, а зазывные голубенькие глазки говорили еще больше… И просидел Петр у нее вплоть до ночи, не вспомнив ни разу, что недалеко, там, наверху, ждала его, ноя и болея сердцем, некогда милая, но уж давно опостылая Авдотья.
Простившись с немцами и сорвав горячий поцелуй с влажных губок Аннушки, царь отправился ночевать, но не в Кремль, не к жене, а на свою холостую квартиру в Преображенском, где из всех царевен жила одна только родная сестра Петра — Наталья Алексеевна.
Мгновенно облетела Москву весть о приезде царя и ранним утром следующего дня собрались в Преображенском поздравить с благополучным приездом все приближенные ко двору знатные и незнатные, бояре и немцы-ремесленники. На всех русских лицах через напускную сановитость так и сквозил тревожный вопрос: что-то будет? Что привез он оттуда, из-за моря, от басурманов? Как-то встретит он после полуторагодовалого отсутствия?
Встретил государь всех милостиво и приветливо, рассказывал о заморских чудесах, о свиданиях с венчанными особами, о дружбе своей с королем Польским, подходил к каждому, обнимал, целовал в голову, но в то же время ловко забирал левой рукой окладистую боярскую бороду, а правою отстригал ее прочь. Только и уцелели бороды, что у Тихона Никитича Стрешнева да престарелого Михаила Алегуковича Черкасского. Не спаслись от осквернения ни воевода Шеин, ни сам кесарь Ромодановский. А давно ли последний не верил возможности такого осквернения, давно ли он, когда услыхал, что Головин являлся к венскому двору с обритой бородой и в немецком платье, не верил, даже сплюнул и выразился: «Не верю, не дойдет Головин до такого безумия».
Русскому народу в то время бритье бород казалось безумием и ужасным богохульством. Недавно еще преемник Иоакима патриарх Адриан обращался к народу с посланием. «О пребеззаконники! Ужели вы считаете красотою, — писал он, — брить бороды и оставлять одни усы? Но так сотворены Богом не человеки, а коты и псы. Ужели хотите уподобиться скотам бессмысленным или смешаться с еретиками, которые в такую глубину пали, что не только простые и благородные, но и монахи стригут бороды и усы и оттого видятся подобны пификам и обезьянам… Брадобритие не только есть безобразие и бесчестие, но и грех смертный: проклято бо сие блудозрелищное неистовство». В заключение ревнивый пастырь угрожал: «Люди православные! Не приемлите сего злодейского знамения, но внушайтесь им, как некою мерзостью: ибо нераскаявшимся брадобрийцам вход в церкви возбранен и причастия св. тайн они лишены. Если кто из них умрет, не раскаявшись, не подобает над тем быть ни христианскому погребению, ни в церковных молитвах поминовению. И жив сый, противляйся закону Божию, где станет он на страшном суде — с праведными, украшенными брадою, или с еретиками-брадобрийцами, — сами рассудите».
Но не боялся Петр ломки ни народных убеждений, ни народных обычаев.
В день новолетия (1 сентября 1698 года) у генераллиссимуса Шеина был пир на весь мир. Многое на этом пире отзывалось стариной, многие еще были в бородах, но вместе с тем веяло и новизной: рядом с боярами в обширных покоях хозяина толкались ремесленники, немцы и матросы. Царь веселился, потчевал из собственных ручек яблоками, предлагал, при пушечных залпах, тост за тостом, а между тем любимый шут Тургенев, при взрывах хохота и при острой шутке, ловко отмахивал бороды то у того, то у другого из недогадливых.
Потом дня через три задал пир и любимец царя Лефорт, пир совсем с европейской обстановкой. Бородачей вовсе не было, швее русские в новых кафтанах смотрелись какими-то странными немцами. Гремела музыка, гости были с фамилиями, то есть женами и дочерьми, танцевали. Петр надел для парадного танцевального вечера своего любимца свое самое нарядное платье, которое, по бережливости своей, надевал, очень редко: суконный французский кафтан василькового цвета, обложенный лентами с обшивными пуговицами, на красной подкладке, камзол волнистый на тафтяной подкладке, с блестящими медными пуговицами и наконец бархатные панталоны, обхваченные шелковыми чулками Царственный облик и стройный стан были безукоризненно прекрасны.
Отличалась и Аннушка Моне. В танцах еще заметь нее выделялись ее стройная, грациозная фигура, гибкий стан и роскошные формы, глаза казались выразительнее, то стыдливо потупляясь, то вскидываясь вызывающим соблазном. Аннушка не чета была нашим русским неуклюжим красавицам; свободность обращения давно научила ее всем хитрым приемам великого искусства нравиться. Молодой царь не мог, оторвать от нее страстных глаз.
— Здорова ли наша великая государыня? Как рады вы и она увидеться после такой долгой разлуки? — говорила она, в то же время пожимая своей маленькой ручкой руку красавца гиганта царя.
Напоминание было кинуто ловко и вовремя. Сдвинулись густые брови, в глазах блеснул злобный огонек, и передернуло лицо у государя. «Надо кончить… кончить одним разом», — подумал он.
И он действительно кончил разом, Призвав жену свою в дом почтмейстера Виниуса, куда сам приехал для этого свидания, он долго старался сначала убедить ее в невозможности совместной супружеской жизни при отсутствии любви, при различии характеров и убеждений, потом пытался угрозами вынудить согласие, но Евдокия владела немалою долею отрицательного мужества. На все убеждения, на все угрозы она или молчала или отвечала односложным «нет». Так свидание ничем и не кончилось, но оно еще более укрепило решимость Петра.
Вскоре после этого свидания царевна Наталья Алексеевна приехала в Кремлевский дворец и увезла к себе в Преображенское восьмилетнего племянника Алексея, а напуганную ошеломленную мать в простой карете, без всякой свиты отвезли в Суздальский Покровский девичий монастырь… где потом через десять месяцев и была она пострижена под именем инокини Елены.
Впрочем, роковая судьба царицы Евдокии стала неизбежна помимо влияния царевны-сестры Натальи и влияния обольстительной красоты бойкой немецкой мещаночки Аннушки. Петру все претило в Евдокии, начиная с наружности и кончая убеждениями. Если он и любил ее в первые месяцы, а может быть, даже и годы, то это было животное влечение страсти. По удовлетворение этих порывов ему эти отношения становились еще неприятнее, в особенности же когда новые воззрения становились насущной потребностью. Напрасно молодая женщина, не понимая разладицы между собою и мужем, старалась привлечь его к себе беспрерывными призывами, ласковыми речами и упреками, от этих упреков и ласк мужу становилось еще тошнее, и еще дальше он уходил от нее. Чтоб удержать его, надобно было самой идти по его дороге, сделаться частью его самого, его стремлений и видов, но на это она была не способна.
Выросшая в старинной русской семье, в которой свято хранились все отцовские предания, она видела в действиях мужа только одну разнузданность гуляки. Она пыталась отвлечь, привязать к себе и, когда это не удалось, сама стала в оппозиционную сторону, правда, не действующую, но упорно страдательную и безмолвно все осуждающую. Такая оппозиция более всего должна была раздражать до крайности страстную натуру Петра, для которого борьба была жизнь.
Брачные узы становились царю невыносимыми, и ой задумал разорвать их. Для разрыва в русской жизни XVII века было только одно средство: пострижение опостылевшей супруги. К этому средству прибегнул и царь. В письмах из Лондона к Л. К. Нарышкину, Т. Н. Стрешневу и духовнику жены он поручал настойчиво уговаривать царицу к добровольному пострижению. Об этом же он писал и Ромодановскому, прося его помогать Стрешневу: «Пожалуй, сделай то, о чем тебе станет говорить Тихон Никитич».
Но ни советы, ни убеждения не имели влияния на лимфатическую, упорную натуру царицы. Она поддалась только физической силе.
Покончив с брадобритием и женой, Петр принялся за стрельцов. При первом обзоре розыскного дела, произведенного Шеиным под Воскресенским монастырем, он заметил недостаток энергии следователей, слабость и нерешительность, а отсюда и неудовлетворительность результатов.
— Я допрошу, — сказал он Гордону, просмотрев дело, — построже вашего.
Схваченные после битвы под Воскресенским монастырем стрельцы, в числе 1714 человек, содержались по тюрьмам и тайникам городов и монастырей, окружающих Москву. И из этих-то мест по распоряжению Иноземного приказа с половины сентября потянулись по Московской дороге более или менее значительные партии колодников-стрельцов под прикрытием отрядов солдатских полков. По мере прибытия партии размещались по тайникам монастырей Симонова, Новоспасского, Андреева, Донского и Покровского, заковывались и приковывались к стенам. Скоро этих помещений оказалось недостаточно: стали размещать по окрестным селам: в Ивановском, Мытищах, Растокине, Никольском, Черкизове и других.
Главным местом производства нового розыска назначено было село Преображенское с его четырнадцатью застенками, состоящими под ведением ближних к Петру людей, но главных преступников допрашивал сам царь, взявший на себя общее руководство всем производством. Следствие началось 17 сентября, в день именин царевны и казни князей Хованских. И началась ежедневная работа во всех застенках, неустанная, кровавая работа. Работали по 8 часов в сутки, допрашивалось в день по 16 человек, сначала поодиночке, потом на очных ставках и наконец с пыткой под дыбой и огнем.
Первые показания получились те же, что и под Воскресенским монастырем, но затем, при дальнейшем ходе, под жестокой Петровской пыткой открылись и новые обстоятельства. Открылось, что стрелецкие полки шли прямо к Новодевичьему монастырю с целью вывести оттуда царевну Софью и возвести ее снова на престол, открылись пересылки бывшей правительницы со стрельцами через стрельчих и дворцовых прислужниц, при живом участии царевны Марфы, и наконец открылась посылка к возмутившимся полкам воззвания Софьи.
Самые успешные показания получились при допросах Ивана Борисовича, который не уставал в усердии и жег стрельцов, каждого по два и по три раза, а самые неудовлетворительные — в допросах Бориса Алексеевича, которому не было открыто ни одного нового обстоятельства.
Узнав об участии царевен, Петр призвал к допросу нищих и стрельчих Артарскую, Маврутку, Логунову, Степанову Марью, сестру Тумы — стрельчиху Прасковью Савельевну Пахалину и прислужниц Марфы и Софьи, кормилицу вдову Марфу Вяземскую, девиц Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, Ульяну Калужкину, княжну Авдотью Касаткину и после пристрастного с подъемом их допроса сам наконец допрашивал и обеих сестер.
Трусливая Марфа Алексеевна при первом вопросе Петра, приехавшего к ней в село Покровское, рассказала о своих посещениях Новодевичьего монастыря, разговорах с сестрой по передаче последней известий о стрелецких смутах и предположениях возвести ее снова на престол, но заперлась совершенно в передаче от сестры писем и на все улики постельницы Ульяны Калужкиной твердила одно: «А больше этого ничего знать не знаю, ведать не ведаю».
Еще меньшая удача ожидала Петра у царевны Софьи, ясно понимавшей всю невыгоду сознания и видевшей в нем себе верную гибель. Застращать царевну было трудно, а еще труднее сбить и запутать вопросами.
— Писем, о которых болтают стрельцы под огнем в свое оправдание, я не писывала и не посылала, — говорила она утвердительно, — а пришли они к Москве и решились звать меня по-прежнему на правительство, то это не вследствие моих писем, которых не было, а знатно, потому, что я была в правительстве.
В последних числах сентября кончился розыск первых партий стрельцов, доставленных из близлежащих к Москве местностей и размещенных около Преображенского. В этих партиях считалось до 341 человека.
Начался суд скорый, но справедливый ли? Охватившее Петра злобное чувство, как вообще у всех нервных натур, от вида крови и страданий раздражалось, кипело и выливалось из пределов: оно требовало крови, крови и крови. Составился приговор: 40 человек, из главных преступников, оставлено живых для улик при последующих розысках, 100 человек малолетних, от 15–20 лет, наказаны кнутом, заклеймены и сосланы, а 201 человек присужден к смертной казни: к обезглавлению, колесованию и повешению.
Слух о предстоящих казнях в таких громадных размерах распространился по городу. Патриарх Адриан, по обычному печалованию пастырей, поднял икону Богоматери и отправился с ней в Преображенское просить милосердия.
— Убирайся и поставь икону на место, — закричал ему раздраженный царь, — я не меньше тебя почитаю Бога и Его святую Матерь, но я знаю свой долг. Наказывать злые умыслы и охранять народ — богоугодное дело.
— Государь забыл, что любовь и милосердие соединяют царя с народом, а жестокость, а тем более несправедливость, лишают его силы и преданности народной.
Патриарх ушел.
Утром 30 сентября из села Преображенского двинулась длинная процессия: под охраной трех полков мерно подвигался к Белому городу ряд телег, в которых сидели по двое стрельцов, осужденных, с зажженными в руках восковыми свечами. За телегами бежали с отчаянным воплем матери, жены и дети. У Покровских ворот поезд остановился; его окружила огромная толпа зрителей, в среде которых видны были иностранные послы и резиденты. За поездом вскоре приехал верхом и сам царь, окруженный свитой приближенных, в числе которых находились Лефорт, генерал Карпович, Автомон Головин, князь М. Н. Львов, князь Ю. Ф. Щербатый, С. И. Языков, Л. И. Головин и другие.
По приезде царя дьяк прочитал осужденным смертный приговор, в котором по изложении вины преступников, состоящей в умысле прийти к Москве, учинить в ней бунт, бояр и немцев побить, немецкую слободу разорить и чернь возмутить, говорилось: «…и за то ваше воровство великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец указал — казнить смертию…».
Для исполнения приговора стрельцов развезли по местам, где устроены были для них виселицы. 112 человек были повешены у 70 ворот кругом Белого города, 36 человек — у трех ворот Замоскворечья, 48 — у съезжих изб возмутившихся полков, оставалось пятеро (Плешивый, Глотов, Жюченок, Гонец и Долгий), которым предстояла особая честь…
Насмотревшись на последние конвульсии повешенных у Покровских ворот, государь возвратился в Преображенское. Там перед дворцом устроен был помост, приготовлена плаха и лежала секира, но заплечного мастера не было. Государю захотелось попробовать свою силу, потешиться над живым человеческим мясом…
Обрадовались было оставшиеся пять стрельцов, не видя палача. Не зная за собой никакой вины, кроме невольного, почти бессознательного участия в действиях товарищей, они убедили себя в прощении. «Да в чем же мы виноваты? — спрашивали они себя. — Что хотели сестру царя на державство? Так она и прежде с ним державствовала, а его не было больше года…. Сами набольшие начальники говорили, будто он и умер… боярам, известно, хотелось самим. Разве мало они нас и голодом, и холодом изводили».
Между тем как радовались и обнадеживались стрельцы, царь с новым любимцем своим Алексашей и свитой сходил с крыльца прямо к устроенному помосту. С довольной улыбкой подошел он к плахе, поднял тяжелую секиру, как перышко, и ловко взмахнул ею несколько раз.
Стали поочередно подводить обезумевших стрельцов, каждого из них старательно укладывали на плаху, и каждому из них гигантская рука, не дрогнув, наносила смертельный удар. Действительно, рука была твердая — при каждом взмахе голова мгновенно с прыжком отскакивала с помоста…
С другого дня начались новые розыски с другими партиями, прибывшими после первых из более отдаленных мест. В этих новых партиях числилось до 856 человек, допросы их продолжались около двух недель. По боярскому приговору, утвержденному государем, все они были приговорены к смертной казни, за исключением только 93, прощенных по малолетству, и 14 — из главных руководителей, оставленных для новых розысков. Казнено было:
11 октября — 144 человека
12 октября — 205
13 октября — 141
17 октября — 109
18 октября — 35
19 октября — 106
21 октября — 2
Всего 772 человека.
Виды казни разнообразились: виселицы, обезглавления и колесования, с некоторыми утонченностями. Вешали по всему Земляному городу у всех ворот, точно так же, как у всех ворот Белого города. Сквозь зубцы городских стен пропущены были бревна, закрепленные внутри, на концах которых и висели несчастные. Вешание назначалось для всех рядовых обвиненных, для более же виновных определялось колесование. Один из современников (Желябужский) передает ужасные подробности: «А пуще воры и заводчики: у них за их воровство ломаны руки и ноги колесами. И те колеса воткнуты были на Красной площади на колья, и те стрельцы за свое воровство ломаны живые, положены были на те колеса, и живы были на тех колесах немного не сутки, и на тех колесах стонали и охали. И по указу великого государя один из них застрелен из фузеи; а застрелил его Преображенский сержант Александр Меньшиков. А попы, которые с теми стрельцами были у них в тех полках, один перед Тиунскою избою повешен, а другому отсечена голова и воткнута на кол, а тело его положено на колесо так же, что и стрельцы».
Для личной же забавы государя и его двора отделились особые отряды стрельцов, числом в 109 человек, которые и приводились в Преображенское. Здесь приближенные царя упражнялись в искусстве рубить головы. Князь Ромодановский отрубил головы четырем стрельцам, Александр Меньшиков — двадцати, Борис Алексеевич Голицын по приказанию царя тоже рубил голову одному стрельцу, но рубил неловко, за что и получил строгий выговор от царя, наблюдавшего это зрелище.
И царевна Софья Алексеевна не была забыта: перед ее кельями повешено было 195 человек, из которых трем, висевшим перед самими ее окнами, вложены были в руки челобитные, согласно их показаниям о письмах царевны. И долго, целых пять месяцев, держались эти челобитные перед окнами Софьи, целых пять месяцев трупы не убирались ни с городских стен, ни с площадей, целых пять месяцев собаки и вороны пользовались роскошным столом из человечьего мяса. Трупный запах заражал воздух, бил в нос проходившим и проникал в жилища.
После казни стрельцов вдовы их высылались из Москвы… и шли они по дешевой цене… разбирали их по деревням всяких чинов люди…
Как перенесла это тяжелое время бывшая правительница, что перечувствовала она — никто не знал. Сосредоточилась она в самой себе и никому не говорили ни слова. По целым часам сидела она в глубине кельи перед столом неподвижно, упорно наблюдая за качавшимися от ветра трупами стрельцов с челобитными да за воронами, садившимися то на голову, то на плечи висельников и выбиравшими себе лакомые куски. Казалось, она не замечала ничего вокруг себя, не замечала, что при ней уже больше нет ее постельниц, что вместо них какая-то суровая монахиня, молчавшая или говорившая сухим голосом, как будто в насмешку, о благости Божией, не замечала, как все переменилось в отношении к ней, как отстраняются от нее как от зараженной. Одна, одна… и всегда одна, ходила она по-прежнему в церковь… но не молиться, а… проклинать.
Не заметила она, наконец, и того, как через несколько дней пришли к ней настоятельница с сестрами и повели ее в церковь, как поставили ее зачем-то посередине, как что-то говорили, читали и пели, как сделалась она наконец инокиней Сусанной. Нет теперь больше поворота на другую дорогу. Все кончено.
Софья Алексеевна прожила еще почти шесть лет и умерла, унеся с собой свои последние думы.
Назад: Глава VIII
Дальше: Петр Полежаев Лопухинское дело